Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первые радости (№1) - Первые радости

ModernLib.Net / Историческая проза / Федин Константин Александрович / Первые радости - Чтение (стр. 3)
Автор: Федин Константин Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Первые радости

 

 


Бессилие перед неблагородством поступка лишило Меркурия Авдеевича покоя. Он жил правильной, честной жизнью и мучительно требовал того же от каждого. Получение комиссии за заказ было обычным способом служащих дороги, и то, что поставщик давал деньги, а делавший заказ брал деньги, не мешало им считать друг друга людьми порядочными. Это делалось по-джентльменски, ко взаимному удовольствию и было похоже на музыкальный бой часов, который только сопровождает течение времени, но никакого влияния на время иметь не может. Однако если бы остановился бег самого времени, то к чему было бы заниматься музыкальной игрой! Мешков так и считал, что ввиду несостоявшейся сделки естественно должно отпасть и сопровождение её аккомпанементов. Этого требовало именно джентльменское понимание дела. Но Пастухов совершенно лишён был таких идеальных понятий. Он находил, что коммерция есть риск, и отвечает за риск только коммерсант. И он заявил Мешкову: «Что вы хотите от меня, Меркурий Авдеевич? Вы хотите сказать, что я получил от вас взятку? Но я никогда не посмел бы обвинить вас в том, что вы даёте взятки: я слишком уважаю вашу репутацию честного человека». И после этого он продолжал с улыбкой приветствовать Мешкова на улице, любезнейше поднося два пальца к красному околышу своей дворянской фуражки.

Вот эта улыбка и разбередила обиду Меркурия Авдеевича, едва он услышал имя — Александр Пастухов. Не выпуская из рук края стола, он сказал:

— Как же, Александр Владимирович, как же, имя ваше мне весьма знакомо. За покойным Владимиром Александровичем я числю должок.

— Вы что же так говорите, — усмехнулся Пастухов, — уж не собираетесь ли получить отцовский должок с меня?

— А как вы думаете, Александр Владимирович? Хранить добрую память покойных возложено ведь на наследников.

— Самое лучшее для памяти моего отца — это если вы оставите о ней заботу.

— Единственно на вашу заботу рассчитываю, Александр Владимирович.

— Так вот к вашему сведению, — не без злобы проговорил Пастухов, — я от отца только рассохшийся шкаф получил да кресло о трех ножках. Никаких его обязательств я не принимаю, потому что ничего не наследую. Давайте выпьем за упокой его души и на этом кончим.

— Нет, — ответил Меркурий Авдеевич, отстраняя рюмку, — нет, батюшке вашему о моем спокойствии не было дела, и за его упокой кушайте без меня.

— Ну, это уж вы не по-христиански! — точно обрадовавшись, вскрикнул Пастухов, и с ним вместе неожиданно засмеялись его приятели.

— Не по-христиански? — хмуро спросил Меркурий Авдеевич, приподнимаясь и отодвигая ногами стул. — Христианство желаете мне преподать?

Пришла, видимо, очередь засмеяться ему, и движение его лица как будто начало улыбку, но приостановилось. Кровь помутила глаза, они выпятились из раздвинувшихся век, и в то же время навись бровей сплошным мрачным козырьком опустилась над переносицей. Заново ощутил Меркурий Авдеевич прилив горячего тока к ушам, точно хватил залпом спиртного, но в этом токе уже не было ничего весёлого. Мешков знал: стоило ему поднять голос, как уже нельзя будет удержать рвущегося наружу крика, и если попытаются остановить крик, то завопит самое сокрытое в нём и непокоримо-живучее существо: ярость. Он удержал себя ещё более пьянящим, чем этот ток, напряжением. Он не крикнул. Он удушил голос вина. Он дал языку перебрать за стиснутыми зубами обличающие, может быть способные кого-то уничтожить, слова: образованные господа, артисты, юриспруденты! Вот, вот, юриспруденты! Он шагнул по крошечной скрипучей комнате, оглядел этих юриспрудентов — непринуждённых господ, посмотрел за окно на улицу, обернулся, произнёс очень тихо, чтобы только не крикнуть:

— Нет, господа… насчёт христианства… я не позволю…

Он опять взглянул в окно, стараясь перебороть себя, и хотя взор его был застлан гневом, он увидел, со странной яркостью, свою дочь Лизу, которая шла не торопясь, в сопровождении молодого человека — да, да, молодого человека, ученика технического училища Кирилла Извекова, — шла по солнечной стороне улицы, в праздничном гимназическом коричневом платьице, с сиреневым бантом на груди, по форме Мариинской гимназии, шла с кавалером так, будто не существовало родительского дома, который видел её всеми своими окнами, и синими воротами, и калиткою, и замершим, остановившимся отчим взором Меркурия Авдеевича — о боже мой, видел её, да, видел её, свою Лизу, гуляющей с кавалером, сыном школьной учительницы Извековой, тоже непринуждённой, как эти господа, независимой, а может быть, и неблагонадёжной женщины — натуралистки, конечно натуралистки! Они ведь все натуралисты. Юриспруденты! Дочь Меркурия Авдеевича фланировала по улицам с кавалером! Да-с, другого слова Меркурию Авдеевичу не подвернулось и не могло подвернуться, и он ответил с негодованием:

— Я не позволю, господа, извините, не позволю фланировать!

С этим словом он выбросился, — не вышел и не выбежал, а выбросился вон, схватив котелок и трость и только, на бегу пригибаясь, отдавая поклон:

— Имею честь… господа!

Пастухов живо поднялся и шагнул к окну. Он увидел, как Мешков распахнул калитку и как она захлопнулась, звякнув припрыгнувшей щеколдой.

— Вот с кого надо писать! — быстро сказал он, грубо проводя ладонью по лицу, как будто утираясь после охлаждающего умыванья.

— Так это же не фантазия, а сама жизнь! — воскликнул Цветухин.

Пастухов чиркнул спичкой, швырнул её в угол, не закурив, повёл взглядом на мутный потолок и стены, не видя ничего, а словно удаляясь за пределы низкой комнаты.

— Все равно, — проговорил он умиротворённо. — Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия — это плод наблюдений.

— Значит, галахи пригодятся, согласен?

— Годится всё, что нравится публике.

— А искусство, Александр?

— Сначала — публика, потом — искусство.

— Александр! Ах, Александр!

Пастухов произнёс, как снисходительный наставник:

— Егор, милый, я тебя люблю! Ты чудесный провинциал!.. Но пойми: потакать требуется публике. И ты ведь только потакаешь ей своими галахами… Понял?

— Очень даже, — сказал пьяненький Мефодий, — безусловно, разумеется, даже…

8

Ковровая скатерть была усеяна листьями и цветами, и податливая поверхность её напоминала песчаное речное дно под ногою, когда входишь в воду. Аночка перелистывала большую книгу, а дойдя до картинки, засовывала руку под переплёт и гладила ладонью скатерть.

— У вас каждый день скатерть на столе или только по праздникам? — спросила она.

— По будням у нас другая скатерть, — ответила Вера Никандровна, улыбаясь. — Что тебе больше нравится, скатерть или картинки?

— Картинки нравятся для ума, а скатерть — трогать.

— Ты не сказала нам, почему не ходишь в училище.

— А вы спрашиваете — учишься или не учишься? Я и сказала, что не учусь.

— Ишь какая ты точная.

— Не потому, что я точная, а потому, что про что меня спрашивают, про то я отвечаю.

— Ты, наверно, хорошо училась бы.

— Разве вы знаете?

— Я учительница.

— Разве учительницы все наперёд знают?

— Все, конечно, нет. Но я вижу, тебе было бы легко учиться.

— Меня мама вот той осенью, которая была перед зимой, совсем отдала в училище. А потом она захотела родить Павлика и взяла меня назад, чтобы я нянчила братика. Ведь папа на Волге зимой не работает, а сама ещё больше, чем всегда, шьёт. Она, знаете, чепчики, если с прошивками, продаёт по двугривенному, а если без прошивок, то по гривеннику. Мама меня выучила петли метать, когда чепчик делает на пуговичке, а когда на тесёмках, то я умею тесёмки пришивать.

Аночка перестала говорить, засмотревшись на раскрашенную картинку в полный лист книги. Вера Никандровна с сыном стояли по сторонам от неё, глядя за её лицом, переменчивым от любопытства, с приподнятой верхней губой и опущенными тяжёлыми вздрагивающими веками. Она чувствовала себя непринуждённо и подробно, громко вздыхая, осмотрела жилище Извековых, когда её привёл Кирилл. Подвальная квартира с чугунными коваными решётками на окнах, как у старых церквей, показалась ей чрезвычайно интересной. В большой комнате она остановилась перед книжным шкафом и очень была удивлена, что в маленькой комнате обнаружилась ещё целая горка с книгами.

— Это все читаные книги или только так? — спросила она и, узнав, что книги есть всякие, и есть даже читаные-перечитаные, сказала:

— Мама говорит, если бы она не работала, то все время читала бы. Вы, наверно, никогда не работаете?

В обеих комнатах она сосредоточенно изучала постели, накрытые белыми одеялами, и потом утвердительно спросила:

— Наверно, там спите вы, а тут вы, да? А мы спим так: папа с мамой и с Павликом, а я на сундучке, отдельно.

У Кирилла она пересмотрела на стенах картинки, но они ей не понравились: висели какие-то одноцветные бородатые дедушки и огромный рисунок из непонятных белых чёрточек на синей бумаге.

— Что это?

— Разрез парохода, — сказал Кирилл.

— Как разрез? — удивилась она, переводя взгляд с чертежа на Кирилла и на его мать.

Они засмеялись, и Кирилл спросил:

— Не веришь, что пароход можно разрезать?

Аночка отошла молча от парохода, заглянула в кухню, со вздохом покачала головой на широкую русскую печь.

— У нас в ночлежке кухни нет, а ещё когда мы жили на квартире, когда я была немножко больше Павлика, мама говорит — у нас была кухня. А теперь, как Павлик родился, так мама купила керосинку и делает тюрю для Павлика или кашку. А нам с папой, когда купит на Пешке пирог с ливерком, тогда тоже разогреет на керосинке. Во всей ночлежке у нас у одних керосинка. Все как есть у нас просят, только мама ни за что не даёт. И верно: на всех ведь не напасёшься…

Ей предложили посмотреть книгу с картинками, она быстро села на диван, разгладила на коленках платье, показала Вере Никандровне по очереди растопыренные пятерни, переложив с одной ладони на другую полтинник:

— Чистые. Я недавно мыла.

И вытерла руки ещё, для верности, об живот.

Картинка, на которую она засмотрелась, изображала улицу, забитую толпой пёстро разодетых людей, махавших руками и приплясывавших. В воздухе над ними реяли яркие зеленые, красные шары, вились и клубились змеями бумажные ленты, сброшенные на толпу другими людьми с балконов больших домов.

— Они в жмурки играют? — спросила Аночка.

— Нет, это карнавал, — ответил Кирилл.

— А почему они все завязались?

— Они не завязались. Это на них маски.

— Зачем?

— Чтобы не узнать друг друга.

— А зачем у них дырки прорезаны? Они ведь все видят.

— Все равно, они узнать не могут друг друга.

— Они артисты?

— Почему артисты? — спросила Вера Никандровна. — Разве ты знаешь, что такое артисты?

— Знаю. Которые притворяются, — не раздумывая, ответила Аночка.

— Притворяются? И ты видела когда-нибудь артистов?

— Видела. К нам вот только что приезжали. Один вот такой вот, чёрный.

Она показала пальцем на пляшущую чёрную маску в развевающейся накидке и вдруг фыркнула в кулачок, как школьница на уроке.

— Он подарил папе полтинник, мы с мамой взяли да отняли у папы.

— Он тебя пожалел, а ты смеёшься над ним. — сказал Кирилл, тоже посмеиваясь.

— Значит, в театре ты артистов не видала? — допытывалась Вера Никандровна. — И в балаганах тоже не была, нет?

— Я у мамы просила на карусели меня сводить, она все обещает да обещает, а сама не идёт.

— Кирилл, ты ведь собирался на карусели, возьми её с собой. Когда ты идёшь?

Он помедлил, одёргивая складки рубашки, стягивая их за спину в сборчатый хвостик, торчавший из-под тугого пояса, — как было модно у всех мальчиков.

— Я думал — завтра. Но, наверно, я пойду не один.

Он сказал это просто, однако Вере Никандровне тотчас представилось, что он не хотел этого говорить, что она вмешалась в его особую жизнь, которая все заметнее начинала складываться в стороне от дома, где именно — она ещё не могла уловить. Несомненно было, что Кирилл обходил разговоры, способные прояснить её догадки о новых его интересах, или привязанностях, или увлечениях. Она в душе гордилась, что воспитала сына на основе взаимного уважения, то есть тем, что они не только любили, но и уважали друг друга, и в особенности, конечно, тем, что она уважала сына. В раннем детстве она внушала ему самостоятельность, незаметно подсказывая, что воля сына, по природе, не может противоречить матери, что желания родителей и детей естественно совпадают. Она была убеждена, что эта хитрость даст превосходный результат. И правда, Кирилл действовал всегда так, как хотел, и поэтому у него не было надобности что-нибудь скрывать. Ложь возникает там, где появляется принуждение. Она — горький плод насилия. Вера Никандровна никогда не принуждала сына к тому, чего он не хотел. И Кирилл платил ей за свою независимость полным доверием.

Такое воспитание она считала мужским и дорожила достигнутым, особенно потому, что вырастила сына без мужской помощи (отец Кирилла утонул в Волге, захваченный на лодке бурей).

Вера Никандровна понимала, что наступила зрелость: сыну пошёл девятнадцатый год, он переходил в последний класс. Она понимала, что зрелость — это перемены. Она ждала перемен. Но ей никогда не приходило на ум, что с этими переменами исчезает, скажем, откровенность. Что появление скрытности и будет переменой. Она не могла заговорить с Кириллом о том, что он не откровенен. Ей было ясно, что такое допущение, высказанное вслух, нанесёт удар зданию, которое она тщательно строила так много лет. Она делала вид, будто ничего не переменилось, но её поразило, что Кирилл способен ко лжи и утайкам. Это обнаружилось так.

У него заболели глаза. Стали краснеть веки, и краснота отличалась странным оттенком сероватого, иногда багрового цвета. Болезнь сначала напугала, потом ей нашлось объяснение, после чего она показалась уже не такой страшной, — глаза были засорены, опытные люди советовали промывать их чаем в глазной ванночке. Но когда домашнее средство не помогло, пошли в лечебницу. Врач произвёл полагающиеся расспросы и, между прочим, захотел узнать, не имел ли больной дело со свинцом, с каким-нибудь реактивом свинца или, может быть, со свинцовой пылью. Кирилл сказал — нет, не имел, но, подумав, припомнил, что в токарной мастерской училища действительно занимались обработкой цинковых деталей. Доктор поглядел на него весьма пристально и спросил: какие же детали вытачиваются из цинка, он что-то не слышал, для чего? Собственно, ни для чего, с технологическими целями, для пробы инструмента на мягком металле, — ответил Кирилл и мельком поглядел на мать, находившуюся тут же, в глазном кабинете. И по тому, как он посмотрел на неё и затем сразу отвернулся, Вера Никандровна вдруг поняла, что он солгал. Она испугалась своего открытия, тотчас решила, что заблуждается, но с того момента, как решила, что заблуждается, невольно начала следить, всегда ли сын говорит правду. Доктор определил болезнь как свинцовое отравление и высказал намерение заявить, где следует, чтобы в техническом училище получше думали о здоровье своих питомцев. Вере Никандровне почудилось, будто докторское заявление смутило Кирилла, но тут же она увидела, что он вовсе не смущён, а расстроен болезнью, да и сама она была повергнута в страшное беспокойство о его здоровье. Болезнь благополучно прошла, а впечатление от открытия, сделанного в кабинете врача, не уходило. Сердечность отношений между матерью и сыном, конечно, не исчезла, не могла исчезнуть, но едва заметным пятном обозначилась новая пора в нерушимой близости, как обозначается конец лета первым жёлтым листом, ещё скрытым от взора яркой зеленью.

Вот и теперь словно закружился падающий жёлтый лист, напоминая, что все проходит, мелькнул, исчез, и опять, как всегда, Вера Никандровна смотрит в лицо сыну тем чистым взглядом, который говорит: я в тебя по-прежнему верю и убеждена, что ты ничего от меня не таишь.

— Я пойду погуляю, — сказал Кирилл, накидывая на плечи куртку.

— Ты ведь гулял недавно.

— Я только постоял за калиткой.

Кирилл пошёл из комнаты увесистыми шагами ещё не сложившейся походки. Он вообще придавал своему телу видимость тяжёлого, хотя оно было легко, а движения его — быстры от природы.

Он не успел выйти за дверь. Она отворилась неуверенной рукой, и Парабукин заглянул в комнату из темноты сеней. Его мягкая грива слегка шевелилась на сквозном ветерке, шаровары колыхались, как юбка, он был смутно виден и похож на великаншу.

— Кто это? Что вам надо? — забормотала Вера Никандровна.

— Папа! — воскликнула Аночка, выпрыгивая из-за стола.

— Вон ты где хоронишься, — сказал он кротко, переступая порог. — Здравствуйте, хозяева, извините, я за дочкой. Что ты тут?

— Мне картинки показывают.

— Картинки? Тоже хлеб-соль, спасибо. На-ка, возьми.

Он дал Аночке общипанный по краям бутерброд с ветчиной.

— Пойдём домой. Благодари за гостеприимство.

— Может, мы её не пустим с вами, — без уверенности произнесла Вера Никандровна.

— Не пустим? Кем вы будете, чтоб и к родителям ребёнка не отпускать?

— Вы с ней жестоко обращаетесь. Разве можно?

— Пусть она скажет, как с ней обращаются. Спросите у неё. А? Что же вы не спрашиваете, а?

— Скажи, хочешь идти с отцом или не хочешь? — тихо и ласково проговорила Вера Никандровна.

Аночка оторвала зубами кусок калача, рот у неё был полон, она замотала головой и, шлёпая ступнями по полу, приблизилась к отцу. Стоя рядом с ним, она смотрела на Веру Никандровну, как на человека, которого видят впервые и не особенно хотят узнать. Парабукин торжествующе притянул Аночку к себе.

— Ешь ветчину, ветчину-то ешь, — поучал он, тыкая пальцем в бутерброд, — что ты один калач кусаешь?

Он тряхнул гривой и закинул голову, без слов утверждая свою отчую власть, своё превосходство над чужими людьми.

— Скажи спасибо за гостеприимство, — повторил он настойчиво и вызывающе.

Тогда Вера Никандровна обрела свою учительскую строгую нотку:

— Вы говорите о правах родителя, а зачем вам нужны права? Вы свою дочь даже учиться не пускаете. Она способная девочка, ей надо в школу.

— Благодарю покорно. Я тоже с образованием, а если что делаю не как другие, то не оттого, что глупее.

— Тогда вам должно быть совестно.

— Как кто захотел своим умом жить, так его совестью стращают.

— И это вы — при дочери? — ахнула Вера Никандровна. — Значит, вы своим умом решили девочку неграмотной оставить?

— А если вы такая совестливая, возьмите научите её грамоте.

— Возьму и научу.

— И научите.

— И научу.

Кирилл неожиданно громко рассмеялся, и его смеху сразу отозвалась Аночка, отвернувшись и заткнув ладонью рот. Взрослые увидели себя петухами и, наверно, заговорили бы на другой лад, если бы в этот момент не раздался детский плач и Ольга Ивановна, с Павликом на руках, не влетела бы со двора в сени и затем в комнату.

— Простите, пожалуйста, я вас очень прошу, — заговорила она на бегу, еле переводя дух, поправляя дрожащими пальцами растрепавшиеся косицы волос и моргая огромными своими выпяченными глазами, — очень прошу извинить Аночку… Я все время её искала, куда она могла убежать?.. Извините, что она не одета… И я тоже не одета. Тише, Павлик, чш-чш-чш! Возьми его, Аночка, он у тебя утихнет… Как же ты, милая, к чужим людям, ведь это нехорошо! Ах, бедная моя… И ведь все из-за тебя, Тиша, ну как тебе не стыдно? Что это такое, что это, а?.. Извините нас, мы очень вам благодарны! Я вижу, вы помирили отца с дочкой. Ах, какой стыд, Тиша…

Она не могла удержать сыпавшейся из неё речи, порываясь ко всем по очереди, испуганная и обрадованная, что, в сущности, все окончилось не так плохо, как она думала. Все глядели на неё, неподвижные и стеснённые её неудержимым чувством.

— И вы её кормите, вы её ещё кормите бутербродами, — не унималась она, кланяясь Вере Никандровне, — спасибо вам и, пожалуйста, извините всех нас. Спасибо, спасибо. Аночка, дай Павлику калачика, он перестанет кричать. Пойдёмте, пойдёмте…

Она начала выпроваживать за дверь дочь и мужа, оглядываясь и извиняясь. Вера Никандровна перебила её:

— Я обещала сводить вашу дочку на карусели. Вы ничего не имеете? Тогда пришлите её завтра к нам, хорошо?

— Ах, я так благодарна, так благодарна, — рассыпалась Ольга Ивановна.

Извековы вышли их проводить. Парабукин, неловкий и будто растерявшийся, на прощанье спросил у Кирилла с детской любознательностью:

— Вы давеча и правда стали бы драться со мной у калитки?

— Если бы полезли, конечно, стал бы.

— Чудак, молодой человек! Да ведь я на пристанях тюки по двенадцати пудов таскаю. Рояль на спине держу.

— Ну что же, — пожал плечами Кирилл, — в своём доме стены помогают. Справился бы как-нибудь…

Он усмехнулся и стал глядеть, как потянулось через двор странное шествие: девочка с кричащим младенцем на руках, огромный рыхлый Самсон следом за нею и позади маленькая быстрая женщина, которая все говорила, говорила, говорила.

— Удивительная семья, — сказала Вера Никандровна.

— Да, правда, удивительная, — ответил он. — Так я пойду погуляю.

— Пойди погуляй.

И так же, как они вдвоём глядели за Парабукиными, так она одна смотрела теперь вслед сыну, пока он переходил двор, постоял в калитке, раздвинув локти, и пока не исчез на улице.

Неужели он всё-таки мог утаивать что-нибудь от неё?

9

В городе был большой бульвар с двумя цветниками и с английским сквером, с павильонами, где кушали мельхиоровыми ложечками мороженое, с домиком, в котором пили кумыс и югурт. Аллеи, засаженные сиренями и липами, вязами и тополями, вели к деревянной эстраде, построенной в виде раковины. По воскресеньям в раковине играл полковой оркестр. Весь город ходил сюда гулять, все сословия, все возрасты. Только у каждого возраста и каждого сословия было своё время для посещения бульвара и своё место, приличное для одних и недопустимое для других. Бульвар назывался Липками и под этим именем входил в биографию любого горожанина, как бы велик или мал он ни был. В новом цветнике, открытом со всех сторон солнцу, слышались пронзительные крики: «Гори-гори ясно, чтобы не погасло», — и стрекотанье неутомимых языков: «Вам барыня прислала туалет, в туалете — сто рублей, что хотите, то купите. Чёрное с белым не берите, „да“ и „нет“ не говорите, что желаете купить?» В английском сквере после заката, упиваясь густым, дурманящим ароматом табака, безмолвно сидели дамы с зонтиками и серьёзные мужчины в чесучовых кителях, читающие романы Амфитеатрова. По утрам кумысный домик привлекал людей со слабыми лёгкими, и пятна солнца, прорвавшиеся сквозь листву на столики, освещали около недопитых стаканов неподвижно лежащие бледные длиннопалые руки. На праздники являлись послушать военную музыку приказчики, мастеровые и толпою стояли перед раковиной, аплодируя, крича «бис», когда оркестр сыграл марш «Железнодорожный поезд». В аллеях продвигались медленными встречными потоками гуляющие пары, зажатые друг другом, шлифуя подошвами дорожки и наблюдая, как откупоривают в павильонах лимонад, как роится мошкара под газовыми фонарями и дымчато колышется поднятая с земли пудра пыли.

Нет, не здесь встречались Лиза и Кирилл. В городе был другой бульвар — маленький прямоугольник зелени в переулке, недалеко от волжского берега. Тут тоже теснились подстриженные акации у деревянной ограды, и сирени переплетали жгуты своих стволов, напоминавшие обнажённые мышцы, и росли вязы, и старились липы. Но тут не продавали мороженого, и не было павильонов, не играл оркестр, и не пили кумыса. Тут обреталась одна сторожка с мусорным ящиком в форме пианино, к которому сторож прислонял метлу и пару лодочных весел, да было врыто несколько низеньких зелёных скамеек вдоль единственной аллеи, пронзившей бульвар из конца в конец воздушною стрелою. Бульвар носил общеизвестное в городе прозвище: Собачьи Липки, и в его тень заглядывали только случайные прохожие — помахать перед носом фуражкой или платочком, вытереть лысину, передохнуть и — шагать дальше по своим житейским делам.

Собачьи Липки вошли в историю Лизы и Кирилла так, как большие, настоящие Липки входили в истории множества молодых людей — незабвенным, почти роковым обозначением самых дорогих переживаний на пороге юности. Здесь, когда ни Лизе, ни Кириллу ещё не исполнилось шестнадцати лет, он передал ей первую записку, сочинённую на чердаке училища, где гнездились голуби, под хлопанье крыльев этих домовитых птиц, при дневном свете слухового окна. В записке трепетало его сокровенное чувство, но если бы её прочёл преподаватель словесности, раскрылась бы другая тайна: перед тем как забраться на чердак с бумагой, пером и чернильницей, он только что кончил читать «Героя нашего времени», и записка к Лизе по словам получилась не менее трагичной, чем прощальное письмо Веры к Печорину, а по смыслу она была полна солнечных надежд. Она была передана Кириллом при расставанье, из ладони в ладонь, и Лиза спросила в испуге:

— Что это?

— Записка, — сказал Кирилл чуть слышно.

— Кому?

— Вам.

— Зачем?

— Прочтите дома, — едва выговорил он, боясь, что она её не возьмёт.

Но она покраснела, сунула записку под передник на грудь и убежала, а он стоял, дыша, как насилу вынырнувший из воды человек.

Они не встречались очень долго, а когда опять встретились, Лиза отдала ему записку назад и проговорила с гневом:

— Как вы смели… как вы смели написать мне на «ты»! Перепишете всё на «вы»!..

Теперь, спустя два года, он стал уже настолько взрослым, что улыбался, вспоминая историю с запиской, но тогда требование рассерженной Лизы пробудило в нём небывалую ответственность, и он старательно исполнил его — переписал своё признание на «вы».

В то первое лето их встреч они открыли в Собачьих Липках свою особую аллейку между зарослями старых сиреней и стеною акаций — узенькую тропу, сокрытую даже от глаз сторожа. Здесь Кирилл впервые взял руку Лизы, и она не отняла её, и они начали ходить по своей аллейке, волнуясь от этих робких прикосновений друг к другу, обрадованные и счастливые. Здесь в конце лета Лиза выговорила слово, возмутившее её в начале лета, едва она увидела его написанным на клочке бумаги: ты. Здесь, на другое лето, Кирилл сорвал распустившийся султан белой сирени и, осторожно приложив его к груди Лизы, рядом с её гимназическим бантом, сказал, что к коричневому платью очень идёт белый цвет. И когда Лиза брала сирень, она прижала его пальцы к своей маленькой груди, и оба они секунду стояли как оглушённые. А потом она спрятала султан под передник, чтобы не попасться сторожу.

У них была излюбленная скамейка в дальнем конце аллеи, за сторожкой. Они вели там рассуждения по очень спорным вопросам, например: является ли совесть абсолютным понятием или бывают разные совести, допустим — совесть нищих, совесть гимназистов и техников, совесть женщин и мужчин. Да и вообще, не выдумка ли это — совесть, вдруг сомневался Кирилл. И Лиза шёпотом возражала:

— Ты с ума сошёл! Когда человек краснеет, ему же ведь совестно…

— Нет, я говорю философски.

— И я говорю философски. Раз кровь бросается в лицо или ты не можешь спать от раскаяния, значит, что-то существует? Это «что-то» есть совесть.

— Ну, если раскаяние — это функция… — говорил он, задумываясь, и разговор терялся в дебрях отвлеченностей, как уплывающие в туман паруса.

Чаще говорилось о том, что станется, когда они будут вместе. Это так и называлось, из года в год: когда мы будем вместе. Каждый подразумевал под этим, что хотел, но оба думали, что прекрасно понимают друг друга. Им вообще казалось, что они все знают друг о друге и давно-давно живут один для другого. Оба они скрывали свои встречи от домашних, Кирилл — потому, что находил, что мать не требует отчёта в его личных делах, Лиза — потому, что боялась отца.

Но в третье лето или, вернее, с приходом третьей весны, они обсудили самый важный вопрос: пора ли открыть тайну? Лиза кончала гимназию, Кириллу оставалось учиться год, они уже видели себя студентами, в маленьких комнатах или, может быть — неужели? — в одной комнате, где-то в Москве. Решено было, что Лиза сначала признается матери. Это будет ничуть не страшно: во-первых, Валерия Ивановна кое-что уже подозревает; во-вторых, она так добра, и, значит, в-третьих, она подготовит к новости Меркурия Авдеевича. Кириллу не составит никакой трудности объявить обо всём Вере Никандровне.

— Я просто поставлю её в известность, — сказал он даже слегка небрежно.

— Тебе вообще легко, — заметила Лиза, — ты ведь и тайну легко держал. А я все время мучаюсь ею. Ведь это всё равно что говорить неправду…

— Огромная разница! — решительно возразил он. — В первом случае молчишь, а во втором говоришь.

— По-моему, всё равно, молчать о правде или говорить неправду… Скажи, ты мог бы скрыть от меня правду?

— Н-ну… если это ради какой-нибудь очень важной цели… наверно, мог бы.

— А сказать неправду?

— Почему ты спрашиваешь?

— Нет, скажи.

— Солгать? Разве я тебе когда-нибудь лгал?

— Никогда! — негодующе сказала Лиза, но тут же вкрадчивым голосом спросила: — И не будешь?

— Почему ты спрашиваешь? — уже с обидой повторил он.

— Так просто, — ответила она почти нехотя и, немного помолчав, заговорила, словно о чём-то совершенно отдалённом: — Ты с Петром Петровичем знаком?

Кирилл вдруг сбился с шага, быстро взглянул на неё, отвёл глаза и пошёл медленнее.

Разговор происходил на улице, в тот день, который они назвали днём Независимости. Кирилл увидел Лизу возвращавшейся поутру домой от обедни, подошёл к ней, и это было так неожиданно, смело и весело, что они внезапно приняли три решения: провозгласить день Независимости, пройти в тот же день открыто по улице мимо дома Мешковых, а на другой день, в честь Независимости, отправиться вдвоём на карусели. У Лизы стучало сердце, когда они, нарочно неторопливо, нога в ногу, шагали по улице, где всякий кирпичик на тротуаре и всякий сучок в заборе были ей знакомы и где стоял её родной дом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23