Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первые радости (№1) - Первые радости

ModernLib.Net / Историческая проза / Федин Константин Александрович / Первые радости - Чтение (стр. 22)
Автор: Федин Константин Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Первые радости

 

 


Рысак мчал по пустым ночным улицам, сквозь тьму, и на весь город раздавался звон его подков. Дул ветер, и Лиза дрожала от холода — на ней была одна сорочка в кружевах и на голове — ночной чепчик тоже весь в кружевах и с бантом. В совершённой темноте пролётка вдруг остановилась перед огромным чёрным подъездом, и Лизу кто-то с обоих боков взял под локти и помог сойти. Она открыла тяжёлую дверь подъезда, — это был театр. Она двигалась между пустых рядов партера к сцене. В бесконечной высоте на люстре горела одна пыльная жёлтая лампочка, чуть-чуть озаряя немой зал. Она ступала босиком неслышно, страшно медленно, в своей кружевной сорочке и чепчике, как — перед самой смертью — Пиковая дама, которую она видела в опере. Она перешла глубокую яму оркестра по узкой дощечке и перешагнула через рампу. Занавес был поднят. Вдруг под ногами вспыхнуло множество огней и ослепило её. Она стала измерять сцену шагами. Пол был шершавый, занозистый, снизу через щели дул холод. В длину она насчитала двадцать семь шагов, в глубину семнадцать. Может быть, в глубину было больше, но ей что-то тёмное мешало идти глубже, и она не знала — что там, за тёмным. Она повернулась. Холод все дул, длинный подол сорочки бил её по ногам. Она стала считать лампочки, но они разгорались ярче, у неё закололо в глазах, она зажала лицо ладонями, и тут чей-то пронзительный голос закричал отчаянно сзади, из темноты, и Лиза очнулась.

Она дрожала в испуге, но у неё было странно ясное ощущение, что она узнала во сне что-то необычайно новое и сама будто обновилась. Витенька храпел безмятежно. Лиза провела рукой по своему телу — пот проступил у неё на ключицах. Она скинула сорочку, бросила её в кресло, надела халатик и подошла к окну.

На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Чёрные следы колёс расходились по мостовой, как рельсы. Запорошённые крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней ещё не было.

Лиза прочла про себя: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» — и вышла в столовую.

Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках.

— Девочка пришла. Девочка вас спрашивает.

— На кухне?

— Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете.

Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела.

Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, ещё не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке.

— Здравствуй, — тихо сказала Лиза, — ну что ты?

— А я была вчера у Веры Никандровны.

— Ну что же, что?

— Она обрадовалась.

— Тебе обрадовалась?

— Обрадовалась, что вы велели сходить.

— Ну?

— Она вот ещё меньше живёт, как вот отсюда до печки.

— Что же, она о чём-нибудь говорила?

— Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков.

— А о чём я тебя просила — говорили?

— Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы…

— Нет, нет. А про Кирилла?

— И про него тоже.

— Ну что, что?

— Она письмо дала.

— Мне письмо? — ещё тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза.

Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного её движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой:

— Вера Никандровна увидала — у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала.

Она подковырнула подкладку, всунула под неё пальчик, дёрнула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово — Лизе, — но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла.

— Ты подожди… или нет, ступай, ступай! — задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. — Ты потом приходи, после!

— Когда-нибудь или когда? — огорчившись, но без обиды спросила Аночка.

— Когда хочешь, или всё равно, погоди, — ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта.

Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, — читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной.

Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания — о чём он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чём больше всего надо. С тех пор как он видел её последний раз, так неожиданно много переменилось в нём самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет — от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует.

Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее.

«Я теперь совсем в другой жизни, не похожей на прежнюю ни капельки. Училища моего и не существовало будто наяву, а только во сне. Я — в деревне, каких на Волге не найдёшь, всего в одиннадцать дворов. До ближнего села семь часов ходьбы лесом. Народу мало, меньше, чем у нас в классе, но он необыкновенный. Начал теперь видеть, как живут, и, знаешь, Лиза, я был раньше ребёнком. Ты меня, может быть, сейчас не узнала бы.

Живу у старухи с внучатами, которая по вечерам поёт: «Уж я золото хороню, хороню». Я спросил её, оказалось, она в жизни не видала золота. Здесь даже серебряные обручальные кольца в редкость, у всех медные. Здесь уже снег, как выпал, так сразу лёг. Началась великая русская зима. У вас, наверно, ещё не холодно? Сказки моя старуха сказывает такие, каких у нас не слыхивали. Без сказок, наверно, нельзя бы прожить.

Я пишу то, что совсем не важно, но я думаю, так ты лучше представишь, где я буду теперь очень долго. Нам с тобой все это бесконечное время надо будет не видаться, и хотя мне очень это тяжело, я решил и знаю, что могу перенести. Но вот о чём я ещё решил тебе сразу написать. Дорогая Лиза! Все это так будет тянуться, что тебе может стать невыносимо. Тогда ты знай, что я пойму, если ты не захочешь ждать, когда кончится мой срок, то есть три года. Это я тебе говорю честно, потому что достаточно обдумал. Я не буду считать это обидой, даю слово. Для меня дороже твоя свобода и независимость.

И ещё прошу тебя, напиши мне и, пожалуйста, не сердись на меня, если я ошибаюсь. Верно я заметил твою склонность к Цветухину? Если да, то я не могу ничего иметь против, а если нет, то я буду только больше счастлив, чем прежде, и буду надеяться, что мы все-таки будем вместе. Это я все очень передумал.

Это пока все о тебе. Ты сама должна написать мне о себе больше. Я хочу все знать. Я о себе написал очень много маме и просил, если ты захочешь, чтобы она тебе прочитала.

Да, вот ещё, между прочим. Когда меня везли сюда, на одной станции мне купили, вместо табаку, потому что я не курю, сушёных яблок. Они были в клочке газеты. Так я узнал, что умер Толстой. Напиши, как ты перенесла эту смерть и как вообще перенесли. Я много думал и пришёл к выводу, что он находится всё-таки в числе моих великих людей. Помню наш разговор и вообще помню всю, всю тебя! Маме я послал список, какие мне нужны книги. Пиши.

Кирилл».

Лиза опустила руку с письмом. Лицо её было все залито краской, потемневшие мокрые глаза горели, она смотрела не мигая.

— Мне, что же, — идти? — боязливо спросила Аночка.

Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для неё на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей её жизни души.

Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шёпотом спросила:

— Что, проснулся?

— Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, — тоже шёпотом ответила из-за двери старуха.

Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на неё обеими руками:

— Ты что же стоишь? Ступай, придёшь другой раз!

— А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? — спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съёживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну.

— Я сама! Я все сама! — опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.

Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, — вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.

Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе — виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима — «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» — мы всё-таки будем вместе — он всё-таки находится в числе великих людей — всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, — всё-таки, всё-таки Пиковая дама!

— Боже мой, чем же я виновата! — прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.

Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга — великодушно и как только мог мужественно, — она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.

Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга — перед тем, что она ожидала ребёнка, — но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.

У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.

38

С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке — с одним чемоданом и портпледом.

Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, — приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, — думал он, — прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.

Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры — оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.

Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.

Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, — офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.

Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:

— Хороша погодка. Что же? Расстанную?

Цветухин поднял голову к часам над буфетом:

— Минут сорок ещё осталось.

Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.

Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:

— Пронеси, господи!

Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.

— В таких случаях, — заговорил Пастухов, выпив, — принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать — убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?

— Понимать — мало, — сказал Мефодий.

— Умница, — одобрил Пастухов. — Понимать — мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя — за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни — и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие — и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.

— Выходит, я и актёр по случайности? — спросил Егор Павлович довольно мрачно.

— В самом деле! — уязвленно поддержал Мефодий.

— Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.

— Почему вдруг певчий? — обиделся Мефодий.

— Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно — ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?

— Ну? — строптиво подогнал Мефодий.

— То-то что — ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.

Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.

— У всех у нас, — продолжал Пастухов, — выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь — пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.

Он приостановился, глянул в окно, добавил:

— Какой-нибудь испорченный мальчик.

— Совесть — когтистый зверь! — улыбнулся Цветухин.

Он тоже повернул лицо к окну.

Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают — упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.

— Я об этом думал, — неторопливо сказал Цветухин. — Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а?

— Как верно! — изумился Мефодий.

— Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чём нас обвиняли?

Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал.

— Ну, это ты вошёл в роль, актёр! Переиграл! И вообще, — знаешь? — ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица!

Смеясь, они ещё налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде.

— Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически!

Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно:

— Это в каком же, однако, смысле?

— Это в том, семинарист, смысле, что все мы — байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостаёт возвышающего, прекрасного созданья!

— Почему же ты полагаешь — недостаёт? — что-то слишком всерьёз спросил Цветухин.

— Именно, — сказал Мефодий, — зачем же так опрометчиво полагать?

Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности.

— Что-нибудь случилось?

— Именно, случилось, — подтвердил Мефодий со вздохом.

— Вернулась Агния Львовна, — быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся.

— Что же ты молчишь? — привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. — Как это возможно?

— Не хотелось портить настроение, — без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну.

— И почему же невозможно? — продолжал ему в тон Мефодий. — Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копчёным рыбцом, с мёдом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует своё контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил её в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии.

— К черту! — негромко оборвал Цветухин и занёс руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. — Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и — конец. Второй звонок.

— Да, второй звонок, — произнёс Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. — Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас!

— Жестокий тост, — отозвался Мефодий. — Эту женщину, за которую ты пьёшь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас!

Они наспех рассчитались с официантом и в суёте, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроём оставили вагон.

Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками «па-азволь!». Вышли и потянулись в оба конца жандармы.

— Мало мы посидели, — сказал Мефодий.

— Даже не выпили за искусство, — грустно прибавил Егор Павлович.

— Что ж — искусство? — сказал Пастухов. — В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения — это всё равно что пир без пьяных.

— Запиши, запиши себе в красную книжечку! — воскликнул Мефодий.

— Мне часто кажется, что моя книжечка — бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное — это цель.

— А я сейчас ни во что не верю, — опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. — Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.

— Да, Агния Львовна нас ушибла, — с сочувствием мотнул головой Мефодий. — Но, милый Егор, в конце концов и не важно — верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.

Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.

— Сократ! — дохнул он прямо в его перебитый нос.

— Глупый человек чаще говорит умное, чем умный — глупое, — ответил Мефодий очень польщенно. — Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.

Пастухов обнял Цветухина.

— Видишь, Егор, — не будь гораздо умен! Не скучай!

Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и — счастливый — вскочил на подножку. Все сняли шапки.

— Берегите друг друга, мужики! — крикнул Пастухов из тамбура.

— Мы нераздельные! — проголосил в ответ Мефодий. — Мы в один день именинники — Егорий да Мефодий!

— Не забывай! — поднял обе руки Цветухин.

— Не забывайте и вы, мужики! — взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.

Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.

Они сторговались с извозчиком — до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.

— Интересно сказал Пастухов про искусство, — решился заговорить Мефодий.

Егор Павлович не отвечал.

Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.

— Что ты сказал? — неожиданно спросил Цветухин.

— Я… это… — не нашёлся сразу Мефодий, — насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.

Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:

— Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку — печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет — это Москва, это Россия. А коробок потрясёт — не шебуршат ли в нём спички? — и если нет — выкинет.

Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:

— Будем строить нашу колокольню.

Но тут же вздохнул:

— Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.

— А я? — почти кинулся к нему Мефодий. — А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?

Цветухин сжал ему локоть.

— Спасибо тебе, бурсак!

Они прошли за кулисы обнявшись.

На сцене шла репетиция — вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.

Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:

— Кто это там?

Все прислушались, всматриваясь в темноту.

— Я сказал, чтобы в зале никого не было! — опять закричал режиссёр и опять послушал.

— Да вам почудилось, — лениво сказал трагик.

— Вы думаете, я пьяный? Я слышал в зале кашель!

Опять все затихли, и тотчас из рядов донёсся слабенький, видно изо всех сил придушенный кашель.

— Я не позволю с собой шутить во время работы! — взвопил режиссёр и бросился вон со сцены.

Сразу с обеих сторон в зале появилось несколько актёров из тех, что помоложе или поживее, и все они двинулись между кресел навстречу друг другу.

— Вон, вон! — разнёсся гулкий голос.

— Да никого нет, чепуха!

— Вон прячется!

— Да, да, да, смотрите — в четвёртом ряду!

— В пятом, в пятом! Под креслом, видите?

— Дайте свет! Свет в зал!

Все уже разглядели белое пятно в самой середине ряда и, обрадованные нежданным развлечением, с возгласами и шумом стали сходиться в кольцо.

— Ага-а! — прогудел кто-то утробным басом.

— Ага-а! — ответили ему на разные голоса.

— Ага-а! По-па-лась! — прогремели все ужасающим хором.

Потом громкий хохот взмыл в отзывчивую высоту зала, и толпа повлекла к выходу пойманную жертву.

— По-па-лась! — кричала и вопила, забавляясь, весёлая орава, не размыкая плотного кольца, а так и втискиваясь в узенькую дверь, которая вела из зала на сцену.

— Не вижу ничего смешного, господа! — ершился режиссёр, пытаясь раздвинуть кольцо и заглянуть — что оно скрывает.

— Что там такое? Что?

Тогда актёры разом стихли, расступились, и перед ним возникла девочка, крепко зажавшая ладошками лицо, с белесой косичкой, в платьице по колено, с свалившимся на одной ноге красным шерстяным чулком.

— Кто это? — воззвал оскандаленный режиссёр.

— Да ведь это Аночка! — растроганно сказала старая актриса.

— Это наша Аночка! — заговорили и завосклицали актёры. — Аночка, наша побегушка! Курьер-доброволец!

— Все равно, кто бы ты ни была, — произнёс нетерпимо режиссёр, — тебе не дано права нарушать порядок. Театр — это не игрушка. Запомни.

Он хлопнул в ладоши и отвернулся:

— Начали, господа, начали!

— Вот теперь у нас тонус! — одобрительно протянул трагик, отправляясь с другими актёрами на сцену.

Цветухин подошёл к Аночке. Она все ещё не в силах была оторвать от лица руки и стояла недвижимо. Плечики её изредка вздёргивались.

— Да ты, никак, плачешь? — спросил Егор Павлович, нагибаясь и обнимая эти её остренькие дёргавшиеся плечики. — Ну что же ты, озорная, ведь это на тебя не похоже. О чем ты, а?

Он отвёл её в сторону и, присев на чугунную ступень лестницы, поставил у себя между колен.

— Что ты, а?

Взяв её руки, он тихо развёл их. Лицо её не отличалось от белобрысых волос, даже губы побелели, точно она окунулась в студёную воду.

— Ну что с тобой?

— Испугалась, — безголосо пролепетала она.

Он улыбнулся, глядя в её тяжёлые, большие глаза, промытые плачем до глубокой, сверкающей синевы. Он погладил и похлопал её по спине.

— Ах ты сирена!

— Я не сирена, — отозвалась она сразу.

— Разве помнишь?

— Помню.

— То-то что помнишь, — усмехаясь, качнул он головой и, немного подумав, добавил: — Я тоже помню.

Он посмотрел прочь словно недовольным, взыскательным, осуждающим взором.

— Послушай, — спросил он, сильнее сжимая Аночку коленями, — скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вертишься тут у нас?

Она не ответила.

— Ну, что же ты, словно воды в рот набрала, — говори.

Она уткнула подбородок в грудь.

— Тебе учиться надо, а не лазить тут, как мышонку. Ну, что молчишь?

— Я, может, у Веры Никандровны жить буду, она меня учить будет, — буркнула себе в грудь Аночка.

— И сюда бегать перестанешь, да? Ну, что опять замолчала? Может, мне за тебя сказать, а? Сказать? Ну, ладно, я скажу. Уж не актрисой ли ты хочешь быть, а? Угадал?

Он подсунул палец под её подбородок и с силой приподнял упиравшуюся голову.

Все лицо Аночки покрывал тёмный румянец, она смотрела на Егора Павловича в отчаянном испуге. Вдруг, наклонившись к нему, точно падая, она почти прикоснулась к его щеке, но отпрянула, вырвалась из его колен и, перескакивая через раскиданную вокруг бутафорию, без оглядки побежала.

Она схватила на бегу свою одёжку, кое-как набросила её на плечи и выскочила на улицу. Обежав весь театр, она оглянулась, словно надо было увериться, что её никто не догоняет. Она оделась, обвязала голову платком, подтянула свалившийся чулок. Успокоившись, ещё раз осмотрелась и тут как будто впервые увидела этот огромный голубовато-серый дом, в который она бегала, сама не зная — ради чего.

Дом высился один посредине белой нетронуто-чистой площади со своими большими глухо закрытыми дверями, висевшими подряд, как ни в каком другом доме. Широкий балкон прикрывал эти необыкновенные двери, поддерживаемый чугунными столбами, и на каждый столб были надеты, точно согнутые в локтях руки, парные фонари. Высоко над балконом начинались крыши — узенькая, над ней пошире, потом ещё шире, — много разных крыш, — одни похожие на козырьки, другие вроде поясков, а самая верхняя — как громадный зонт. Все они были ровно засыпаны снегом, и от этого весь дом казался ясным-ясным, как нарисованный на глянцевой бумаге. Это был, наверно, самый большой дом из всех, которые видела Аночка.

Она пошла прямо через площадь, по снежному полю, высоко поднимая коленки, оставляя следы больших — с маминой ноги — башмаков, и, дойдя до середины поля, оглянулась ещё раз и посмотрела на дом издалека и решила окончательно, что это самый большой дом. Потом она ещё немножко подумала и ещё решила, что этот дом самый красивый.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23