В это время на террасу вышла развеселившаяся племянница прокурора с приглашением к ужину, и прокурор направился в комнаты, расспрашивая, над чем же все так весело смеялись.
Сидя, как обычно, рядом с дамами, любезно, слегка неуклюже передавая им своими маленькими ручками блюда и обмениваясь ни к чему не обязывающими уместными словами, Ознобишин испытывал приятно волнующее чувство. Он надеялся, что после удачного разговора на террасе его отношения с товарищем прокурора, наблюдавшим за политическими делами, примут ту короткую доступность, которую все не удавалось установить. Товарищу прокурора не нравилось молодое рвение кандидата. Частенько осаживая Ознобишина, он поучал, что для успешного прохождения службы впереди любознательности должна идти выдержка, и дальше подборки маловажных материалов ничем его не занимал. Теперь, когда камере прокурора палаты предстояло принять к производству нашумевшее в городе дело, Ознобишин рассчитывал достичь по возможности больше и знакомством с процедурой дознания, и помощью в составлении обвинительного акта. Участие в этом деле рисовалось ему началом весьма значительного, даже, может быть, решающего движения в карьере, и он жалел, что не нашёл случая поговорить с прокурором раньше, и радовался, что наконец поговорил. Как большинство молодых людей, он был тревожим неудовлетворённым желанием что-то видоизменять, совершенствовать и думал, что все удивятся, когда обнаружат, как много он открыл такого, чего прежде никто не примечал. Он нисколько не хотел поколебать машину судопроизводства, наоборот — ему представлялось, что, когда его подпустят к ней ближе, она заиграет своими хитрыми деталями так, что даже старые чиновники ахнут и возбоготворят её ещё больше. Главное, о чём он мечтал, — это увидеть живых обвиняемых, и болезненно досадовал, что товарищ прокурора не хотел замечать его интереса к дознанию.
Допросы производились уже второй месяц. Через руки жандармского подполковника Полотенцева прошло немало людей, и следствие обрастало подробностями, как днище корабля ракушками.
Был вызван в жандармское полицейское управление и Меркурий Авдеевич Мешков.
Он явился расчёсанный, степенно приодетый, как к заутрене. Вопросы, заданные ему первоначально и касавшиеся установления его личности, были нетрудными. Он отвечал готовно, и вся слаженность и удобство формы усыпили его страх, тем более что Полотенцев все время будто извинялся за невольно причинённое утруждение.
Это был человек с выбритой до сияния продолговатой головой и с математической шишкой на затылке, с коротенькими ярко-жёлтыми ресничками, словно дублировавшими тонкую золотую оправу очков. Он отращивал длинные белые ногти и при письме упирался в бумагу мизинцем с особенно длинным и особенно белым ногтем. За работой он надевал китель без аксельбантов, и вид его был дорожным, как будто подполковник ехал в мягком купе и нечего было церемониться, — путь дальний, сидеть уютно, собеседники славные, вот-вот он раскроет чемодан и проговорит: «А ну-ка, заглянем, что нам упаковала в путь-дорогу наша дражайшая жёнушка».
Таким располагающе-добродушным тоном Полотенцев предупредил Мешкова, что за ложные показания свидетели несут уголовную ответственность, если будут изобличены в умышленном сокрытии или же в клевете.
— Понимаю, понимаю, — сказал Мешков, действительно сразу доняв, что удобные вопросы кончились.
Полотенцев спросил, что известно Мешкову о его квартиранте Рагозине, после того как Рагозин скрылся.
— Как же мне может быть о нем что-нибудь известно, если он скрылся? — заволновался Мешков.
— А это я буду вас спрашивать, а вы мне — отвечать, — назидательно поправил Полотенцев.
И он неутомимо спрашивая — казалось Мешкову — об одном и том же на разные лады: кто ходил к Рагозину, кого Мешков видал у Рагозина, кого навещал Рагозин, и потом — кто ходил к жене Рагозина, где бывала жена Рагозина, кого встречал Мешков у Рагозиной?
Меркурий Авдеевич напрягал страшно утомлявшие его усилия памяти, чтобы вместо «не знаю» сказать какое-нибудь другое слово, которое остановило бы неотвязное повторение совершенно бессмысленного вопроса, и у него нарастало пугающее и тоскливое ощущение виновности в том, что он не употребил свою жизнь на такое необычайно важное дело, как наблюдение за квартирантами Рагозиными, а занимался бог знает чем, и вот теперь, из-за этой непростительной ошибки, поверг в несчастье подполковника Полотенцева и вместе с ним обречён мучиться и биться над безответными вопросами. Стоило Меркурию Авдеевичу сказать о Рагозине что-нибудь положительное, например, что тот аккуратно вносил деньги за квартиру, как сейчас же Полотенцев начинал допытываться, не замечал ли он, что Рагозин широко тратил деньга, сколько вообще Рагозин проживал, не было ли у Рагозина скрытых наклонностей к излишествам, иди, наоборот, — может быть, Рагозин был жаден к деньгам и копил?
Получалось, что Мешков упрямствует, запирается, скрывает одному ему известные тайны и, конечно, должен будет сам на себя пенять, если подполковник Полотенцев откажет ему в расположении и доверии.
— Так ли я вас должен понимать, что вы не желаете помочь следствию по делу о государственном преступнике, которому вы отдавали внаймы отдельный флигель с надворной службой, где была устроена тайная типография? — спросил Полотенцев, упирая ноготь мизинца в чистый лист бумаги, чтобы записать ответ Мешкова.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие, — взметнулся Меркурий Авдеевич, протягивая руку к подполковнику, словно умоляя его подождать записывать, и вытирая другой рукой запотевший лоб. — С радостью готов помочь законному следствию, но как быть, если это не в моих силах?
— Ну что вы говорите — не в ваших силах! — с ласковым укором воскликнул Полотенцев и отодвинул от себя бумагу. — Ну расскажите, что вы знаете о других ваших квартирантах.
— О каких других? У меня только ещё этот самый актёр.
— Да, да, да, вот об этом самом актёре! — обрадовался Полотенцев. — Как его, этого актёра?
— Мефодий… — проговорил Меркурий Авдеевич с чувством приятнейшего облегчения, что мысли его высвобождались из тупика, в который их загнал допрос о Рагозине. — Извините, пожалуйста, у меня вылетело из головы, как этого Мефодия по фамилии…
— Потом припомните, — успокаивающе сказал Полотенцев. — Расскажите, что вам известно про общение этого актёра с Рагозиным?
— Я хотел сказать…
— Что вы хотели сказать про общение Рагозина с актёром, фамилию которого вы запамятовали?
— Не про Рагозина, — безнадёжно-тихо ответил Мешков, — не про Рагозина…
— Да, да, да, — спохватился Полотенцев, вскидывая очки на сияющее темя и растирая кулаком зажмуренные глаза, — я, знаете, с этим Рагозиным заговорился. Дни и ночи напролёт — Рагозин, Рагозин! Не про Рагозина, а про общение его… с кем вы хотите сказать?
— То есть про Мефодия… — осмелился Мешков.
— Да, да, да, именно. С кем, значит, он?
— У него старинный приятель по семинарии, тоже актёр, Цветухин.
— Цветухин, — утвердительно повторил Полотенцев и живо взялся за бумагу. — Любовник и герой Цветухин. Ай-ай-ай!
— Вы записывать? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Нет, нет, продолжайте, пожалуйста. Записывать — потом записывать успеем. Только слегка — карандашиком. Вы говорите, значит, — Цветухин, который бывал у своего приятеля Мефодия, где и встречался с Рагозиным, — так я понимаю?
— Нет, — стараясь придать ответу решимость, возразил Мешков. — Я не могу говорить, чего не знаю. К Мефодию заходил актёр Цветухин. Один раз, на пасху, я видел у него также Пастухова. Сына покойного Владимира Александровича.
— Так, так, так. Значит, у Мефодия собирались… собирались… На кого вы показываете?
— Я не совсем так говорю, ваше высокоблагородие. Квартирант мой пригласил меня на пасху, как бы для поздравления с праздником. И при этом я встретил у него Цветухина с Пастуховым.
— Цветухин, Пастухов, — повторил подполковник, обводя записанные фамилии овальчиками. — И ещё кто был при вашей встрече с квартирантом?
— Не то чтобы был при встрече, а подходил к флигерю, заглядывал во двор один галах, ночлежник.
— Вашего ночлежного дома?
— Да, угол снимает в ночлежке, семейный человек, пьяница.
— Фамилию его, конечно, вы запамятовали, — утвердительно сказал Полотенцев.
— По фамилии Рубакин, или… извините, как-то наоборот: Буракин.
— Ничего, ничего, у вас хватит времени припомнить. Значит, собирались ваши квартиранты… — не спеша продолжал подполковник, рисуя овальчики и вписывая в них вопросительные знаки.
— Парабукин! — быстро сказал Мешков, подпрыгивая на стуле и вдруг освобожденно переходя к рассказу.
В самом деле, почему Меркурий Авдеевич должен был бы уклониться от передачи о подробностях досадившего ему разговора с людьми распущенных нравов, какими-то лицедеями и бумагомараками? Ведь он сообщит только то, что было в действительности, ни слова не прибавив, не убавив. Правда, ничего утешительного нельзя сказать ни о Мефодии, ни о приятеле его Цвету-хине. Люди, бросившие духовную семинарию ради подмостков и увеселений, — солидно ли это? А кто такой Пастухов? Что он там такое сочиняет для театров? Богопротивник, высмеивающий своих друзей за приверженность их к пасхальным стихирам. Неплательщик долгов отца своего и — по всему судя — укрыватель полученного наследства. А что скажешь доброго о пропойце и прощелыге Парабукине? С горечью и состраданием смотрит на всех них Меркурий Авдеевич. Бог им судья!
— Да, — сочувственно и даже с болью отозвался на это печальное описание Полотенцев. — Подумаешь, прикинешь, в какую вы беду себя вовлекли, Меркурий Авдеевич, расселив на своём владении подозрительных лиц. Но вот вы говорите — бог им судья. Бог-то бог, да и сам не будь плох. Мы ведь призваны судить на земле. На небеси осудят без нас. А вы себе даже вопроса не задали: для какой цели подозрительные, как вы говорите, люди собираются у вас во владении и привлекают к общению низкие элементы вроде Парабукина?
— Я не говорю подозрительные, а, так сказать, в отношении нравственности… — осторожно уточнил Мешков. — Люди как бы безнравственные.
— На вашем языке религиозного человека — безнравственные, а на нашем юридическом языке — неблагонадёжные. Ведь что получается? Трое ваших квартирантов — один поднадзорный, Рагозин, другой бродяга. Парабукин…
— Да какой же он мой квартирант? — взмолился Мешков.
— Да ведь он проживает не в моей ночлежке, а в вашей!
Подполковник ударил ладонями о стол и внезапно поднялся, шумно отодвигая ногами громоздкое кресло.
— Нет, нет, уважаемый господин Мешков, вы что-то такое…
Он прошёлся по кабинету, с видимой решительностью призывая нервы к порядку. Потом приблизился к Мешкову, напряжённо поглядел на него, снял очки и опять потёр глаза кулаком, точно отгоняя изнуряющий сон.
— Должен вам сознаться: самым огорчительным бывает, когда неожиданно видишь, что ошибся в свидетеле. Когда свидетель по делу в действительности оказывается соучастником в деле, да-с!
Он отвернулся.
— Ваше высокоблагородие, — с тихой покорностью произнёс Мешков. — Дозвольте попросить водички.
— Ах, водички! — откликнулся Полотенцев. — Сейчас распоряжусь! — и, весело звеня шпорами, вышел за дверь.
Отвалившись на спинку стула, Мешков обеими руками закрыл лицо. Он старался плотно прижать каблуки к полу, но они отрывались и слабой дробью постукивали о половицы.
Вдруг дверь распахнулась. Чёрный ротмистр, внезапно появившись в комнате, как будто ввёл за собой холод ночи и угрожающие тени жандармов, которые качались на потолке и по стенам рагозинского флигеля, когда Меркурий Авдеевич стоял у косяка, как нищий.
— Подполковник вышел? — спросил ротмистр.
— Так точно, — громко ответил Мешков, встрепенувшись.
— А-а-а! — протянул обрадованно ротмистр. — Старый знакомый!
Он сделал два шага, будто намереваясь пожать Мешкову руку, но — едва тот вскочил — остановился на полдороге и сказал разочарованно:
— По тому делу? Да, батенька, угодили вы в кашу. Теперь пойдёт!
— Ваше благородие… — начал Мешков.
— Да нет, что уж, что уж! — отмахнулся ротмистр. — Как вам наш подполковник? А? Светлая голова. Но, знаете, у него — шутки в сторону, шутить не любит. Категорически не любит, нет.
Он повернулся по-военному и так же неожиданно исчез, как вошёл.
Опять Меркурий Авдеевич остался наедине и опять присел, ощущая знобкую дрожь в ногах и почти засыпая от приторной немощи всего тела.
Подполковник не торопился вернуться. Придя, он с мрачной энергией разложил на столе принесённые дела в синих папках, взрезал ногтем новую стопу бумаги, пододвинул чернильницу.
— Я просил дозволения — водички, — произнёс Мешков.
— Вам разве не давали? Я распорядился, — ответил Полотенцев, берясь за перо. — Итак, приступим к протоколу. Начнём с ваших ценных показаний о Рагозине…
Никогда Мешков не мог понять, откуда нашлись у него силы держаться на стуле и говорить о предмете, который ускользал от внимания, как вода — из дырявого чана, тогда как Полотенцев размеренно наполнял этот чан снова и снова. Много ли прошло времени с того раннего часа, когда Мешков отправился из дому в жандармское управление, он не знал. Ему казалось, что лампа в зеленом папочном абажуре зажжена давным-давно и белый ноготь мизинца, бесчувственно двигавшийся по бумаге, пожелтел от старости. Перед глазами его возникал стакан чаю с ленивым язычком пара, налитый поутру Валерией Ивановной. Он слышал её уговаривание — выпить хоть глоточек, гнал от себя этот бред и тотчас с вожделением вызывал его в памяти. Слова потеряли для него разумный смысл, и когда кончился допрос, он что-то все ещё лепетал.
Качаясь, он доплёлся по коридорам до стеклянного тамбура передней и взялся за поручень двери, но в этот момент услышал зычный окрик:
— Обвиняемый Мешков!
Жандармский унтер догонял его, рысцой бежа по коридору.
— Мешков?
— Я Мешков, но я не обвиняемый, а свидетель, — пробормотал Меркурий Авдеевич.
— Подполковник приказал вернуться.
Меркурий Авдеевич пошёл назад, держась поближе к стенам. Полотенцев встал из-за стола ему навстречу.
— Извините, я задержал вас на минутку, — сказал он с выражением озабоченности и совершенно искреннего раскаяния. — У меня возник некоторый второстепенный вопрос. Ведь ваша дочь, насколько я знаю, состоит в большой дружбе с молодым человеком по имени Кирилл Извеков. Не ошибаюсь? Нет? Так я хотел узнать — молодой человек этот не бывал у вас в доме, нет?
С пристально-трезвой отчётливостью Меркурий Авдеевич увидел, как мелькнула в сумраке белая полосочка воротника над короткой квадратной спиной тужурки — мелькнула и быстро скрылась за калиткой. И сразу, вместе с этой полосочкой воротника, рабью пробежали перед взором памяти голубые полосы Лизиного домашнего платья. И потом — коричневая, просвечивающая огоньком занавеска в окне рагозинского флигеля и он сам — Меркурий Авдеевич, с верхней галереи пытливо рассматривающий свой тихий двор.
Он неподвижно глядел на подполковника.
Полотенцев молчал. Вдруг он спохватился и заговорил участливо:
— Я вижу, вы страшно устали, и уж, пожалуйста, извините мою настойчивость. Да и вопрос мой прекрасно можно отложить до следующего раза. Я только хотел вам сказать, что ведь молодой этот друг вашей дочки тоже обвиняется в государственном преступлении. Так что уж к следующему разу непременно прошу вас припомнить — бывал ли он в вашем доме? Чтобы уж окончательно разъяснить и насчёт него, и насчёт вашей дочки. А теперь — будьте здоровы. Эка, ведь вы как измучились! Извините меня, извините: долг службы!..
По улице Меркурий Авдеевич передвигал ноги, как только что приведённый в сознание пьяный. Ничего не осталось от его приодетости. Пиджак странно обвис, брюки пузырились на коленках. Под скомканными, чужими усами он непрерывно ощущал сухие, потрескавшиеся губы. Он долго не понимал, что за туман колышется перед его взором. Только пройдя несколько кварталов, он различил облачко мошкары, преследовавшее его неотступно и покрывавшееся бронзовым отливом, когда он проходил мимо уличного фонаря. Он стал отмахиваться от него, но оно, крутясь, неслось впереди, как насмешливое марево.
Внезапно Меркурий Авдеевич остановился. Впервые за весь день утешительная мысль отпечатлелась в его уме:
— Пусть будет умышленное сокрытие, пусть! Но Лизавету я не выдам. Лизавету я спасу…
Он разгладил бороду, надел аккуратнее котелок, и к нему вернулась обычная походка, чуть-чуть с подпрыгиванием на носках.
21
Когда-то, в один из тех разговоров, которые Лиза называла философскими, в Собачьих Липках зашла речь о том, что такое — судьба. Кирилл сказал, что этим словом, вероятно, называют зависимость человека от событий. Лизе не понравилось такое определение.
— А если нет никаких событий? — возразила она. — Если ничего не происходит, а просто идёт обыкновенное время, или даже не идёт, а стоит, и вообще — скука, и больше ничего. Тогда, что же, судьба исчезает?
Нет, Кирилл считал, что времени без событий не бывает, что скука — тоже событие.
— Хорошо, — сказала Лиза, — пусть события будут какие угодно. Но, ты понимаешь, они идут, идут как ни в чём не бывало. Человек к ним прижился и, может быть, счастлив. И вдруг у него все летит вверх тормашками. Что это такое?
— О чем ты говоришь? — спросил Кирилл. — О личном счастье? Ты ведь знаешь, человек — кузнец своему счастью.
Но Лиза не хотела соглашаться.
— А что же такое, когда кузнец куёт в своей кузнице и думает, что все хорошо, а вдруг кузница сгорела, и он остался на пустом месте?
— Это — пожар, — засмеялся Кирилл.
Он любил отшутиться, если не мог чего-нибудь объяснить. И потом — он всегда отыскивал в будущем благополучие. А у Лизы часто возникали странные предчувствия, и вот теперь она убеждена, что они её не обманули, что в давнем разговоре о судьбе она права: все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг из её жизни вырван Кирилл. Все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг у ней в доме выплыло имя, которое никогда прежде не снилось: Виктор Семёнович Шубников. Это и есть судьба…
Городу известны были две вывески — золотом по чёрному полю: Шубников. Одна — на магазине против Верхнего базара, другая — на большой лавке в рядах базара, в самой его гуще. И там и тут торговали красным товаром. Магазин держал ткани богатые — сукна, бархат, шелка; лавка — ходовые ситцы, сарпинку, сатин. Дело вела вдова Шубникова, Дарья Антоновна, помогал ей племянник Витенька, которого она баловала с детских годов и прочила себе в преемники.
Двадцатилетний человек, любивший хорошо одеться, поболтать в кресле парикмахерской, пока его льняные волосы любезно укладывают накалёнными щипцами, выписать по газетному объявлению какие-нибудь наусники из Варшавы или гуттаперчевый прибор для массажа лица изобретения лодзинской гигиенической фирмы, — Виктор Семёнович успел приобрести известность среди молодых людей, не утомлявших себя большими трудами. Он был натурой спортивной, нетерпеливой, поэтому ему не удалось закончить образование, хотя он несколько раз бойко брался за науки, переходя из одной гимназии в другую, пробуя и коммерческое и реальное училища, справляя при этих случаях новое обмундирование из отличного сукна собственного магазина и сменив, наконец, коллекцию форменных фуражек на модную кепку велосипедиста.
На велосипеде он ездил отлично, в стиле настоящего гонщика, — наклонившись с высокого седла на низкий, изогнутый в рог буйвола руль с резиновыми наконечниками. Он даже тренировался в езде по треку, думая взять приз на гонках, но слетел с виража, разбив колено, и как бы обиделся на более удачливых соперников.
Зато в езде на лошадях с ним никто не мог потягаться. Он вывез из степи, с Бухарской стороны конька-иноходца игреней масти, по виду — замухрышку, шершавого, со светлым нависом. На масленой неделе он молодцевал перед любителями лошадей, заложив иноходца в крошечные, пухового веса саночки, на которых умещался один человек, да и то в обрез. На Большой Кострижной улице, куда в семейных санях, запряжённых покладистой тройкой или парой, даже заворачивать остерегались, а где носились только кровные рысаки, Виктор Семёнович показывал на своём маленьком дьяволе дух захватывающие чудеса. Не говоря о красоте и необыкновенной весёлости хода лошадки, будто серчавшей в исступлённо-игривой побежке, сам ездок вызывал общий восторг лихостью кучерского уменья. Он не ехал, не мчался, не летел, а парил вне земного пространства, оторвавшись от накатанной дороги, весь в снежной муке, и казалось — он не сидит в санках, а запущен струноподобными вожжами, как камень — пращою, в морозный воздух. Принагнувшись на бочок, так что санки перекашивало на один полоз, заглядывая вперёд прищуренным глазом, увёртываясь от развевающегося долговолосого огненного хвоста и ледяных комьев из-под копыт, он нёсся за конём-метеором и только гикал:
— Эй! Эй! Эй!
— Витюша! Жми, жми! — кричали ему вдогонку приятели с тротуаров.
И он жал и жал, обгоняя одного за другим рысистых орловцев и ничего не слыша, кроме свиста ветра и барабанной трели комьев по передку санок.
Как всякая страсть, гонка на лошадях требовала жертв, и Виктор Семёнович чуть-чуть не пострадал за своё неудержимое увлечение. Один почтённый судейский чиновник, товарищ прокурора палаты, переходя улицу во время масленичного катанья, упал и повредил ногу как раз в тот момент, когда Шубников пронёсся мимо на своём иноходце. Будь этот чиновник другого ведомства, случай не имел бы последствий, но юстиции не стоило труда изобразить дело так, будто ездок сдунул прохожего с ног и только по счастью не задавил насмерть. Дело тянулось год, Дарья Антоновна перезнакомилась и с низенькими и с высокими порогами судебных канцелярий, выручая племянника, пока не покончила тяжбу покрытием издержек на лечение пострадавшего. Молодеческая слава Витеньки после этого ещё больше приукрасилась, и он сшил себе кремового цвета шевиотовую поддёвочку, чтобы его легче признавали на улице как героя нашумевшего приключения.
Дарья Антоновна содержала племянника в холе, он не знал, пожалуй, ни в чём отказа, работы же требовала с него не много: умру — наработается! В доме ему отводилась особая половина. Там он собирал книги о лошадях, о конькобежном, велосипедном, шлюпочном спорте, каталоги монет и медалей, развешивал на деревянных плечиках костюмы в шкафах, заводил граммофон с блестящим, как у тромбона, рупором, подпевая Вяльцевой и Варе Паниной, проявлял фотографии в ванной комнате и делал массаж лица, борясь с прыщиками.
Этим летом он затеял ремонт своей половины, и Дарья Антоновна отправилась с ним в лавку Мешкова — выбирать обои. Меркурий Авдеевич подал им стулья и самолично начал показывать товар, развешивая куски обоев, которые непрерывно доставались с полок и раскатывались приказчиком. Покупатели были бранчливы, но это только подогревало Меркурия Авдеевича, — он знал цену Шубниковым, они имели право требовать, — и он распушал своё искусство продавца, как павлиний хвост.
— Или вот, пожалуйте, образец тиснёного рисунка для кабинета, — говорил он, любуясь. — Если к нему взять вот такую матовую панель, более тёмного тона, а поверху пустить вот этакий тоненький бордюрчик посветлее, будет очень солидно. Думаете, темновато? Можно, конечно, более освещённое подобрать. Но комнаты желательно всегда разнообразить по краскам, чтобы они отличались. Возьмите вот этот рисунок новейшей выработки — под мятый атлас. Если комната обставлена роскошно, допустим модерном… У вас какая мебель в гостиной? Не модерн?
— У меня гнутая венская, — сказал Виктор Семёнович.
— Это вот хорошо подойдёт для венской. Смотрите, как получится, если такой богатый тон обрамить широким карнизным бордюром.
— А как вы думаете насчёт плафона? — спросил Шубников.
— Я только что хотел вам предложить. Вы как — карнизы решили раскрашивать? Нет? Тогда именно требуется рамка плафона. Очень получается рельефно, если гладко белёный потолок отделяется от обоев, скажем, вот таким пейзажным плафоном. Или, ещё лучше… Петя, достань растительный орнамент всех номеров!
В самый разгар вдохновенных примериваний, когда голова начинала идти кругом от бумажных радуг, танцевавших перед глазами, в магазине появилась Лиза. У неё было поручение от матери к Меркурию Авдеевичу, и он велел подождать, пока занимается с покупателями. Она прошла к кассе и развернула на прилавке газету. Ей было всё равно, что читать — фельетон о проделках рыбопромышленников, дебаты в городской управе, хронику навигации, — все слова были для неё равнозначны. О чем бы они ни говорили, она видела за ними только своё несчастье. Рука её перевёртывала страницу, когда взгляд ещё не отделился от недочитанных строчек, а потом она, как к новому, возвращалась к тому, что уже прочитала.
И вот с момента её появления оказался в магазине ещё один человек, который думал не о том, что делал. Рулоны бумаги продолжали шелестеть и раскатываться, приказчик переставлял лесенку и лазил по полкам, Меркурий Авдеевич любовался своим ораторством, а для Виктора Семёновича уже не было ни панелей, ни плафонов, ни бордюрчиков: из всех мыслимых видов бумаги его привлекала только газета, переворачиваемая на прилавке тонкой неторопливой рукой. Он встал, чтобы удобнее смотреть на Лизу, и поддакивал Меркурию Авдеевичу совершенно невпопад. Взвинчивая усики (у него росли белые колечки над уголками губ, а под носом было ещё пусто), одергиваясь и слегка посучивая ножками, он все ждал, что Лиза подымет глаза, в которые он успел окунуться, когда она разговаривала с отцом. Но она не отрывалась от газеты, и позже, вспоминая эту внезапную встречу, Виктор Семёнович признавался, что его поразило противоречие между образцом девичьей прелести, каким сразу представилась ему Лиза, и её противоестественным интересом к мужскому занятию газетой. Если бы он мог заговорить, он, конечно, прежде всего спросил бы — что же такое замечательное вычитывает она из газеты? А если бы Лиза услышала этот вопрос, она, наверно, изумилась бы, — да разве я читаю газету? Если бы на место красноречивого Меркурия Авдеевича вдруг стала бы Лиза, то ей довольно было бы промолвить: вот славненькие обойчики! — и Виктор Семёнович немедленно обклеил бы этими обойчиками все свои комнаты. Но она так и не посмотрела на покупателей, а, наскучив дожидаться, исчезла где-то в другом конце лавки.
У Виктора Семёновича прирождённым свойством характера была нетерпеливость. Няньки звали его «Вынь да положь». Уж если что ему загоралось, то он ночей не спал, пока не исполнялось желание. В младенчестве первым словом, которое он внятно выговорил, было не «мама» и не «баба», а — «пустите». Он все расталкивал ручонками нянек и детей, протискиваясь туда, куда хотелось, и все лепетал — пустите, пустите! И Дарья Антоновна только понимающе мотнула головой, когда он неожиданно потерял интерес к ремонту, и затосковал, и стал наряжаться больше прежнего и пропадать из дому, и нечаянно выдал секрет тем, что поручил некоей Настеньке раздобыть ему фотографию Лизы Мешковой. Все прояснилось, как чистым утром.
Настенька считала себя близкой к дому, являясь изредка на недельку, на две, после отлучек в другие знакомые дома или поездок на моленье в какой-нибудь монастырек. Она умела быть приятной — разговором, сочувствием, готовностью услужить, если услуга не требовала труда. Лицом она напоминала что-то черносливное — оно будто лоснилось удовольствием, в чёрном молодом взоре всегда играла радость жизни, и, однако, она почиталась женщиной строгой, молельщицей, даже постницей, хотя никто не был так падок на вкусненькое, как она. Очень тонко, почти художественно проявляла она искусство брать, получать, принимать дары, так что у того, кто давал, возникало впечатление, будто это она дала, а у неё взяли, как у благодетельницы.
Никаких усилий не стоило ей найти ход к фотографу, делавшему снимки с гимназистов, которые окончили весною курс. Он получил от Настеньки все мыслимые заверения, что фотография Лизы Мешковой понадобилась в самых благовидных целях, и ему был приятен успех его фирмы.
На снимке Лиза казалась грустной, овал её лица неуловимо влился в окружение слегка взбитых воздушных волос. Что-то задумчивое не только исходило от взгляда, но передавалось всей карточкой, стоило лишь её взять в руки. И, взяв её в руки, Виктор Семёнович почувствовал, что прежняя его жизнь — не более как чёрное крыльцо к тому благоуханному дому, в окно которого он с трепетом заглянул и войти в который стало его невыносимым желанием. Он и умилялся, и плакал, и впадал в летаргию на целые дни, валяясь на диване, и требовал, чтобы ему гадали, и чтобы за него молились, и чтобы звали то доктора — на борьбу с бессонницей, то портного — снимать мерку для нового костюма.
Настенька и Дарья Антоновна с усердием вели сапёрную работу, отзывавшуюся у Мешковых все более громким упоминанием Шубниковых, пока дальняя сапа не привела к тому, что Меркурий Авдеевич объявил о намерении Дарьи Антоновны пожаловать к чаю.
— Почему так захотелось ей нашего чаю? — спросила Лиза, дичком посмотрев на отца.
— Мы уж сколько лет соседи по магазинам, а семейно все незнакомы, — сказал Меркурий Авдеевич.
— Что же теперь переменилось?
— Да кое-что переменилось, душа моя. Я вчерашний день пришёл в банк векселя выкупать, стою перед кассой, дожидаюсь. А директор банка, проходя, увидел меня, остановился и говорит: «Прощу вас, господин Мешков, не утруждать себя ожиданием, а пожалуйте прямо ко мне в кабинет, я распоряжусь, какую операцию для вас надо выполнить, все будет сразу сделано!» — и ручку мне потряс! Прежде директор банка Мешкова и не почуял бы…
Так случилось, что знойным августовским днём, после обедни, Шубниковы, сопровождаемые Настенькой, прибыли к Мешковым откушать воскресного пирога.
22
Виктор Семёнович надел костюм цвета кофе со сливками и пикейный, высоко застёгнутый жилет. Из нижнего кармана жилета свисала, вместо часовой цепочки, короткая чёрная шёлковая лента и на ней — золотая пластинка, изображающая конверт письма с загнутым уголком. На уголке горел рубин.
Стояла духота, и пиджак был расстегнут. Брелок лежал на жилете, поблёскивая при каждом вздохе. Виктор Семёнович дышал часто. Он несколько раз начинал разговор, но Лиза отмалчивалась. Ей все больше нравилось, что он спотыкался на всякой фразе и взирал на неё уже растерянно и даже с мольбою. Наконец она сжалилась: