Вышли на поляну, окружённую ветлами и ольхою, между которыми поднимался бледноствольный косоплечий осокорь. Картина была уже подготовлена к переходу на зиму — помятое сухое быльё на земле носило палевую окраску, деревья оголились, и небо ярко прорезывалось сквозь тёмную сеть их ветвей.
Объёмистый ствол осокоря на высоте от пояса до головы человека был начисто облуплен от коры, и белая древесина его превращена в решето следами глубоко засевших пуль. Витюше удалось выковырнуть ножом одну расплющенную пулю, и приятели поспорили — какому оружию она принадлежит.
— Конечно, браунингу, — говорил Витенькин друг, — потому что теперь у боевой дружины только браунинги. Я знаю.
— А почему ты знаешь, когда был сделан выстрел?
— Потому что пуля не успела проржаветь. И потому, что она на самой поверхности. Старые пули сидят в глубине, а новые на поверхности. Ты что думаешь? Весь ствол насквозь забит свинцом. Видишь, дерево-то высохло.
Он потянул книзу большой корявый сук, который с хрустом отломился.
— Как хворост. Ты что думаешь? Может, в это дерево стреляла ещё сама Перовская. Она сюда приезжала на сходку.
— А кто это? — спросил Витюша.
— Много будешь знать, скоро состаришься. Вон наши мальчишки, которых летом посадили в тюрьму, больно много знали. Они этой весной тоже сюда приезжали с браунингами, я был на рыбалке, видел.
Лиза слушала с увлечением и так внимательно рассматривала осокорь, будто хотела навсегда унести в памяти каждую щепочку его измочаленного ствола, каждую ямку опалённых следов стрельбы.
Витюша, подойдя к ней, вдруг сильно ущипнул её два раза в ногу. Она вскрикнула.
— Ты что? — недоуменно спросил он. — Тебя кто-нибудь укусил?
Она ничего не могла ответить, — его лицо выражало совершенно невинное беспокойство. Но тут же с капризной скукой он сказал:
— Ну, нагулялись, довольно. Надо ехать домой.
Его пробовали отговорить, но он заупрямился: у него разболелась голова, наверное — от солнца, и он уверял, что теперь, конечно, расхворается.
На обратном пути он не хотел ни править, ни держать пару-сев, а уселся на носу, заняв место Лизы, и отпустил только одно слово рулевому, когда у того на повороте сорвалась рука и яхта едва не хлебнула воды:
— Шляпа!
В яхт-клубе, оставшись вдвоём с мужем, Лиза спросила, что с ним происходит, но он сделал вид, будто его окружает только свежий воздух. Она шла за ним с ощущением наказанной. Он нанял лихача и привёз её домой, не проронив ни звука.
Он заперся у себя в комнате и не подавал голоса до вечера, пока не пришла Дарья Антоновна, которой он пожаловался через дверь на нездоровье. Лиза должна была выслушать упрёки тётушки: как можно действительно не позаботиться о молодом супруге? Может быть, ему нужен компресс на лобик или грелочку к ногам, а может быть, надо послать за доктором? Стоя перед дверью, расписанной под дуб, и наклонив голову набок, чтобы лучше разбирать ответы больного, Дарья Антоновна вела переговоры:
— А градусник ты не поставил?
Нет, оказывается, градусника Витенька не ставил.
— Но мыслимое ли дело без градусника?
Оказывается — мыслимое.
— Ну, а испарина у тебя есть?
Испарины никакой не было.
— А может, тебя знобит?
Нет, ни капельки даже не познобило.
— Ну, а если только голова, так ведь надо принять что-нибудь внутрь.
А вот принять Витенька ничего не хотел. Он хотел совершенно отдаться страданию, если уж его до этого довели.
— Ах, довели? — ужаснулась Дарья Антоновна, направляя осуждающий взор на Лизу. — Но ведь вот и Лиза стоит здесь у двери и тоже страдает. Так, может, вы тогда лучше вместе будете мучиться, — все-таки облегчительнее, а?
Но на такое лукавство Витенька вовсе не откликнулся.
Уже поздно ночью, когда Лиза засыпала, он появился у постели — в халате и мягких туфлях. Даже усики его раскрутились и повисли, лицо же решительно осунулось и затекло, как будто от излишнего сна. «Не проспал ли он на самом деле весь вечер?» — подумала Лиза. Но нет, Витенька одновременно крайне отличался от человека спросонья: он дышал, как скороход после огромного пробега.
— Если ты считаешь меня идиотом, то напрасно! — распаленно выдохнул он.
— Но ответь же мне, почему ты вдруг переменился? — с искренней тоской воскликнула Лиза. — Что за мысль тебя мучает?
— Желаешь знать мою мысль? Я скажу. Я всё равно сказал бы. Я не люблю скрытничать, я прямой. Но ты тоже не скрытничай, для меня это — острый нож, слышишь?
Он наклонился над постелью.
— О ком ты думала на острове, когда стояла у дерева? О ком? Когда мы рассматривали пулю, — о ком?
— Я… о ком? — переспросила Лиза, приподнявшись на локтях и слабо отодвигаясь. — Ни о ком.
— Нет, врёшь! — сказал он, следуя за её движением, так что она все ближе слышала его дыхание.
— Я никогда не говорю неправду.
— А вот говоришь! Не хочешь признаться, что думала о своём Извекове? Я ведь знаю, что у тебя было с Извековым! Молчишь? Мне ведь все рассказали, все как есть!
Он продолжал нависать над ней, и Лиза не узнавала его: не то он превращался в младенца, не то дряхлел на виду, и постаревший рот его дрожал от обиды. Потом он распрямился, словно с торжеством убедившись, что произвёл необходимое впечатление, и голосом судьи, читающего приговор, объявил:
— Если ты думаешь, что мы поедем в свадебное путешествие, то ошибаешься. Путешествие не состоится.
— Я тебя не принуждаю.
— Ты не имеешь права меня принуждать!
— Хорошо: я тебя не прошу.
— Ага! Ты обиделась! Значит, я тебя разгадал! Если бы я ошибся насчёт Извекова, ты не обиделась бы. Имей в виду: я читаю твою душу насквозь!
Он неожиданно всхлипнул и, сгорбившись, пошёл из спальни, волоча пришитый к халату длинный пояс с красными помпонами.
Лизу поразило эффектное, почти актёрское выполнение семейной сцены, но ей стало жалко Витеньку, и сначала она готова была как-нибудь скорее загладить ссору. Он представился ей очень молодым, гораздо моложе, чем ощущала она себя. Ему недоставало сильного влияния, как распущенному ребёнку, и Лиза серьёзно обдумывала — с чего начать, чтобы постепенно исправить его характер? Её чувство к нему было, конечно, несвободно. Поэтому она испытывала подобие вины перед ним и почти догадывалась, что он должен пережить разочарование. Может быть, оттого она его и жалела. Он ждал от неё страсти, и она тоже мечтала отдать свою нежность, но ещё боялась окончательно сознаться, что могла бы отдать её полностью только кому-то другому. Ей стало ясно, что если бы она захотела чистосердечно объясниться с мужем, то надо было бы говорить о самом главном, а самое главное было то, что она вынуждена была скрывать. И она подавила желание скорее загладить ссору. Ведь кто-то из двух должен был бы просить извинения. Если бы стала просить она, значит, она признала бы, что он прав. Но стоило ей это признать, как неизбежно возник бы разговор о самом главном, о том, что она скрывала. Она решила ждать, когда извинится он, потому что в таком случае правота осталась бы за ней, а это и было так: ведь если не считать самого главного, то виноват был именно он, — с его грубостью, хитростью, ребяческим озорством. Как всегда в молодых браках, она ещё была убеждена, что жить совместно нельзя в ссоре, и не подозревала, что раздор, обиды, оскорбления редко препятствуют людям трястись в семейном фургоне до могилы. Она сделала первый шаг к перевоспитанию мужа: начала ожидать его раскаяния.
Однако Виктор Семёнович не спешил с ремонтом покачнувшегося благополучия. Его натура на редкость легко восполняла потери приобретениями. В первые же недели женитьбы, на глазах Лизы, он мигом сменил одно увлечение другим. То его поглощала нумизматика: он ходил по церквам и наменивал в свечных ящиках пятаков, алтынов, грошей и полушек. Он вёл знакомства с ктиторами и приваживал нищих, которые несли ему, не без выгоды для себя, старые медяки. У него стояли целые мешки позеленевших денег, и он копался в них, чтобы отыскать по каталогу какой-нибудь семик времён Очакова и покоренья Крыма. То он забросил монеты, наткнувшись в своём столе на старый альбом почтовых марок и тотчас воскресив забытую любовь к филателии. Вместо нищих к нему потянулись школьники, и день за днём шла погоня за марками земской почты и мена Трансваля на Колумбию или Сиама на Канаду.
— Комиссионеры мои, гимназисты — образованный народ, — говорил при этом Витенька, — ведь марки так расширяют кругозор!
Он отдавал все свободное время любому своему увлечению, а так как в его власти было освобождать столько времени, сколько хотелось, то он был занят увлечениями всегда.
Он провёл в дом телефон и справлялся у телефонной барышни, который час.
— Центральная? Здравствуйте, барышня. Это говорит Шубников. Который теперь час, скажите, пожалуйста?
Это было модно — не смотреть на часы, а телефонировать на станцию. Время же надо было знать, потому что, кроме дежурных увлечений, которые менялись, было много постоянных: бильярд, парикмахерская, лошадь, приятели.
Вот почему Лиза быстро убедилась, что вся тягость ссоры ложится на неё: Витеньке не хватало и минутки, чтобы поскучать, а она была не занята с утра до ночи. Кроме того, Витенька превосходно владел оружием молчания. Он мог напевать через нос какую-нибудь песенку Вяльцевой, мечтательно глядя на самоварный кран, и абсолютно не слышать даже самых настойчивых вопросов. У него был вид человека, который отрешился от мира во имя доставлявшей блаженство поэтической внутренней жизни, и эта личина задумчивого, слегка сумасшедшего молчальника была его преимуществом над ближним. Конечно, Лиза тоже попробовала молчать. Но для её женских рук это оружие было тяжеловато, как эскадрон для ребёнка. Она то бралась за него, то откладывала в сторону, то снова хваталась, чтобы состязаться до победы, доставляя спортивное удовольствие противнику своей слабостью.
Конец ссоре положило не раскаяние Витеньки, но его внезапное великодушие. Вдруг поутру он предстал перед Лизой как ни в чём не бывало — любезный, милый, предупредительный до галантности, будто заспавший все неприятности и неспособный поверить, что такую счастливую пару, какой были они с Лизой, могло хоть на мгновенье разделить несогласие.
Снова была разработана программа развлечений. Витенька уже не притворялся, что его занимают серьёзные вещи. Он любил открытую сцену, ничем не отличаясь от старого и молодого купечества, сложившего так много буйных голов во славу шансонеток из очкинского зимнего сада. От Нижнего до Астрахани шла молва об увеселениях у Очкина, и откуда только не приезжали сюда кутилы откупорить в компании полдюжину шампанского и гульнуть с красавицами, чтобы потом вспоминалось до самой смерти!
Лиза слышала об открытой сцене как о месте запретном и помнила, что, когда подруги в гимназии произносили слово — Очкин, они пересматривались значительным скользящим взглядом и быстро опускали глаза. Но она была дамой, в обществе мужа ей позволительно было посещать все публичные зрелища. И, разодевшись, сопутствуемые друзьями, Шубниковы отправились смотреть певичек.
В саду Очкина рослые пальмы свешивали мертво-лаковые пальчатые листья-опахала над фонтаном, бассейн которого подсвечивался красными лампочками. Черноспинные жирные стерляди стояли острыми носами к ниспадавшим струям воды или медленно гуляли по кругу, лениво шевеля плавниками. По аллейкам так же лениво, как стерляди, кружились полнотелые немки в декольтированных тяжёлых платьях, с брошками и веерами на длинных золочёных цепочках. Белые руки их пониже плеч были помечены, как бутылки коньяка, тремя звёздочками оспенной прививки, в валиках волос сияли пфорцгеймские бриллианты. Они подбирали шлейфы и, сделав два-три шажка, опять распускали их по асфальтовой дорожке. В олеандрах горели бумажные фонарики. В гротах из ноздреватого камня, обвитого плющом, на диванчиках болтали парочки. Струнный оркестр играл попурри из «Травиаты».
Впервые Лиза обнаружила, как много может означать человеческий взгляд: глаза отнимали здесь первенство у языка в змеиной гибкости выражений. Они лучились, искрились, туманились, млели, открывали бездонные пучины, метали огнём и стрелами, окатывали ледяной водой, возносили на такие высоты, на которых никто никогда не бывал, запрашивали и отказывали, брали и давали, влекли, сулили, переполнялись мольбой и нетерпением, безжалостно мучили, готовы были на все и все отвергали. О, глаза были гораздо богаче жалкой человеческой речи, — каждой мысли они придавали неисчислимые оттенки, и простое «да» говорили в любой окраске, от небесно-синей до болотной, от смоляной до карей, от пепельной до чернильно-вороной, и каждое это цветное «да» светилось на свой лад в глазах мужчин и на свой — в глазах женщин, и каждое «да» несло в себе «нет», каждое таило — как сомнение — «но», и звало, и отталкивало, наслаждаясь своей невысказанной силой.
Этот беззвучный разговор взглядов так взволновал Лизу, что, когда она села за столик в большом зале, её глаза, не отвечая никому, тоже говорили, говорили о смущении, о любопытстве, о стыде, об удовольствии, о детской растерянности и вспыхнувшем женском всепонимании. Витенька переродился и взыграл, как жерех, которого долго держали в ведре и вдруг выпустили на простор буйного потока. Он выслеживал по страницам меню лакомые блюда и, хищно выхватив добычу, сажал её в садок — на записку метрдотеля, принимавшего заказ.
Ужин подали, представление началось. Лиза сидела лицом к сцене. Китаец жонглировал копьями и мечами, фокусник превращал голубей в ленты, воду — в дым, партерный акробат расписывался воздушными сальто-мортале. Появилась на просцениуме певица — блондинка в чёрном платье, окутывавшем её так тщательно, как будто она боялась показать даже ничтожнейшее пятнышко тела: воротник был поднят косточками до самых ушей, шлейф обвивал ступни ног, чёрные лайковые перчатки затягивали руки выше локтей. Положив ладонь на ладонь, она прижимала кисти к груди и с томительным усилием старалась расцепить их, и все не могла, и томилась все больше и больше, обводя столики глазами, полными слез, и распевая грустным контральто:
Жалобно стонет ветер осенний,
Листья кружатся поблекшие.
На смену ей выскочила к рампе, под звон рояля, певица совершенно противоположного темперамента. На ней не было никакого платья, а то, что было, казалось, крайне обременяло её, не давало покоя ни на секунду, и она все хотела стряхнуть с себя сборчатый газовый поясок-пачку и для этого закидывала ноги настолько высоко, что туфельки все время мелькали около лица, и своё нетерпение она объясняла бурными выкриками:
От Китая без ума я!
Что за чудная страна!
Все столики аплодировали и требовали, чтобы она спела «Брандмайора». Она убежала за кулисы, снова выскочила, опять убежала и, вернувшись, пропела «Шантеклеров». От этого столики ещё упрямее, ещё злее потребовали «Брандмайора». Она сбегала за кулисы три раза и, наконец, исполнила желание зала. Её восторг от «Китая» и «Шантеклеров» не шёл ни в какое сравнение с тем экстазом, который пробуждал в ней «Брандмайор». Она просто кипела, клокотала, извивалась, показывая зрителям всю свою безмерную слабость к тушителю пожаров.
Витенька хлопал в ладоши, не отставая от публики, и опрокинул бокал вина.
— Вот это настоящая штучка! — воскликнул он, отряхиваясь салфеткой.
Но, посмотрев на жену, обнаружил, что она не разделяет его восхищения. Щеки Лизы горели, брови сжались, она глядела себе в тарелку.
— Не понравилась? — с сожалением спросил Витюша. — Ведь это и есть шансонетка!
— Тебе приходится поворачиваться, — сказала Лиза. — Давай переменимся местами.
— Зачем же? Отсюда ведь хуже видно.
— Мне будет приятнее — спиной к сцене.
Они пересели, и Витенька сказал друзьям:
— Она у меня ещё ребёнок.
Все стали смеяться, упрашивая Лизу обернуться, как только появлялась новая шансонетка.
— Ну взгляни, взгляни, — приставал Витюша, немного пьянея, — ну, эта совсем скромненькая!
— С ней можно идти к обедне, — подпевал один приятель.
— Не видно даже коленок, — заботливо разъяснял другой.
Вдруг Витюша приметил в глазах Лизы странное движение, как будто они медленно переменяли свой светлый зеленовато-голубой цвет на тёмный и расширялись, росли. Он заёрзал, нахохлившись, осмотрелся и среди незнакомых голов, за дальним столиком, уловил выхоленную, отливавшую чёрным пером шевелюру Цветухина. Снова поглядев на Лизу, он увидел, что она торопливо поправляет воздушные свои чуть-чуть распадающиеся волосы. Ему почудилось — у неё дрожат пальцы. Он нагнулся и сказал негромко:
— Вот зачем понадобилось тебе переменить место!
Она только успела приподнять брови. Он ударил её под столом носком башмака в лодыжку, так что она сморщилась от острой боли. Он чокнулся с приятелями, высоко поднимая бокал:
— Друзья мои! За святых женщин! За тех, которые не выносят лёгких зрелищ!
Они не успели допить, когда перед ними возникли Цветухин и Пастухов — в вечерних костюмах, с белыми астрами в петлицах, дымящие необыкновенно длинными папиросами. Пожав Лизе руку, они раскланялись с компанией.
— Познакомьтесь, — сказала Лиза глухо и неуверенно, — мой муж, Виктор Семёнович.
Витенька и за ним его товарищи с некоторой строгостью поднялись и наклонили головы.
— Мы хотим вам предложить, — запросто сказал Пастухов, — объединиться за одним столиком. Вам весело, и мы с Егором полны зависти. Хотите — пойдём к нам, хотите — мы переберёмся сюда, здесь лучше видно.
— Нет, — ответил Витюша, — моя жена первый раз у Очкина. Она раскаивается, что пошла. Она не переносит открытой сцены. Она любит театр.
Он задел Цветухина беглым взглядом.
— Очень похвально, — серьёзно одобрил Пастухов, — давайте глубже исследуем эту проблему за бутылкой Депре.
— Ведь вы спортсмен, — сказал Цветухин, улыбаясь Шубникову, — сейчас будет французская борьба.
— Моя жена не может видеть даже неодетых женщин, тем более — мужчин. Она хочет домой.
Витенька внушительно поклонился.
— Как жаль, — сказал Цветухин Лизе, — мы думали с вами поболтать. Останьтесь.
— Нет, она ни за что не хочет остаться.
— Я вижу, воля супруга — закон, — опять с улыбкой сказал Цветухин.
— Да-с, закон-с! — шаркнул ножкой Витюша и адресовался к приятелям: — Вы заплатите, я потом разочтусь. Идём, Лиза.
Он показал ей дорогу театральным жестом, она простилась и пошла вперёд между столиками, он — позади неё, всею фигурой изображая безукоризненно предупредительного и покорного кавалера.
Он опять застегнул себя на все пуговицы. Но, придя домой, будто одним махом рванул свои одеяния неприступного молчальника, и пуговицы посыпались прочь: Виктор Семёнович Шубников явился заново во всей полноте натурального своего вида.
Он упал в первое подвернувшееся кресло гостиной, крикнул женским голосом и зарыдал. У него трепетали руки, ноги, тряслась голова, он метался, заливая себя слезами, то откидываясь навзничь, то падая на колени и стукаясь лицом в мягкое сиденье так сильно, что гудели пружины.
Лиза смотрела на мужа с чёрствой неприязнью, но потом ей стало жутко от мысли, что он припадочный. Она кинулась за водой и поднесла ему стакан, но он отмахнулся, расплескал воду, и принялся кричать ещё пронзительней. Постепенно весь дом был поднят на ноги, и тётушка прибежала из своей половины. Кое-как Витюшу отвели в постель, где он продолжал кататься по пуховикам до полного изнеможения. К визиту доктора он лежал пластом и был похож на мертвеца. Тётушка тихо плакала, доктор сочувствовал ей, но лечение назначил самое нейтральное: валериановые капли в случае повторения бурности, а впрочем — покой, обыкновенное питание и ванна двадцати девяти градусов.
Эти двадцать девять градусов (не тридцать и не двадцать восемь) особенно насторожили Дарью Антоновну: очевидно, болезнь была нешуточна, а так как до женитьбы с Витенькой ничего подобного не приключалось и ему становилось явно хуже, если Лиза показывалась на глаза, то причину несчастья надо было искать в неудачном браке.
— Что ж, милая, ходить по комнатам скрестя ручки? — сказала как-то поутру Дарья Антоновна Лизе. — Витенька когда ещё поправится, а ведь дело-то не стоит. Ступай-ка посиди за кассой в лавке, на базаре. Мне одной не разорваться.
И хотя Витенька меньше всего уделял забот делу, от Лизы стали требовать так много, точно он работал не покладая рук, и она начала проводить время за торговлей красным товаром, неподалёку от магазина отца, где ещё так недавно впервые встретила своего суженого.
33
Когда произносили слово «базар», Лиза вспоминала давний детский страх перед нищим, собиравшим милостыню на Пешке. Он сидел на земле, ощеривая зубы, как лошадь, старающаяся вытолкнуть языком неудобный мундштук, и любой мельчайший кусочек его лица дёргался, состязаясь в ужасном танце с головой, плечами, всем телом. Мать сказала ей, что он болен пляской святого Витта, и велела всегда подавать ему две копейки. Она подавала, но всякий раз, бросив медяк в расписную деревянную плошку, которую нищий держал в ногах, она убегала и забиралась подальше в народ, чтобы не видеть пляски страшного лица. Поэтому она постоянно обходила базар как можно дальше.
Правда, на Пешке был один приятный угол — несколько арок старого Гостиного двора, где торговали птицеловы. На облезлых стенах, снаружи и внутри арок висело множество клеток и силков, населённых сотнями щеглов, синичек, снегирей, клестов, свист которых издалека чудился музыкальным ящиком с поломанными иголками. Среди торговцев ей нравился старик птичник, похожий на некрасовского дядю Власа. Он обучал пению молодых соловьёв, сидевших у него в закрытых холстинками низеньких клеточках. Лиза останавливалась около Власа, смотрела на его широконосое, овчинного цвета лицо в кучерявом кустарнике бороды и усов, с крошечными на месте глаз щёлочками, и ей бывало удивительно, если вдруг в щёлочках вспыхивали два огонька в булавочную головку, а из кустов бороды вырывалось щёлканье, трель, посвист и бархатный разлив соловьиной песни. На благовещенье она приходила сюда выпускать на волю синичек, держала в горстях тёпленькие пушистые птичьи тельца, подбрасывала их, глядела, как, чиркнув стрелой и выписав два-три фестона в воздухе, синицы садились тут же на фронтон Гостиного двора и долго чистили и расправляли отвыкшие от полётов крылья. Часто потом во сне она видела, как сама взлетает на руках странно легко, быстро, будто бестелесно, и садится на железную крышу Гостиного двора.
Верхний базар был жёстким, жадным, каким-то безжалостно-отчаянным, забубённым. Толпа кишела шулерами, юлашниками, играющими в три карты и в напёрсток. Дрались пьяные, ловили и били насмерть воров, полицейские во всех концах трещали свистками. Кругом ели, лопали, жрали. Торговки протирали сальцем в ладонях колбасы — для блеска, жарили в подсолнечном масле оладьи и выкладывали из них целые каланчи, башни и горы. Хитрые мужики-раешники показывали панорамы, сажая зрителей под чёрную занавеску, где было душно и пахло керосиновыми лампами. Деревенский наезжий люд бестолковыми табунками топтался по торговым рядам, крепко держась за кисеты с деньгами. До одури бились за цену татары, клялись и божились старухи, гундели Лазаря слепцы, да божьи старички, обвешанные снизками луковиц, тоненько зазывали: «Эй, бабы! Луку, луку, луку!»
Лиза часами смотрела через окно лавки на неугомонную толчею базара.
Раз в скучный, холодный полдень она увидела высокого мужика с копной белобрысых кудрей, который, держа на руках ребёнка, протискивался через кучку людей к шулеру, игравшему в картинку. Игра состояла в том, что шулер метал на подстилочку шоколадные плитки с приклеенными к обложкам красавицами. Плитки ложились картинкой вниз, и любую из них требовалось открыть, как игральную карту. Если партнёр брался за головку красавицы, то он выигрывал шоколад, а если — за ноги, то платил его стоимость. Все делалось честно: шулер показывал, как держит плитку кончиками пальцев за уголок, и все видели — где голова, где ноги красавицы; потом он кидал плитку, и она, мгновенно описав дугу и сделав неуловимый поворот, падала на подстилку. Играющий почти наверно обманывался и проигрывал. Но подручный шулера, потихоньку работавший с ним в пару, выигрывал плитку за плиткой на глазах у публики и разжигал азарт простофиль.
Когда мужик с ребёнком пролезал через толпу, к нему подскочила сзади девочка, такая же светловолосая, как он, и потянула его за пиджак.
Через отворённую форточку Лиза расслышала настойчивый голосок:
— Пап, а пап! Не надо, ну не надо!
Мужик обернулся, сказал:
— Я выиграю тебе с братиком, постой, — и опять полез, раздвигая людей.
Через мгновенье он снова обернулся с кривой виноватой улыбкой на впалых щеках:
— Проиграл. Погоди, ещё одну попытаю.
Но едва он сунулся к шулеру, как подбежала маленькая женщина в шляпке с канарейкой и вместе с девочкой вцепились в его пиджак.
Он отмахнулся, ударил их по рукам, крикнул вполуоборот:
— Да ну вас! Пускай Павлик потянет, Павлик, на своё счастье! Тяни, Павлик!
Он спустил на землю ребёнка и, нагнувшись, принялся подталкивать его вперёд, под весёлое одобрение ротозеев.
В это время женщина с девочкой, озабоченно перешёптываясь, стали к окну боком, и Лиза узнала Ольгу Ивановну и Аночку. Она постучала им в стекло, но они не слышали, потому что мужик обрадованно закричал:
— Выиграл! Павлушкино счастье не выдало!
— Ну и хорошо, ну и слава богу, и довольно, и пойдём! — затараторила Ольга Ивановна.
— Да ты постой, — сказал мужик успокаивающе-добродушно, — ведь я только квит: раз проиграл, раз выиграл. Пускай Павлик ещё потянет. Он возьмёт, он счастливый!
— Выиграл, и хорошо, и довольно!
— Не талдычь, говорю. Пускай Павлик вытянет себе шоколадку. Если выиграет — значит, нам твоя барыня поможет.
Народ уже охотно пропустил его с Павликом, которого он опять толкал вперёд. Шулер лихо метнул, все обступили ребёнка, крича мужику:
— Ты не подталкивай! Не тронь, пусть сам возьмёт! Возьми, малец, конфетку, возьми!
Павлик цапнул плитку и потащил прямо в рот, но к нему потянулось много рук, отняли у него плитку, подглядывая, за какой конец он взялся, и он громко заревел.
— Проиграл! — мотнул головой мужик. — Не повезёт нам с барыней. А ну ещё.
Он полез в карман за деньгами. Но Ольга Ивановна схватила плачущего Павлика, передала его Аночке и повисла на руке мужика:
— Пойдём, пойдём!..
Лизе захотелось непременно вмешаться, — купить Павлику гостинца, приласкать его, и она выбежала из-за прилавка. Но в эту минуту все семейство Парабукиных медленно вступило в магазин, ей навстречу.
Ольга Ивановна протянула Лизе ручку, часто и удивительно живо кивая, — в своей дёргающейся на слабой резинке шляпочке.
— Простите нас, милая Лизавета Меркурьевна, что мы так все к вам сразу! Это — мой муж. А нашу Аночку вы ведь знаете. А это Павлик, мой младшенький. Что же ты, Аночка? Поздоровайся как следует. Поставь Павлика на ножки, вытри ему носик. Мы, знаете, Лизавета Меркурьевна, осмелились сперва — прямо к вам домой, а там нам говорят — муженёк ваш расхворался и даже совсем не встаёт с постели, а вы вместо него в лавке сидите. Вот мы сюда к вам и пришли, простите нас, ради бога. Что это такое с вашим муженьком? Ведь такой молодой! Павлик, вынь пальчик из носика, перестань плакать, вон дяденька тебя возьмёт, вон за прилавком! Ну, да ничего, поправится, правда? А вы — как были такой молодой девочкой, так и остались. Как будто и замуж не выходили. Правда, Тиша, я тебе говорила, какая Лизавета Меркурьевна красавица!
— Да уж проси о деле-то, — сказал Парабукин, — не отнимай время.
Он остановился у косяка, смущённо закрывая пальцами подбитый глаз, другой рукой придерживая локоток Аночки, в свою очередь взявшей за ручку Павлика. Перед этой лесенкой выдвинулась Ольга Ивановна, стоявшая посреди магазина, лицом к лицу с неподвижной и растерянной Лизой.
— Уж и не знаю, как начать, — задыхаясь от торопливости, лепетала Ольга Ивановна, и глаза её старались разгадать, что думает Лиза, и бегали, щурились и вновь выпячивались до болезненно-огромного своего размера. — Вы ведь знаете, мы проживаем у вашего папаши, в ночлежном доме. Так вот, неизвестно почему, и за что, и как это вышло, но только папаша ваш невзлюбил моего Тишу — мужа моего, — вот он сейчас с нами. Невзлюбил, невзлюбил и, знаете, приказал нам съезжать с квартиры. Не верите? Мы, знаете, тоже сначала ни за что не хотели верить. Да теперь, хочешь не хочешь, поверили, потому что Меркурий Авдеевич грозится полицией и слышать не хочет, что у нас дети и что мы без всяких средств пропитания, и Тиша, муж мой, совсем больной после увечья на работе, — смотрите на него, — разве это работник? И вот одна у нас теперь надежда на ваше на доброе сердце, милая Лизавета Меркурьевна!
— Господи, я что же, — проговорила Лиза, невольно оглядываясь на приказчиков, с любопытством наблюдавших сцену. — Конечно, я чем могу…
— Золотая моя! — воскликнула Ольга Ивановна и всплеснула от умиления руками. — Ведь вы теперь такая богатая! Ведь уж, наверно, найдётся у вас какая-никакая комнатка! Уголок какой, так себе, что ни на есть захудалый. Нам ведь, ей-богу, много не надо! Мы с теснотой давно-давно помирились. Уж как-либо, пожалуйста!
— Я, право, не знаю… как мой муж… какие возможности у тётушки, то есть именно — с жильём, — сказала Лиза. — Я думаю, может быть, переговорить с папой?
— Ах, что вы, что вы! Он нипочём не захочет.
— Все-таки, если я его очень попрошу…
— Милая, милая! Вы ведь сама доброта, я вижу! Но разве он согласится? Он уж так на нас рассерчал! Слышать не хочет! А куда мы пойдём с детишечками? Если бы не они, да разве мы с Тишей ходили бы просить по людям? Мы тоже ведь прежде прилично жили. Тиша был очень даже непростым служащим… Может, вы его даже на службу к себе возьмёте?
— Ладно, ладно, — прогудел Парабукин.
Лиза взглянула на него, потом — с мучительным, несмелым состраданием — на детей, и Аночка, перехватив её взгляд, подалась вперёд и выговорила в голос матери, сбивчатым, поспешным говорком: