Современная электронная библиотека ModernLib.Net

У нас дома в далекие времена

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фаллада Ганс / У нас дома в далекие времена - Чтение (стр. 8)
Автор: Фаллада Ганс
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Каким путем отец отыскивал первоначальную цель нашей летней поездки, то есть дом, в котором мы будем жить, я уж не помню, во всяком случае, он ни разу его не видел до того, как мы приезжали на место; поэтому иногда бывали удивительнейшие казусы, о которых я еще расскажу. Так или иначе отель и пансионат исключались не только из-за расходов, но и по причине отцовской болезни. Летом маме также приходилось готовить самой, те же диетические блюда, которые мы ели все и к которым полностью привыкли (даже теперь я испытываю глубокую антипатию ко всяким острым приправам).

Итак мы поселялись обычно у кого-нибудь из крестьян, что сулило, разумеется, выгоду нам, детям. Еще бы — здесь были домашние животные, езда верхом на лошадях, рейсы на телеге в поле во время уборки ржи и тому подобные развлечения. Для мамы, конечно, работы хватало, тем более что нас, как всегда, сопровождала только одна из служанок. В сущности, в деревню переносилось наше городское домашнее хозяйство, несколько усложненное примитивными условиями закупок съестного и необходимостью стряпать на одной плите с хозяевами. Но мама умела справляться с множеством своих обязанностей уверенно и неприметно. Нам, детям, было тогда просто невдомек, что у мамы, собственно, весь год не выдавалось ни одной свободной минуты, и все же она всегда сохраняла веселое настроение.

Такому переселению на пять-шесть недель предшествовала, естественно, бесконечная упаковка багажа. В те времена не ездили, как теперь, беря с собой лишь кое-какую одежду, белье и обувь, нет,— укладывались и кастрюли, и столовая посуда, и приборы, и консервы, которых возили по нескольку ящиков; ни разу не были забыты, к сожалению, и наши школьные принадлежности, ибо «ежедневно посидеть часок за уроком во время каникул полезно для головы».

Наряду с этим разыгрывалось из года в год повторявшееся сражение между отцом и мамой из-за папок. Вообще отец никогда не вмешивался в упаковку. Но едва она подходила к концу и мама уже оповещала о своем намерении позвать рабочую силу, дабы та, усевшись на крышки корзин, помогла их закрыть, как отец начинал волноваться. Со связками папок под мышкой он шнырял вокруг корзин и чемоданов, пытаясь засунуть свою контрабанду под белье или одежду. Сюда он втискивал папку с решениями рейхсгерихта, туда — начатую рукопись о доказательствах в уголовном судопроизводстве.

Разумеется, эти тайные махинации не ускользали от мамы, и она тотчас припирала его к стене:

— Отец, когда ты прошлой осенью заболел, то сам сказал, что летом будешь отдыхать как следует! И вот ты опять суешь работу в чемоданы!

— Да я вовсе не собираюсь работать, Луиза,— говорил отец, смущаясь,— Это я беру просто так, полистать.

— Знаю я твое «полистать»! — отвечала мама.— Ты сейчас так говоришь, а на третий день тебя уже не оторвешь от бумаг. Нет, отец, сделай одолжение, оставь на сей раз всю работу дома, иначе из твоего отдыха ничего не получится!

Но как мама ни упрашивала его, в этом пункте мягкосердечный отец был непоколебим, из этого поединка он всегда выходил победителем. В конце концов мама сама приносила с чердака сундучок, который целиком заполнялся отцовскими книгами и папками. Зато сверху она молча клала два-три томика Густава Фрейтага на случай дождливой погоды. Отец обнимал маму и говорил:

— Не сердись, старушка. Я только чуть-чуть поработаю.

— Я ничего и не говорю,— отвечала мама.— Я же знаю, ты жить не можешь без работы. Но, пусть на этот раз будет действительно «чуть-чуть»,— мы хотим, чтобы ты еще долго-предолго был с нами.

Кроме упаковки багажа, следовало еще привести детей в состояние каникулярной готовности. Мама, у которой были очень плохие, ломкие зубы, испытывала панический страх перед зубной болью. И вот незадолго до каникул она отводила нас, всех четверых, к нашему дантисту на Клейстштрассе.

Герр Ленкштаке был высоким красивым мужчиной с белокурой бородой и золотыми очками. Он постоянно носил бархатную блузу со шнуровкой и вообще не походил на зубного врача. Боюсь, что и врачом он был никудышным; помню, сидя однажды у него в приемной, я услышал, как страшно закричала от боли женщина, вслед за тем раздался не менее страшный мужской вопль, и прозвучал он несомненно из уст герра Ленкштаке.

Затем послышалась громкая ругань, прерываемая жалкими всхлипываниями. Когда мы с мамой вошли в кабинет, герр Ленкштаке, еще дрожа от возмущения, сообщил нам, что пациентка укусила его в руку!

— Прямо в руку! И как!.. Вот посмотрите, госпожа советница! Что за манеры?! Конечно, ей было чуточку больно — но зачем же кусаться! Несчастный мир, несчастная профессия!.. Мальчик, открой рот пошире и, если будет больно, не вздумай кусаться! Тебе-то я сразу дам затрещину!

Позднее мне приходилось слышать от других дантистов, более искусных, нежели герр Ленкштаке, что он сам был виноват в происшедшем,— рана от укуса выглядела поистине безобразно,— так как он неумело держал между верхней и нижней челюстью пациентки зубное зеркальце, которое служит дантистам защитой от кусачих пациентов.

Однако не только бархатная блуза указывала на то, что зубоврачеванием герр Ленкштаке занимался лишь для заработка. Вся квартира его была увешана очень яркими картинами, написанными масляными красками, по поводу чего мама всякий раз качала головой.

— Ты посмотри, Ганс! — говорила она.— Ведь он тут нарисовал зеленую корову... в самом деле, зеленая корова на коричневом лугу! Ну что это такое!

Я находил картины в высшей степени привлекательными и очень необычными, но гораздо больше меня интересовало то, что все картины в этой квартире пребывали в постоянном движении. Ибо дом герра Ленкштаке стоял как раз в том месте Клейстштрассе, где надземная городская железная дорога переходила в подземную (со времени моего похода с Гансом Фётшем эту линию наконец достроили). Из окна было видно, как поезда, внезапно засверкав огнями, исчезают в зеве тоннеля или же выныривают из черноты и, потушив огни и сбавив скорость, подъезжают к станции Ноллендорфплац. И всякий раз, когда электричка проносилась мимо дома, здание слегка вздрагивало и картины на стенах начинали легонько покачиваться. Ради этих качающихся картин я все годы, пока жил в Берлине, с удовольствием ходил к зубному врачу. Я совершенно не помню, было ли больно, когда мне лечил зубы герр Ленкштаке, он сохранился в моей памяти только благодаря его качающимся картинам.

Когда с зубами все было в порядке, нас, мальчишек, за день до отъезда посылали к парикмахеру, ибо отец не доверял деревенским цирюльникам. Однажды во время стрижки со мной сотворили — отчасти с моего согласия, отчасти против моей воли — нечто ужасное. Я уже рассказывал, что по желанию мамы я носил длинные локоны с челкой,— не рискну назвать их золотистыми, скорее они были светло-русыми. Как бы красиво ни выглядели эти локоны с точки зрения мамы, для мальчишки они являлись страшной обузой — не только из-за насмешек товарищей, но и потому, что вечно были в беспорядке и путались. Вечером их по полчаса расчесывали гребнем и щеткой, а еженедельное мытье с последующим натиранием мазью — сущая мука! Сто раз я просил маму избавить меня от локонов, бесполезно! Ведь они выглядели так красиво!..

Но об этом я ничуть не думал, когда в тот предканикулярный день отправился в парикмахерскую. Стрижка предстояла обычная, то есть волосы следовало подстричь настолько, чтобы они не касались воротника моей кильской матросской блузы и были сантиметров на пять ниже уха. Челка должна была доходить до середины лба.

По какой-то причине — вероятно, потому, что все были слишком заняты,— я пошел в тот день один, даже без Эди. У нашего постоянного парикмахера на Мартин-Лютер-штрассе сидело полно мальчишек в ожидании стрижки. Неподалеку, на Винтерфельдштрассе, я обнаружил какую-то захудалую парикмахерскую, в которой было гораздо меньше народу.

Мастер, тщедушный на вид, но очень проворный берлинец, приветствовал каждого садившегося в кресло мальчишку словами:

— Значит, как обычно,— сзади короче, спереди длиннее, а? Стоит два гривенника, малый! А если все долой, на гривенник дешевле, что скажешь?

К моему удивлению, клиентура начисто отвергала «все долой»; мне же предложение о скидке на пятьдесят процентов показалось в высшей степени заслуживающим внимания.

Пока я сидел в ожидании, мастер частенько бросал на меня недоброжелательные взгляды и, когда подошла моя очередь, велел подождать еще:

— Нет, малый, с твоей кукольной завивкой дело долгое, сейчас не до тебя! Погоди немного, пока я настоящихребят обкорнаю!

Все вокруг заухмылялись, и я опять был уязвлен в самое сердце.

Наконец я уселся на трон — заведение тем временем опустело,— и мастер недовольно начал трепать гребнем мои волосы:

— Ну што этто за пакля? — ворчал он.— По-твоему, красиво, а? Ведь так носят только маленькие девчонки! Вот, гляди, щас чуть причешу на лоб, и ты будешь аки пасхальный агнец у старых иудеев на троицу!

Он дал мне полюбоваться на себя в зеркало. Глаза смотрели сквозь бахрому свисавших локонов; мне показалось, будто я слышу возглас мамы, которым она встречала меня, когда я вот таким же растрепанным возвращался с улицы: «Ганс, немедленно причешись!»

Искуситель продолжал:

— Сам знаешь, за два гривенника ятте такой кукольный фасон не исполню! Этто будет стоить три. Денег у те хватит?

Официальная цена действительно была такой, мама мне и дала как раз тридцать пфеннигов. Я показал их мастеру.

— Хоть я и против своей выгоды говорю, но скажутте, малый: этто выброшенные деньги! Моя машинка бреет волос под корень, до десятой миллиметра! Вот увишь, как те пойдет! И два гривенника остануцца, мамаше об том знать необязательно! Мамаша небось обрадуецца, когда сынка таким увидит! Она ш поняття не имеет, как ты настоящим парнем выглядишь! Ну, как?

Я осмелился робко заметить, что если уж мне надо менять прическу, то правильнее всего постричь «на пробор», как и других мальчиков. Но мастер решительно возразил:

— Не, малый, на полпути кто ш останавливаецца! Знашь, как хорошо летом со стриженой головой, до чего прохла-а-дно! А у ття точно меховая шапка! Слушай, вот гляжу я на ття и думаю: сдаецца мне, што вы к морю едете. Так или нет?

Я подтвердил, что так.

— Во, вишь! — сказал он с чувством глубокого удовлетворения.— Этто я и хотел узнать! Если б в Гарц или в Тюрингию, я б еще сделал те пробор, но раз к морю, значит, што — день-деньский на пляже бушь жарицца, што твое яблоко в духовке! И в воду то и дело сигать, што ш тада останецца от твоих локонов? Вареная пакля! А покуда другие ребятишки бегают, мамаша те усадит и полчаса чесать будет. Преставляишь? Гребень цепляит, ты дергаисся, а мамаша те ругаит, сиди, мол, тихо!.. Ну, так как, спробуем?

Картина, которую он описал и которая соответствовала правде,— именно так все и было прошлым летом,— окончательно повлияла на мое решение. Об умеренном фасоне, о проборе я больше не думал, все или ничего — так стоял вопрос. Искуситель победил по всей линии. И я кивнул в знак согласия.

В тот же миг у него в руке сверкнула маленькая машинка, и он, начав с затылка, простриг до самого лба широкую полосу среди моих роскошных локонов. Затем остановился и спросил:

— Ну как, малый, нравицца?

Я взглянул в зеркало и обомлел от страха. Я никак не ожидал, что зрелище окажется столь ужасающим! Справа и слева еще вздымался во всем своем великолепии густой девственный лес, а посередке чащу прорезала широкая просека, целый тракт, настоящая столбовая дорога, и никакая молитва, никакое раскаяние не заставят вырасти на ней до поры до времени хотя бы одно деревце! Мелькнула мысль о родителях, но теперь я не имел права о них думать. Было бы просто наглостью думать о них в такой момент!

Мастер с любопытством наблюдал за выражением моего лица.

— Думашь, выпорют? Ничего, этто не вредно. Настоящий парень о порке враз забудет... ты ж теперь настоящий парень, не какая-нибудь там цаца! А с дурацкой паклей ты был вылитая цаца!

Но я больше не слушал его. Я думал о том, как меня встретят дома. И тут мне пришло на ум, что мастер здорово разыграл меня. Уж он-то хорошо знал, что новая прическа,— господи, о какой прическе тут речь, когда череп становится все более и более похожим на кегельный шар! — значит, он хорошо знал, что мама придет в ужас от моей стрижки! Вот так всегда у меня получается, слишком поздно я задумываюсь над тем, что мне предлагают! Всегда я попадал впросак, я слишком медленно думал. Только сейчас мне стало ясно, что замухрышка цирюльник был просто шутником. Он позволил себе посмеяться надо мной! Такие шутки, видимо, нравились ему.

Но я не доставлю ему удовольствия и не покажу, что испугался! Я испорчу ему веселье!

Изо всех сил я постарался сделать довольное лицо. И даже сам пошутил над своими ушами, которые совершенно неожиданно вылезли из-под волос и, по мере того как уменьшалась копна локонов, все больше краснели и оттопыривались.

Не знаю, удалось ли мне обмануть хитреца. Но в заключение я его все же крепко озадачил. Когда он завершил свой труд, я протянул ему заслуженный гривенник, который был, однако, великодушно отклонен:

— Ятте постриг даром, малый! Мне этто доставило удовольствие! Ты завтра заглянь сюда, расскажешь, што те твои старики выдали, я те еще один гривенник подарю.

Не принимая его дар, я сказал:

— Нет, нет, возьмите, мне тоже доставило удовольствие избавиться от дурацкой пакли!

И с этими словами покинул цирюльню — с высоко поднятой головой, гордый, как испанец! Гимназическая фуражка стала мне вдруг просторной и заскользила вниз, пока не нашла естественную опору в виде торчащих ушей. Я направился домой.

Но уже через двадцать шагов вся гордость меня покинула. Мне казалось, что каждый встречный, посмотрев на меня, тут же начинал смеяться. Я жался к стенам домов и проклинал долгий летний день, из-за которого был обречен предстать перед мамой при полном дневном освещении. Я миновал Луипольдштрассе, чтобы не встретиться с детьми наших знакомых. Я бродил по окрестным улицам, сколько мог, пока не приблизилось время ужина и волей-неволей пришлось отправляться домой; по нашей улице я промчался, опустив голову и ни с кем не заговаривая. Дома по «черному» коридору незаметно прокрался к себе в комнату и сел, ожидая неминуемого разоблачения, даже читать не хотелось!

Потом пришла мама и позвала меня ужинать. Я почувствовал, что выражение «не верить своим глазам», неосознанно употребляемое в речи, только теперь обрело для меня смысл. Мама уставилась на меня таким недоверчивым взглядом, будто я — это не я, а какой-то неизвестный, страшно искаженный двойник, фантом, кошмарное видение, призрак... надо только три раза перекрестить его, и он исчезнет в столбе дыма, а на его месте снова появится милый златокудрый мальчик...

Но сколько мама ни терла глаза, никакого златокудрого мальчика не появилось. Призрак остался. Тут она поняла, что произошло, и расплакалась:

— Мальчик мой, что же ты опять натворил! Где твои дивные волосы! Ну на кого ты стал похож?! Что у тебя за уши?! Ты похож на горшок с двумя ручками! Хотя бы постригся на пробор! Ведь я уже отца подготовила, что твоим локонам недолго осталось жить. И ты наносишь ему такой удар? Ну как ты на это решился? И не спросив нас!

Мама продолжала причитать, но я почти не слушал. Меня совершенно сбило с толку ее признание, что это не она, а отец хотел, чтобы я носил локоны. Значит, мама беспрекословно взяла на себя все хлопоты, связанные с локонами, терпела все мои жалобы и ни разу не выдала, что не она, а отец был зачинщиком.

Внезапно мне стало невыразимо жалко маму. Я прильнул к ней и сказал со слезами на глазах:

— Мам, я в самом деле не хотел. Это все случайно получилось, парикмахер очень торопился! — Гордость не позволяла мне признаться, что меня спрашивали насчет стрижки и что я дал себя обмануть.— Они же скоро отрастут, мам, ты ведь знаешь, волосы у меня растут ужасно быстро. И пусть остаются локоны, я больше не буду ругаться из-за них...

Но мама лишь грустно покачала головой:

— Ах, Ганс,— сказала она.— Вот ты всегда так: каяться готов сразу... но лучше бы ты хоть немножечко думал, прежде чем что-то сделать! А с твоими локонами покончено, навсегда! — Она вытерла глаза.— Теперь уж ничем не поможешь. Что случилось, то случилось. Пойдем к отцу, мальчик, пойдем быстрее, скажем ему об этом до ужина, пока других еще нет...

Она взяла меня за руку и повела за собой. Вот так мама поступала всегда. С детьми у нее не было никаких секретов от мужа; если мы просили у нее хотя бы гривенник, она сначала спрашивала отца. Но она всегда была готова заступиться за нас и помирить с отцом; приняв основную долю отцовского гнева на свою неповинную голову, она выдерживала первую вспышку, а уже потом, с глазу на глаз, объяснялась с отцом, защищая детей.

Должен сказать, однако, что в этом частном случае мой добрейший, кроткий отец меня разочаровал. Мне казалось, гнев его по поводу «кражи» локонов нисколько не соразмерен с тяжестью моего проступка. Отец утверждал, что у меня позорный вид, вид каторжника! Только у каторжников такие наголо остриженные головы!! Со мной стыдно показаться на улице!!! Меня надо прятать от родственников и знакомых! Что же касается нашей поездки, то он отказывается ехать со мной в одном купе! Пусть мама поступает, как ей угодно, но он, он не сядет на одну скамью с каторжником!!

Все это было настолько непривычно и неожиданно, что повергло меня в смятение. Позднее мне доводилось совершать куда большие глупости и даже низкие поступки, однако отец, поостыв после первого замешательства и раздражения, всегда становился прежним, терпеливым, готовым подать руку помощи. Но сейчас он был просто неузнаваем: когда я довольно неуклюже попытался оправдаться, сославшись на дешевизну этого фасона стрижки, и протянул отцу два сэкономленных гривенника, он с яростью выбил их у меня из руки. Отец, который вовсе не был злопамятным, еще долгое время обзывал меня «каторжником», когда в нем вдруг с новой силой вспыхивал гнев.

Размышляя ныне об этих совершенно непонятных вспышках, я думаю, что ключ к их объяснению лежит в слове «каторжник». Отец был юристом, он был судьей, причем судьей, выносящим приговор по уголовным делам, и к числу очень болезненно воспринимаемых им обязанностей такового была обязанность выносить смертные приговоры. Я помню, как мама в такие дни особенно тщательно следила за тишиной в доме. Официально нам, разумеется, не сообщали, почему это вдруг отцу понадобилось, чтобы в квартире было тише обычного. Но мы всегда узнавали правду, уже не помню каким путем,— то ли благодаря моим тайным вылазкам в отцовский кабинет, то ли благодаря случайно оброненному слову в разговоре мамы с прислугой.

И вот мы тихо сидели по нашим комнатам, а когда наступал вечер и смолкал уличный шум, мы слышали из кабинета отца его шаги, легкие, быстрые,— час, другой, третий, пока не засыпали. Мы знали: отец взвешивает преступление и наказание. Нередко суд располагал только доказательством, основанным на косвенных уликах, и отец пытал свое сердце: способно ли оно судить без гнева и пристрастия.

(Иного, пожалуй, удивит, что мой отец, который мог так скептически отзываться о юриспруденции вообще и о гражданском процессе в частности, относился к своей работе с почти священной серьезностью. Но чтобы составить правильное мнение об отце, надо обращать внимание на его поступки, и никогда — на его слова. Он любил Жан-Поля , Вильгельма Раабе , Теодора Фонтане — людей, которым никак не удавалось удержаться от красного словца; тех, кому игра ума доставляла радость и кто, однако, с не меньшей серьезностью верил в истину и в человечество).

Но отцу приходилось не только выносить смертные приговоры; по обычаю того времени ему, как я полагаю, надлежало также иногда присутствовать при их исполнении. Какая это, должно быть, пытка для нежного, сверхчувствительного человека! Однако нежность уживалась в нем с мужеством: он ни разу не уклонился от последствия вынесенного им приговора. Очевидно, ему доводилось иногда видеть осужденных в самых ужасных обстоятельствах, а признаком осужденного как раз и была наголо остриженная голова!

Таково лишь мое предположение, основанное исключительно на догадках, но мне думается, этим можно объяснить причину безмерного гнева, охватившего отца при виде моей «каторжной» стрижки. Я никогда не поверю, что он рассвирепел из одного лишь безрассудного отцовского тщеславия. Нет, таким отец не был.

СЕМЕЙСТВО В ПУТИ

Наконец этот день наступал!

Хотя наш поезд отправляется со Штеттинского вокзала только в восемь утра, вся семья, включая отца, уже в половине шестого поднята с постелей, ибо постели тоже надо упаковать! Пока мама со старой Минной запихивают их в гигантский мешок из красной парусины, Криста готовит на кухне штабеля бутербродов. Бутерброды с колбасой. С яйцом. С жареным мясом. С сыром. Но как ни проворно она их намазывает и укладывает, штабеля растут плохо, так как мы периодически совершаем налеты на кухню и заглатываем бутерброды один за другим. Наш аппетит не уступает охватившему нас волнению. Итак, мы в самом деле уезжаем!

Неожиданно я вспоминаю, что мне надо еще поговорить с консьержем. К радости всех соседей, мы с Эди в половине седьмого утра с грохотом мчимся вниз по лестнице и приветствуем вечно угрюмого домоправителя. Не удивительно, что он угрюм,— ведь он-то не едет к морю, у него же нет каникул!

Не менее как в десятый раз я убедительно прошу его ухаживать за моими кроликами,— я держу их в подвале. Особенно за Мукки, чтобы он каждый вечер получал свою любимую морковку, это так важно!

Консьерж — само воплощение отказа.

— Сдались мне твои кроли, у них вши!

Я оскорблен и протестую.

— Есть, да еще сколько! Ежели у тебя глаз нет, возьми лупу да загляни кролям в уши! Там не то что вши, а целая вшарня!

Разделавшись таким образом со мной, консьерж принимается за моего брата Эди.

— А насчет твоего хомяка вот что я тебе скажу! Отвечать за него не берусь! Кормить-поить согласен, но говорю тебе: ящик ненадежен, так что учти! Ежели удерет, я за ним не поскачу! Не дожидайся!

Уже месяца три Эди держит в комнате хомяка, которого поместил в ящик с проволочной сеткой. Отец официально об этом ничего не знает, как не знает — официально — и о моем крольчатнике. Но мои кролики — смирные ручные животные, а Эдин хомяк, по кличке Максе,— верх злобности. Эта бестия только шипит, плюется и кусается, однако Эди всей душой привязан к хомяку. Он воображает, что со временем научит его свистеть и танцевать, словно сурка!

Эди заверяет консьержа, что хомяку очень хорошо живется в ящике, он еще ни разу не пытался удрать.

— Не болтай чепухи! — ворчит консьерж.— Вот уедешь, зверушка и начнет тревожиться. А у меня нету времени сидеть возле него и байки ему рассказывать: какая, мол, хорошая житуха в твоем ящике! Будь я вашим отцом, я бы вам заводить зверье не позволил; ведь это ж сущее мучительство получается — держать кролей в темном подвале, а хомячонка в ящике!.. Но то меня не касается. Я не состою в обществе защиты зверья!.. Предупреждаю, ежели что с ними случится, мое дело сторона. Поняли?!

Не понять было нельзя,— другого кормильца так скоро не сыщешь,— и мы поняли. Огорченные, мы с братом поднялись по лестнице. Но едва я увидел великолепную суматоху в нашей квартире, как тут же забыл о своем огорчении. Все домашнее хозяйство находилось в состоянии расформирования. Пять существ женского пола бегали — по всей видимости, бесцельно — взад и вперед, что-то приносили, что-то уносили.

Минна звала маму:

— Госпожа советница, мне опять нужен ключ от большой корзины!

Фитэ, держа сигарный ящичек с кукольными платьями, требовала, чтобы мама положила их в уже запертый чемодан. Итценплиц рылась в отцовских книгах, выбирая что-нибудь почитать на дорогу. Криста продолжала намазывать бутерброды.

В прихожей стоял отец и пытался сосчитать багаж; пустое занятие, ибо едва он определял окончательную цифру, как тут же уносили одно место и добавляли два.

— Луиза! — воскликнул отец.— Пора идти за извозчиком! Посылать Ганса?

— Одну минутку, Артур! Мне надо проверить, уложены ли купальные полотенца.

— Поторопись!

Мы с Эди налетели на отца, спрашивая, кто из нас поедет на козлах с кучером. Отец сказал, что будет видно; от непривычной суматохи он уже заметно нервничал, однако старался во что бы то ни стало поддержать свою репутацию блестящего организатора, у которого все идет как по маслу.

— Я посылаю Ганса! — сообщил он, бросив взгляд на часы.— Больше ждать нельзя!

— Еще одну минуточку, Артур! Ну, пожалуйста! Мы никак не завяжем мешок с постелями!

— Беги, Ганс! — тихо сказал мне отец и направился завязывать постельный мешок.


Я кинулся вниз по лестнице. Эди присоединился без приглашения. Пришлось с этим мириться, хотя было неприятно. Ведь когда едешь один на извозчике, в этом есть что-то помпезное. Вдвоем это не так впечатляет.

Был первый день больших каникул. Весь Берлин, все, у кого были дети и возможность уехать из города, готовились в путь. Мимо нас проезжали извозчики, но они были заняты. Мы носились в поисках свободной кареты взад и вперед, мы удвоили наши усилия, так как знали, с каким нетерпением нас ждет пунктуальный отец. Пустых карет попадалось немало, но ни одна из них по своей вместимости нам не подходила. Нужна была настоящая багажная карета, то есть повозка с черным крытым кузовом и решеткой на крыше, куда можно взгромоздить большую часть багажа вместе с постельным мешком.

Наконец у Ноллендорфплац удалось поймать такую колымагу. Гордые, мы вошли в «салон» и чинно уселись на темно-синие подушки. Но тут же вскочили и прильнули к окошкам. С чувством превосходства мы наблюдали, как, обливаясь потом, отцы семейств, мальчишки, служанки и консьержи ловили извозчиков.

— Beati possidentes! — сказал я Эди и, зная, что он еще не силен в латыни, тут же с гордостью перевел: — Счастливы владеющие!

Да, нам завидовали. Повсюду на тротуарах, за бастионами чемоданов и сундуков стояли семейные посты. Старые бабушки отчаянно махали нашему кучеру зонтиками. Мальчишки — те просто вскакивали на подножку нашей кареты и предлагали кучеру лишнюю марку, если он повезет их. Мы колотили абордажников по рукам, пока те не спрыгивали.

Отец, высматривая нас, тоже стоял на Луипольдштрассе возле нескольких чемоданов. Он начал было выговаривать за опоздание, но кучер за нас вступился:

— Мальчуганы не виноваты! — сказал он.— Им еще повезло, что поймали меня! Нынче во всем Берлине не сыщешь грузовой кареты... Ну, герр швейцар,— обратился он к нашему домоправителю, который только что подтащил вместе с Минной огромный чемодан,— где тут у вас что побольше? Это? Давайте-ка закинем, а ну, взяли!

И они вдвоем принялись водружать чемодан, через колесо и козлы, на крышу. Из подъезда выходили один за другим члены семейства с багажом, несли свернутые пледы, связки зонтиков, среди которых торчали наши прошлогодние лопатки для пляжа. Мы с Эди не участвовали в перетаске, мы были заняты осмотром «наших коней». От знаменитой породы Виннету они определенно не происходили, но я считал, что они восточно-прусские, а Эди был за ганноверских,— о чем мы оба, разумеется, и понятия не имели.

Отец тем временем пытался помогать грузчикам советами. Но на главу семейства сейчас никто не обращал внимания, даже Минна не слушала его. Тогда отец внезапно ринулся в дом, чтобы поторопить маму.

Наконец все сошли вниз. Наконец все было погружено и увязано. Все уселись в карету. Я дулся, поскольку меня втиснули между сестрами, в то время как Эди восседал на козлах. Правда, не на самих козлах, а на чемоданах, поставленных возле кучера: верх экипажа оказался все же недостаточно вместительным.

Мама высунулась из окна и давала Минне, намеревавшейся до своего ухода в отпуск привести квартиру в порядок, последние указания, которые, вероятно, еще тысячелетия назад всякая хозяйка при отъезде отдавала своей ключнице:

— Проследите, чтобы не капала вода из кранов. И непременно выключите газ! А когда будете натирать паркет в столовой, то в том месте, где Криста уронила угли, потрите сначала железными опилками. Пудинг фрау Тието заберет сама. Цветы на балконе поставьте все на пол, фрау Маркуляйт будет легче их поливать. Да и дождь иногда пройдет. И не забудьте отменить доставку булочек и молока. Да, а почтальону скажите, чтобы газету пока отдавал Эйхенбергам...

— Поехали! — крикнул отец кучеру, лошади тронули, и мама плюхнулась на сиденье.

— Ах! — воскликнула она испуганно.— Я наверняка что-нибудь забыла... Ведь что-то я хотела еще!..

— Если вспомнишь,— решительно сказал отец,— напишешь фрау Тието открытку. Надо спешить, иначе опоздаем на поезд!

— На будущий год встану на час раньше,— сказала мама.— Никогда все спокойно не сделаешь. Я совершенно замучилась... Что же я забыла? Ведь что-то я хотела еще!..

И она погрузилась в размышления.

Тем временем карета, скрипя и дребезжа, проехала по Мартин-Лютер-штрассе и теперь сворачивала на Лютцовплац. Вся площадь была залита утренним солнцем. Фонтан Геркулеса уже журчал, демонстрируя свое искусство, и сверкающие струи рассыпались на свету тысячами зеленых, желтых и голубых брызг. В песочных ящиках уже копалась детвора. А мы уже сегодня вечером будем играть на морском песке!

Когда же мы еще быстрее покатили по зеленой Хофъегераллее, мне вдруг все показалось каким-то нереальным. Да, я сижу в карете, еду с родителями, сестрами и братом отдыхать к морю,— но в самом ли деле это я еду? Год беспрерывно прожитой в городе жизни настолько въелся в меня, что все происходившее сейчас в действительности казалось мне совершенно нереальным.

У меня было странное чувство, будто я все еще нахожусь дома на Луипольдштрассе. Будто стою у себя в комнате,— я и в то же время не я, ведь я также ехал здесь, в карете, по Тиргартену ! На меня вдруг нашло, как уже находило не раз,— правда, слабее,— что существуют, собственно, два Ганса Фаллады, два совершенно одинаковых Ганса Фаллады, и происходит с обоими одно и то же, но переживают они это по-разному.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21