Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первые радости (№1) - Первые радости

ModernLib.Net / Историческая проза / Федин Константин Александрович / Первые радости - Чтение (стр. 17)
Автор: Федин Константин Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Первые радости

 

 


Он решил сварить кофе. Открыв буфетик, он вдохнул горький, пряно-нежный, горелый аромат кофейных зёрен и почувствовал освежение. Он обладал обонянием мухи и оживал от запахов, точно прикасался к радостному смыслу существования. Он размолол зёрна в мельнице, зажав её коленками и прислушиваясь к хрустящему треску зубчаток, как к музыке. Ополоснув кофейник, он зажёг спиртовку. Пока закипала вода, он курил. Мысли его торкались в разные концы, как в двери. Двери стояли настежь, но выводили в пустые комнаты. Он подумал, что Толстой, наверно, выпил бы сейчас с наслаждением крепкого кофе, а ему дают овсянку, сваренную на воде: в одной из телеграмм сообщалось, что он поел овсянки. Пастухов засыпал кофе и дал вскипеть. Обжигаясь, он выпил чашечку крошечными глотками. В голове прояснело, он поставил себе вопрос: что главное в Толстом? — и сразу ответил: главное — любовь.

Он побежал к столу, налил вторую чашку кофе.

Он описал известное России Дерево бедных. Над площадкой перед яснополянским домом простёрло ветви старое дерево. На нем повешен колокол. Каждый, кому нужна помощь, кто хочет услышать доброе слово, может прийти к дереву, ударить в колокол и ожидать в тени листвы, на скамье, когда выйдут из дома. Под Деревом бедных найдётся место всем, кто верит, что человек человеку — брат. Может быть, немногим усталым доведётся вкусить отдохновение под его шатром. Но каждый живёт с сознанием, что в гнетущую минуту горя, отчаяния, нужды можно направить свои стопы под этот шатёр, поднять руку к колоколу и позвать на помощь. В час смерти того, кто поставил под деревом скамью и повесил колокол, угаснет надежда отчаявшегося, исчезнет сень бедняка. Повянет дерево, заглохнет колокол. Россия, куда ты пойдёшь за словом любви?

Пастухов перестал писать и отдался тому оцепенению, в котором замирает мысль. Потом сбросил бумагу на пол отчаянным размахом руки. Нет! Он хотел писать возвышенно, а выходило слезливо. Против воли он думал о смерти, только о смерти, и о чём бы ни начинал — смерть приглядывала за ним провалившимися очами. Он разогнул спину, подошёл к постели, присел, привалился к подушке и неожиданно проспал весь день и вечер до полуночи.

Назавтра он явился в редакцию, чтобы признаться в своём бессилии. Заранее он придумал отговорку: он только театрал, художник, он знает свой шесток, — язык газеты ему не подвластен. Но сонного редактора нисколько не огорчила его неудача.

— Не важно, — сказал он. — Мы решили просить вас поехать нашим корреспондентом в Астапово. Это сейчас было бы ценно для нас, а вам, конечно, соблазнительно.

— О, разумеется. Однако это невозможно по причине, которую вы сами вчера назвали, потому что я замешан в политическом деле и обязан подпиской о невыезде.

Пастухов проговорил это гордо и даже несколько торжественно.

— Ничего, — утешил его редактор с проницательным выражением, которое означало, что он привык к тому, что литераторы набивают себе цену. — Мы попробуем вам помочь. Садитесь, пишите просьбу прокурору палаты и отнесите её сейчас же. А я попробую поговорить с камерой прокурора по телефону.

Пастухов взволнованно принялся сочинять прошение. Он почуял дохнувший издалека аромат свободы. Один за другим вспыхивали перед ним планы положить конец возмутительному недоразумению и вырваться из надоевшей провинции. Его корреспонденции из Астапово обратят на себя общее внимание, и столичные газеты немедленно добьются его переезда в Петербург. Или, ещё лучше, — он заболеет в Астапове, и болезнь потребует лечения в московских клиниках. Или, просто, — он без всякого разрешения выедет из Астапова в Петербург и лично подаст жалобу на охранку министру внутренних дел. Словом, Астапово — подарок судьбы, хрустальная пробка, недостающая, чтобы закипел, наконец, тот застывший горшок, в который Пастухов попал как кур.

Свет повеселел в его глазах, когда он шёл к дому судебных учреждений. Буйно махали ему оголённые деревья из Липок, приветствуя его молодую надежду. Народ спешил по улицам, довольный, что свистит ветер, кувыркающий над крышами серые тучи. Гимназистки оборачивались на Пастухова, точно на знаменитость, и ему слышалось, что они шепчут: «Вон пошёл Пастухов! Он едет в Астапово! Читали, как он написал про Толстого?» Право, давно уж не выдавался такой бодрый, такой звучный день.

У самого входа в камеру Пастухов встретил Ознобишина. Одетый по-осеннему — в чёрное — кандидат в высшей степени учтиво снял фуражку и очень тонко — так, чтобы ни в коем случае не попасть впросак, — замедлил ход, давая понять, что готов остановиться. Пастухов поздоровался.

— Вы к нам? — почти обрадованно справился Ознобишин.

— Да, с прошением к господину прокурору. Мне необходимо срочно выехать в Астапово.

— Мы уже знаем. Товарищу прокурора телефонировали из редакции, и он обещал доложить вечером его превосходительству.

— Вечером? Но вы видите сами — дорога каждая минута. Ведь Толстой…

— Разве так безнадёжно?

— У нас крайне тревожные сведения, — важно сказал Пастухов.

— Да, — с придыханием посочувствовал кандидат, — горе мира.

— Я вижу, вам оно близко, — сказал Пастухов благодарным тоном. — Я прошу вас сделать зависящее, чтобы я мог уехать.

— Позвольте ваше прошение, я передам товарищу прокурора. Вам незачем утруждаться.

Быстро приблизившись к Ознобишину и взяв его под руку, Пастухов заговорил так, будто был с ним давно накоротке и уже не сдерживая налетевшее вдохновение выдумки:

— Я вам скажу свой план. Астапово — на нашей дороге. Туда идут один за другим экстренные поезда. Дорога готова сделать все. Наша пресса должна дать самые верные подробности о том, что происходит у великого одра. Честь города! Мы будем впереди столиц. Если через час у меня в кармане — разрешение на выезд, — я отправлюсь с экстренным поездом днём и ночью буду в Астапове.

Мигая, он глядел на Ознобишина в упор.

— К сожалению, доложить его превосходительству раньше вечера невозможно, — сказал кандидат.

— Бог ты мой! — громко вскрикнул Пастухов. — Ведь подумайте — Толстой!

— Я понимаю, но… его превосходительство… — извиняясь, улыбнулся Ознобишин.

— Но что же это у вас за неповоротливое заведение! — оттопыривая губы, прогудел Пастухов.

— Не заведение, но — суд, — заметил кандидат, как бы в шутку, однако высвобождая свою ручку из руки Пастухова. — И уж не столь неповоротливый.

— Ах, не мне это слышать! Как ваше имя, отчество? Анатолий Михайлович? Не вам говорить, Анатолий Михайлович!

— Почему же, Александр Владимирович? — нимало не чувствуя себя пристыженным, наоборот — с некоторым кокетством полюбопытствовал кандидат.

— Ну что же вы спрашиваете? Глупейшая история со мной тянется вот уже какой месяц, и вы все держите меня на привязи, как дворняжку, — сказал Пастухов обиженно.

— Ах, что вы, — застеснялся Ознобишин. — Могу вас заверить — дело близится к концу.

— Не верю, — отвернулся Пастухов.

— Я не вправе сказать с точностью о положении дела, но вопрос решается днями.

— Не верю, не верю! — в отчаянии отмахивался Пастухов.

Тогда уже кандидат сам взял совершенно доверительно Пастухова под руку и, отводя его от подъезда, у которого они стояли, проговорил пониженным голосом:

— Между нами. Строго между нами. Судебное следствие задерживается единственно за нерозыском одного обвиняемого. Вы знаете — кого?

— Откуда я могу знать? Что я имею за отношение к какому-то там розыску?

— Не разыскан, может быть, главнейший персонаж дела — Рагозин, — тихо произнёс Ознобишин, скосив на Пастухова пристальный глазок и замедляя шаг. — Заочно приговор по столь важному делу вынесен быть не может, и потому дознание протекало длительнее обычного. Однако…

— Ах ты господи! На кой мне, простите, черт все это? — плаксиво и протестующе перебил Пастухов. — Я хочу одного — чтобы вы с меня сняли подписку!

— Скоро! — прошептал кандидат с каким-то братским участием.

Пастухов остановился, проникновенно посмотрел на Ознобишина и, горячо охватив его женскую руку, потряс её так сильно, что кандидат скривил губы.

Передав ему прошение и ещё раз взяв обещание сегодня же получить ответ прокурора, Пастухов пошёл бродить, наслаждаясь ещё больше возросшим удовольствием от бодрого ветра, оживлённых прохожих, звона трамваев, резвого цоканья рысаков.

Он обедал в ресторане, варил дома кофе, укладывал чемодан, встряхивая костюмы, прикидывая в уме, как оденется в Астапове, если понадобится траур, и какую сорочку наденет, когда, в Москве, пойдёт в театр говорить о пьесе. В сумерки он отправился в редакцию, но, узнав, что ответ прокурора ожидается только часам к одиннадцати, весь вечер не мог найти себе места, болтаясь по городу.

Он забрёл в синематограф. Тапёр импровизировал на пианино драматические переживания, и экран колыхался под взрывами его неудержных аккордов. Пышная, крупная Женни Портен — блондинка с выпуклыми молящими глазами Брунгильды — тяжело страдала на полотне. Свет дрожал, и его луч часто пересекала большая мечущаяся осенняя муха. «Санта Лючиа, санта Лючиа», — разрывалось пианино, и Женни Портен рыдала.

На улице было тихо, казалось, ночь затаилась в ожидании нового ветра, который собирался на смену дневному, где-то вдалеке за Волгой. Огни в домах были редки. Переставали хлопать калитки, и целые кварталы Пастухов миновал, не встречая ни души.

Он переступил порог редакции за полночь, едва владея собой от нетерпения. Редактор поднял над столом голову и, не дожидаясь вопроса, сказал:

— Дорогой мой, — не получилось. Прокурор отказал.

Пастухов медленно опустился в кресло.

— Но это — увы! — сейчас уже не имеет значения. Мы получили известие, что Лев Николаевич… — Редактор привстал с опущенной головой и договорил: — … скончался.

Пастухов почувствовал, что тоже должен встать, но не мог и только наклонился туловищем вперёд.

— А вы не знали? — спросил редактор. — Слух уже пошёл по городу, публика обрывает наш телефон. Мы ждём только подтверждения телеграфного агентства.

Пастухов молчал. Все кругом было лишним и каким-то обманным — аккуратные гранки на столе, толстый красный карандаш, большой козырёк лампы и — в тени — мертво поблёскивающая лысина в скобке седых растрёпанных волос.

— Все кончается на этом свете, — измученно шамкнул редактор.

Пастухов протянул на прощанье руку.

Его удивила тишина, царившая во всех углах. Но, проходя узенькими сенями, он услышал внезапный пронзительный звонок телефона и, точно освобождённый, ринулся вниз по лестнице.

30

Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг.

Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в неё каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в бельё, с обнажённой грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату.

— Давно бы так, — проговорил он счастливым голосом. — Ведь глупо было, ей-богу.

— Конечно, глупо, — ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними.

Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам.

— Послушай, а? Толстой-то, а? — сказал Цветухин.

— Ты уже знаешь?

— Знаю.

Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошёнными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал её с любовью.

В ту же минуту они услышали громкий свистящий шёпот:

— Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!

— Мефодий. Болван, — улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворённую дверь.

Мефодий с грохотом ворвался в комнату.

— Милые мои, родимые! — вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. — До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!

— Да ты, я вижу, омыл, — сказал Пастухов.

— В предвкушении, в предчувствии радости! — бормотал Мефодий, хватая приятелей, дёргая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.

— Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, — с удовольствием разрешил Цветухин.

Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:

— Дениска! Дениска!

— Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? — приструнил Цветухин. — Ступай в буфет сам, налаживай.

Спустя четверть часа Мефодий — самозабвенный, священнодействующий, притихший — с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.

— Со страхом божиим и верою приступите, — прошептал Мефодий.

Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и — с уважением друг к другу, даже почтительно — товарищи разместились за столом.

— Что же, — сказал печально Пастухов, — поминки?

— Да, в самом деле, — будто спохватился Мефодий, — как же это? Как же теперь, а?

— Вот так, — ответил Пастухов и налил водки.

Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:

— За упокой души, выходит, а?

Ещё выпили и поели заливного судака с лимоном.

— Покойник не одобрял, — сказал Мефодий, щёлкнув жёстким ногтем по графину и с сожалением качая головой. — Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!

— Да, вам влетело, — заметил Пастухов.

— С какой стати — нам? — обиделся Мефодий. — На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!

— Вы есть споспешествователи, — с издёвочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. — На-ка, ритор, налей.

Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнёс очень тихо:

— Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернётся (он сделал паузу). Я все время думаю: почему — побег? Почему ночью, с фонарём, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё — против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушёл от нас не один. Он увёл с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нём одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память — и только…

Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал.

— Кто теперь придёт вместо него? Загадка. Но его оружие больше не пригодится. Спор его будет продолжен совсем иными сраженьями. И мы, наверно, друзья мои, к концу нашей жизни убедимся, что так же, как им законченная эра длилась века, так и следующая за ним иная эра — на века.

Пастухов быстро взглянул на Цветухина.

— Глубоко копнул? — спросил он с иронией.

— Милый! Глубже, ради всего святого — глубже! До чего я это обожаю! — умоляюще попросил Мефодий.

— Перестань, — остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. — Прекрасно, Александр. Продолжай.

— Нет, всё, — с усталостью отозвался Пастухов. — Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.

— И если мы себя уважаем, — сказал Цветухин, продолжая речь друга, — мы ни о чём не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни — будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками… Вместе с нашим искусством!

— Вон ты куда! На своего конька. — помигал Пастухов. — Но верно, верно. После него — нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.

— Стыдно, ай как стыдно! — со слезой воскликнул Мефодий. — Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..

Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котёнком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось — слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селёдочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, — пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.

Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом — Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.

Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:

— Жив! Жив! Жив!

Он махал над кроватями длинным листом бумаги.

— Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!

Косматые, в расстёгнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: «Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, — Лев Николаевич жив».

Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы — сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали — в чём все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.

— Я всё-таки думаю — ненадолго. Задержался ненадолго, — сказал Пастухов.

— Разве угадаешь? — несмело возразил Мефодий. — Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.

— Не болтай, — мрачно сказал Цветухин, — делай своё дело.

— Я же понимаю: такой благодарный повод! — обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. — Сию минуту!

Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.

Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночёвка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор:

— Ну как, ещё жив?

— Помилуйте! Два дня, как умер.

— Что вы?! Это опровергнуто, — читал своими глазами.

— Значит, поторопились?

— Да уж скорее бы, — чего мучиться? Отмучился, довольно…

То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: «Вечером позже температура 36, 6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало».

И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, — выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было гранёным.

Он издалека увидел людей перед редакцией, но не ускорил шага, а приблизился к окну сдержанно и покойно. Два артиллериста, надушённые одеколоном, отошли от толпы, и совсем молоденький подпоручик со счастливым лицом обратился к товарищу:

— А всё-таки он заплакал и сказал: «А мужики-то, мужики как умирают!»

— Ты, что же, думаешь, — он боялся? Он ведь севастополец.

— А всё-таки он позавидовал.

— Старикам тяжелее умирать: много знают.

Пастухов увидел за стеклом повешенную высоко над головой длинную полосу прибавления к номеру в широкой траурной рамке. Сверху глядел на людей живой старик. Пастухов заметил, что у него по-детски курчавые волосики на висках, и медленно прочёл те слова, которые с уверенностью ожидал найти: «6 ч. 50 м. утра. (От нашего специального корреспондента.) Сегодня в 6 часов 5 минут утра тихо скончался Лев Николаевич».

Потом он пробежал глазами по заголовкам: «Опасное положение. — Последние минуты» — и ещё раз полностью перечитал: «Сегодня в 6 часов 5 минут…» — и подписи пяти врачей. Потом стал выхватывать урывками: «…корреспонденты пошли на телеграф, не желая верить в неизбежный конец… Мы, корреспонденты, переживаем всей душой и сердцем последние минуты великого человека… Плачь, Россия, но и гордись!.. Вокруг квартиры страдальца тихо дефилируют корреспонденты…» Но ничего до конца не дочитал и опять вернулся к строчкам: «Сегодня в 6 часов 5 минут…»

Отойдя, он решил, что надо — домой. Он двигался в том уравновешенном темпе, в каком ходил на прогулки. Ему казалось — он продолжает упиваться ощущением трезвости. По-прежнему он видел каждый предмет с поражающей ясностью и резко. Исполнилась неделя с тех пор, как он думал о смерти, которую ждали все, и он был уверен, что успел свыкнуться с ней и она уже не могла его поразить. Немного удивляла обрывочность мыслей. Почему-то возвращались одни и те же несвязные слова: «…от супруги своей Ясодары тихо дефилируют корреспонденты». Он отгонял убогую бессмыслицу и старался думать стройно, но не получалось.

Дома было сыро и пахло ночлегом пьяных. Он открыл окна и печную трубу. Выпачкавшись в саже, он тщательно вымыл руки и с полотенцем через плечо подошёл к столу.

Раскиданная рукопись напомнила ему, что он пробовал читать из пьесы нетрезвым своим друзьям, и Мефодий кричал, что он гений. Он внимательно сложил листы. Одна фраза постепенно выложилась в его сознании, и он не знал, принадлежит ли она ему или запала из перечитанных за неделю статеек: если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? — человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я.

Спокойно, с убеждённостью осознанной правоты, Пастухов разорвал на клочки рукопись, и сквозняк подхватил и разнёс по полу лёгкие обрывки бумаги. С гримасой презрения и боли он отвернулся от стола, пошёл к кровати, постоял неподвижно и вдруг рухнул на постель. Уткнувшись лицом в полотенце, он заплакал навзрыд, как плакал в этой комнате, когда — маленького — его несправедливо и жестоко наказывал отец.

31

Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки — отставной солдат скобелевских времён — шёл следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поёживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной подённой добычей.

В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску.

— Взял бы топорик да починил лестницу, — обратился к нему Мешков. — Голову сломишь — взбираться сюда к вам.

— А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, — легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска.

— Ты что — в деревне? Не моя дорога — так не пройти, не проехать. Лестница-то общая?

— Небось деньги сбирать — так твоё, а чинить — так обчее. Толстой какой нашёлся. Обчественник.

Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утончёнными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом.

— Много ты понимаешь в Толстом, — слегка растерянно сказал Мешков.

— Понимаем, — вмешался Парабукин, откашливаясь. — Не вы один газетки читаете.

— А ты что здесь — чтения воскресные открыл, что ли? — спросил Мешков. — Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждёшь, когда околоточный выселит?

Он обернулся к смотрителю:

— Ты чего глядишь? Сказано — очисть угол.

— Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу — съезжай, съезжай! А он мне — куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог.

— Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, — сказал Мешков. — Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил?

— Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал.

— Его душа богу не нужна.

— Еретик? — ухмыльнулся Тихон.

— Ты что себя судьёй выставляешь?

— А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался.

— Какому это — вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно.

— Против пьянства он был, это — конечно. А против совести не был.

Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно:

— Ты что хочешь сказать про совесть?

В эту минуту занавеска раздвинулась, и Ольга Ивановна выступила из-за спины мужа. Затыкая под пояс юбки ситцевую розовую кофту в цветочках — под стать занавеске, — она заговорила на свой торопливый лад:

— Верно, Тиша, что верно, то верно! Он был совестливый. Он бедных людей не притеснял, граф-то Толстой, а всю жизнь помогал. Он бы мать с детьми на мороз не выгнал, а имел бы сочувствие.

— Что же к нему за сочувствием не пошла? Может, он чего уделил бы тебе? А ты за него схватилась, как он помер. С ним теперь поздно манипулировать. Из могилы небось не поможет граф-то твой.

— Злорадуетесь, что еретик умер, — повторил Парабукин с язвительным превосходством, как будто вырастая над Меркурием Авдеевичем и беря под защиту обиженную Ольгу Ивановну.

— Глупости порешь, — строжайше оборвал Мешков. — Христианину постыдно радоваться чужой смерти. Сожалею, а не радуюсь. Сожалею, что старец умер без покаяния, понял? Не очистил себя перед церковью, а умер в гордыне, нечестивцем, вероотступником!

— Ну да! Нечестивец! Анафема! Гришка Отрепьев! Как бы не так! Он чище тебя! Чище всей твоей кеновии со свечками и с ладаном. Кеновия только знает, что всякое справедливое слово гонит.

— Не гонит слово, болтун, а хранит слово. То слово, которое есть бог. Тебе это не по зубам.

— Мне много что по зубам, Меркул Авдеевич. Вот когда в зубы дают, это мне не по зубам. А в рассуждениях я не меньше твоего понимаю.

— Я тебе в зубы не даю. Синяк-то не я тебе наставил.

— Надо бы! Вы дяденька осторожный, знаете, кто примет зуботычину, а кто и ответит.

— Грозишь? При свидетелях грозить мне вздумал?

Мешков осмотрелся. Вокруг стояли ночлежники, ожидая, к чему приведёт спор. Ребячье любопытство размалевало их жадными улыбками, будто они собрались перед клеткой, у которой озорник дразнит прутиком рассерженную и забавную птицу.

— Что же это он — против хозяина людей настраивает? — сказал Мешков смотрителю, застёгивая пальто на все пуговицы, словно решившись немедленно куда-то отправиться искать защиту.

— Ты… этого… ветрозвон! Прикуси язык-то, — проговорил солдат.

Ольга Ивановна загородила собой мужа.

— Молчи, Тишенька, молчи. Твоих слов не поймут. Мы с тобой бедные, бесталанные, никто к нам не снизойдёт. А вам, Меркул Авдеевич, должно быть неловко: человек больной, несчастливый, чего вы с ним не поделили?

— Толстого не поделили, — опять высокомерно ухмыльнулся Тихон.

— Оставь Толстым тыкать! — прикрикнул Мешков, немного присрамленный Ольгой Ивановной, но все ещё в раздражении. — Имени его произносить не смеешь всуе! Он дарами редкостными отмечен, а ты лохмотник, и больше ничего.

— Как запел! Дары редкостные! Выходит, против даров ничего не имеешь, себе бы приграбастал, в свои владения. Да беда — богоотступник. Шкура-то, значит, хороша, можно бы на приход записать, да своевольник, из послушания вышел, грехи в рай не пускают. А вот мне он — ни сват, ни брат, и до ума его мне не дотянуться, а я его славлю. Потому что он к истине человека звал. По правилам там звал или против правил — это мне все едино. А люди на него оглядывались, согласны с ним были или нет. Вон и ты оглянулся, Меркул Авдеевич, хоть и бранишься. И в тебе он человека бередит…

Взяв за плечи Ольгу Ивановну, Парабукин легонько отстранил её и шагнул вперёд. Говорил он тихо, тоскливым голосом, точно застеснявшись злобы, и обращался уже только к ночлежникам, обходя взглядом Мешкова, который смотрел прочь, через головы людей.

— Вы на фонарь мой под зенком не кивайте: подраться всякий может. А я сейчас не пью и потому понимаю, что — бесталанный, — Ольга Ивановна говорит правду.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23