Да мой противник и не нуждается в подкреплении, мое положение и без того безнадежно. И силой, и боевым опытом он намного превосходит такое бледное, хилое создание, как я. Хладнокровно отбивая левой рукой мои удары, ногтями правой он старается разжать мне кулак. Я чувствую, что хрустальный шарик с белым медведем вот-вот уйдет от меня. Но раз уж мне им не владеть, так пусть не достанется и ему, подлому обманщику! Метрах в двух передо мной зияет отверстие водостока. Напрягая последние силы, я вырываю из вражеских когтей руку и швыряю шарик в...
«Как бы не так!» — выразился бы сегодня берлинец. Хотя отверстие было близко, но я промазал. Шарик, ударившись о мостовую, разлетается вдребезги, один из осколков попадает мне в лицо и глубоко разрезает кожу под самым глазом.
Опять меня, окровавленного, приводят домой, опять сшивают, и моя внешность становится драматичнее на один шрам. «Наш драный рыцарь-разбойник»,— говорил отец, глядя на меня, и вздыхал. Этот титул сопутствовал мне на протяжении всей юности.
Но посмотрите, как нарастала эффективность постигших меня несчастий! За хулиганство я поплатился застрявшей головой — и здесь кара в сравнении с проступком была мягкой. Уже гораздо болезненнее (выбитыми зубами) я был наказан за само по себе похвальное намерение возместить причиненный ущерб, то есть привязать сломанный сук. Но самая суровая кара пала на меня после боя, в котором я сражался за свое право. Мало того, что я утратил любимую вещь, эта любимая вещь, будучи уже разбитой, стала палачом, пригрозив мне потерей глаза и нанеся внушительную рану!
Того, кто посчитает все это лишь случайностями, вряд ли переубедишь!
Мнеже давным-давно ясно, что Злоба собственной персоной шепнула у моей колыбели какое-нибудь ядовитое заклинание, заколдовав меня на веки вечные. Слыхал ли кто-нибудь когда-нибудь, чтобы брошенный на мостовую стеклянный шарик отскочил обратно и, словно разъяренный зверь, впился в того, кто его бросил? Я не слыхал, по крайней мере, с другими такого не приключалось; со мной же могло случаться все, что угодно.
Как я уже говорил, в Грейфсвальде прошли пять лет моей жизни, но весь итог этих пяти лет — лишь то, о чем я здесь рассказал. Больше ничего не припоминается,— ни о квартире, ни о родителях, ни о друзьях детства, улицах, домах,— ничего, все забыто, остались только эти неприятные воспоминания! А еще утверждают, будто человеческий мозг так удачно устроен, что плохое легче забывается, чем хорошее! Во всяком случае, не у меня!
Теперь я перескакиваю через целых девять лет, и не из-за недостатка материала,— читатель уже достаточно почерпнул из первых глав,— а потому, что начало детства я хочу связать с его концом. Каково начало, таков и конец,— эта поговорка подтвердилась и на мне. Итак, мне четырнадцать лет, и я служу «украшением» пятого класса гимназии имени Бисмарка в Берлине. А отец достиг желанной цели, о которой мечтал в юности: его назначили рейхсгерихтсратом. На пасху мы переедем в Лейпциг, но оставшиеся три месяца жизни в Берлине гнетут нас своей временностью, словно растянувшаяся на четверть года минута прощания.
Сколь бы радостно ни было это назначение и сколь нетерпеливо — наше ожидание новой жизни в Лейпциге, кое-какие трудности еще надо преодолеть до отъезда. Вот мне, например. Здесь я хожу в гимназию имени Бисмарка, а в Лейпциге есть гимназия имени королевы Каролы, куда я пойду после пасхи,— казалось бы, что может быть проще. Однако все не так просто, как выглядит: в Лейпциге переводят в следующий класс на пасху, в Берлине же учеников пятого класса, каковым я являюсь, переведут в шестой лишь на Михайлов день, осенью. Таким образом, передо мной встает проблема: потерять полгода или выиграть, сделать скачок вперед или вернуться назад и шесть месяцев жевать старую жвачку?
Отец, разумеется, был за скачок. Учителя же делали задумчивые лица и рассуждали о пробелах в моих знаниях, главным образом касавшихся алгебры и геометрии. Отец завел со мной серьезную беседу, ему хотелось услышать мое откровенное мнение. Сумею ли я к пасхе сдать вступительные экзамены в шестой класс? Он, конечно, не хочет оказывать на меня давление, но все-таки... ведь я
егосын... светлая голова... подумаешь, всего-то четверть годика как следует позубрить... зато на полгода раньше в университет... отец даже решился напомнить об одном давнишнем, почти забытом случае, а именно, когда ему рекомендовали отдать меня в учебное заведение для умственно отсталых детей. Вот теперь-то у меня есть возможность доказать, что я не отстал в своем развитии, а, наоборот, обогнал!.. Впрочем, решать должен я сам, он, естественно, не настаивает... если мне доставит удовольствие лишних полгода протирать штаны за партой, пусть, он возражать не станет.
Перед столь эффективным разговором, как «мужчина с мужчиной», сын, конечно, не смог устоять. Я решил, что все одолею и готов перепрыгнуть эти полгода; меня забрали из гимназии Бисмарка и записали в институт доктора Дакельмана. Знай я заранее, что меня ожидает, я бы получше продумал свое решение. Институт доктора Дакельмана был так называемым «прессом», где в тупые головы, от которых приходили в отчаяние обычные учителя, втискивали столько знаний, сколько было необходимо для сдачи определенных экзаменов.
Осведомленность преподавателей дакельмановского инстатута о том, что требуется знать на экзамене, поразительна. Они знают не только учебный материал вообще, им еще в точности известны специфические особенности экзаменаторов в каждом учебном заведении: например, в Гота сидит профессор, который не прощает экзаменуемому, если тот споткнется на втором аористе
; а в Мерзебурге есть учитель немецкого, который требует знать наизусть монолог Геслера
, «Песнь о колоколе» и «Перчатку»
. В лейпцигской же гимназии королевы Каролы обязательно спрашивают первые сто тридцать пять гекзаметров «Одиссеи». Именно такие «требуемые» знания, без какой-либо связи, и вдалбливали экзаменующимся. Институт был озабочен лишь тем, чтобы «курсант» выдержал экзамен, дальнейшей его судьбой не интересовались.
Вот в такой «пресс» я и попал, причем отец, желая сделать лучше, записал меня на индивидуальные занятия. Пять часов до обеда и три часа после я оставался один на один с учителем. Никого, кроме тебя, не вызывают, ни на что постороннее не отвлечешься,— и так восемь часов в день. Учителя сменялись ежечасно, меня же никто не сменял, я один был на вахте, да еще на какой!
А когда я, изнуренный, плелся домой, неся в школьной сумке задания, которым к завтрашнему утру надлежало перейти в мою голову, я знал, что мне еще сидеть и сидеть до позднего вечера.
Прежде я придерживался весьма неопределенных взглядов на школу и отметки. Я не усматривал ничего худого в том, если получал низшую оценку за то, что замечтался на уроке. Не пугал меня и появлявшийся порой на моих домашних заданиях постскриптум «плохо» или «неудовлетворительно». Миновали времена, когда мама регулярно делала вместе со мной уроки, да и отец уже редко заглядывал в мои тетрадки, тем более что получал он их лишь по очень настойчивому требованию. Я обрел самостоятельность. И вообще, достаточно было чуть приналечь в последней четверти; в списке переведенных в следующий класс я все равно числился — если не пятым, то десятым или пятнадцатым, главное, числился.
Но что эта милая детская зубрежка в последней четверти по сравнению с тем, что от меня требовалось в «прессе»! Моя голова сразу распухла. Причем здесь на тебя не кричали, не придирались, учитель не выходил из терпения, не ругался и не задавал в наказание лишних уроков. Напротив, более терпеливых учителей я никогда не встречал,— без терпения им бы не справиться со сверхтупоголовыми, которые были их хлебом почасным. С беспримерное выдержкой они повторяли одно и то же десять, двадцать, а если надо, и сто раз, пока это не надоедало даже самым непроходимым тупицам и они не предпочитали ответить правильно, чем выслушивать опять и опять. Ведь за этим, по крайней мере, следовало что-то новое, которое, впрочем, сразу же начинали вдалбливать прежним способом.
Я находился под особым покровительством доктора Дакельмана, которому нельзя было отказать в известной едкости. Это был невысокий, толстый, весьма неопрятный человек, имевший привычку фыркать. Восседать за учительским столом он принципиально не желал и усаживался рядом со мной за парту; надо сказать, что занятия велись в большой гулко-пустой классной комнате, и таким образом я всегда выступал «последним»! То, что «первым» был доктор Дакельман, читавший рядом со мной тот же учебник, само собой разумеется.
— Фаллада! — говорил он и фыркал.— Non omnia possumus omnes, не все мы можем всё. Провалиться с треском на экзамене ты-то всегда сможешь. Но не по латыни, клянусь богом, не по латыни, даже если мне придется вдолбить герундив
в последнюю клетку твоего мозга! Будь у меня основание сравнивать тебя с теми усатыми болванами, которые в ожидании призыва на военную службу делают последнюю отчаянную попытку сдать экзамен, дабы на правах вольноопределяющихся отслужить лишь год, я бы тихо страдал и безмолвствовал. Но ведь ты светлая голова... а здесь у тебя — «ut» с индикативом! Eheu te miserum! Si tacuisses!
И я, воистину несчастный, знал: теперь два часа кряду мне придется слушать, что за «ut» следует конъюнктив; и сегодня и завтра он будет долбить, долбить и долбить — до тех пор, пока правило не засядет во мне намертво. И как только это будет достигнуто, он приведет исключения, где «ut» все же управляет индикативом; в голове у меня получится каша и исключения заглушат правило. Но как господь бог, он создаст в моей голове твердь и не успокоится, прежде чем отделит воду, которая над твердью (правило!), от воды, которая под твердью (исключения). И все это время он будет безостановочно глаголить о моей светлой голове, а ведь я точно знал, что другим-то он аттестовал меня как тупицу и хвалил их светлые головы!
Совсем иным был господин Мутезиус — длинный, серьезный, смугловатый человек, у которого рукава всегда были перепачканы мелом от постоянного пребывания у доски. Ему досталась гораздо более трудная задача — подготовить меня по математике — области, в которой я был, несомненно, мало одарен. Это он сразу понял; втолковать мне, что то или иное геометрическое доказательство бесспорно и какой-либо другой вариант исключается, было положительно невозможно. В минуты озарения до меня доходило, что доказательство верно, но даже в такие мгновения я продолжал сомневаться: не существует ли все же еще более бесспорного доказательства противоположного.
Поэтому герр Мутезиус ограничивался тем, что вдалбливал в меня отдельные доказательства. Я должен был механически заучивать их наизусть независимо от того, понятны они мне или нет. Сцена заучивания игралась взволнованно, чуть ли не бурно. Если речь шла о легких случаях, то герр Мутезиус, возвышаясь надо мной за своим столом, лишь стучал широкой линейкой в такт звучавшим формулам и тем регулировал мой лепет.
Но в более серьезном случае учитель поднимался и заставлял меня ходить вслед за ним, шагая в ногу, между рядами парт; при этом он яростно притопывал и в том же ритме резко поднимал и опускал линейку, словно дирижерскую палочку. Как сейчас, вижу его перед собой: испачканный мелом черный сюртук, фалды, дергающиеся в такт шагам, притопывающая нога и гремящий голос, от которого a
2и b
2, (a + b) и (a — b) сразу оживали. Вслед за ним я невольно начинал притопывать на каждый «плюс» и выкрикивать каждый «минус».
Сколько часов мы протопали так вокруг парт в хмурые, безотрадные зимние дни! Газ еще не зажгли, и сумрак в этот послеполуденный час, казалось, медленно начинает вставать с пола, очнувшись ото сна; вот мы погружаемся в него по колено, потом он поднимается выше, в нем тонут руки, а под конец и лицо. Но мы продолжаем топать и зубрить: (a + b) и (a — b)... О господи, у меня больше нет ни друзей, ни родителей, ни отчего дома, ни брата и сестер. Даже об экзамене нельзя подумать. Ибо экзамен означал бы конец тому, что сейчас происходит, а этому конца не будет! Ради самоцели мы будем здесь маршировать, притопывать, словно в каком-то диком воинственном танце, час за часом, всю жизнь, пока из мозгов пойдет пар, весь мир исчезнет, наше
ясотрется и не останется ничего, кроме a
2+ 2ab + b
2! Боже мой! (С притопом на «мой»!)
На своем последнем уроке герр Мутезиус дал мне ценное наставление.
— Послушайте,— сказал он.— Послушайте, вы, как вас там...
(Дело в том, что герр Мутезиус упорно обращался ко всем своим ученикам, невзирая на их возраст, только на «вы». И не ради того, чтобы выразить какое-то особое уважение, а просто потому, что ему было лень запоминать, кому из учеников следует говорить «вы», а кому — «ты». Равным образом не запоминал он и фамилии и всех одинаково называл собирательным «как вас там».)
— Послушайте, вы, как вас там! — сказал герр Мутезиус. — В Лейпциге вам придется сдавать профессору, который видит насквозь, не вздумайте вкручивать ему, что вы, как вас там, хоть что-то поняли в математике! Придерживайтесь заученного, предупреждаю вас... Если что-нибудь не знаете, то не болтайте вздор, а ответьте честно: я этого не знаю, мне этого Мутезиус не вдолбил. Скажете, что отсутствовали, что у вас была краснуха,— все лучше, чем бредни. А если все-таки окажетесь в затруднении, то хитро переведите разговор на Хустона Стюарта Чемберлена
. Слышали когда-нибудь о нем? Нет? Еще бы! Да и откуда вам знать?! Он написал книгу «Основы двадцатого века», книга — конек профессора. Если вам удастся усадить его на конька, вы спасены, даже если покажетесь ему еще большим невеждой, чем вы есть на самом деле!
Засим герр Мутезиус расстался со мной, и больше я о нем ничего не слышал. Вспоминая его теперь, я ломаю голову: может ли такой человек жить, как все люди, есть ли у него жена и дети, кто ему чистит черный сюртук, есть ли у него какие-либо страсти, любит ли он пиво, что он ест? Но все эти вопросы остаются без ответа. Я не могу себе представить герра Мутезиуса где-либо еще, кроме той классной комнаты: сгущаются сумерки, а он все кружит и кружит, все притопывает и притопывает, размахивая линейкой и скандируя: (a + b) и (a — b)!
И вот лучезарный апрельский день, незадолго до праздника пасхи. Я спускаюсь по широкой лестнице гимназии имени королевы Каролы, а внизу стоит отец и с нетерпеливым ожиданием смотрит на меня. Я ступаю как можно медленнее. Чтобы скрыть переполняющую меня радость, я нахмурился и стараюсь выглядеть возможно мрачнее.
Но, наверное, я очень плохой актер, ибо полное ожидания отцовское лицо расплывается в довольной улыбке.
— Сдал, Ганс? Значит, выдержал?! — говорит он, сияя от счастья.
— Где там, пап! — пытаюсь я продолжать начатую игру.— Провалился с треском!
— Хватит притворяться! — смеется отец.— Я же по глазам вижу! Трудно было?
— Ни капельки! — смеюсь я.— Для того, кто побывал в лапах у Дакельмана, это игрушки! Все сдал с блеском, даже матему!
— Математику! — поправляет меня отец, который даже в столь радостные минуты не признавал нашего школьного жаргона.— Итак, ты шестиклассник, Ганс, на полгода досрочно! Ты поверг своего отца на лопатки! — Продолжая довольно улыбаться, он внезапно говорит: — Скажи, Ганс, чего тебе подарить? Ну пожелай что-нибудь солидное, настоящее, не стесняйся. Сегодня я щедрый!
— Что-нибудь солидное, настоящее? — задумчиво переспрашиваю я.— Даже если дорого стоит, папа?
— Даже если дорого, пусть! — говорит отец.— Есть у тебя что-нибудь такое на примете? Ну, сразу, не задумываясь!
— Конечно, есть! — отвечаю я. Подобный вопрос мне кажется по меньшей мере смешным: желания есть в любую минуту, в любом количестве, любого рода,— чего тут задумываться.— Идем, папа, я тебе кое-что покажу!
— Что же ты мне покажешь? Но сначала нам надо послать телеграмму доктору Дакельману!
— Пошлем. Там по дороге есть почтамт.
— А ты уже хорошо ориентируешься в Лейпциге! — удивляется отец.
— Твоя заслуга, пап! — говорю я.— Ведь это ты научил нас, как запомнить все переулки на Цейцер.
И я повторяю вслух мнемоническое заклинание, разученное нами с отцом:
— Ахо! Сидо! Софхен Кёрнер из Шенкендорфа подарила книгу Арндта через Мольтке для кронпринца!
Что в переводе на общепонятный язык означает: Цейцерштрассе пересекают следующие улицы по порядку: Альбертштрассе, Хоэштрассе, Сидониенштрассе, Софиенштрассе, Кёрнерштрассе, Шенкендорфштрассе, Арндтштрассе, Мольткештрассе и Кронпринценштрассе.
Отец питал страсть к подобным мнемоническим приемам. В таких случаях, как этот, я охотно пользовался ими, но если для облегчения запоминания отец предлагал цифры, я, естественно, бастовал. Когда, например, в моей голове никак не хотело удерживаться, что битва на Эгоспотамы
произошла в четыреста пятом году до рождения Христова, отец предложил мне следующий способ: «Это же совсем просто, Ганс! Вас четверо братьев и сестер,— вот тебе первая цифра четыре. Больше у тебя ни брата, ни сестры нет, значит, ноль. Но если бы еще был один, то вас стало бы пять. Итак, 405!»
Для меня это звучало неубедительно. По-моему, с таким же успехом можно было сказать: в нашей семье шесть человек, итак шестерка. Если добавить бабушку, будет семь. Больше не берем никого, пишем ноль. Значит, битва на Эгоспотамы состоялась в 670 году до Р.Х. Выслушав мой очередной контрвариант, отец всегда немного обижался. Помолчав, он говорил: «Ах, какая же ты старая балаболка!»
Но сейчас, оттого что я воздал должное его «запоминалке» «Ахо! Сидо!», настроение у отца еще больше повысилось.
— Так что же это такое, Ганс? Ты меня совсем заинтриговал!
— Скоро увидишь, пап! — сказал я, устремляясь вперед. И ради предосторожности добавил: — Но я думаю, что это, пожалуй, даже наверняка, стоит чуть больше ста марок!
Отец немного призадумался.
— Совершенно не представляю себе,— сказал он почти недовольным тоном,— что такой мальчик, как ты, у которого есть все, может вдруг пожелать что-либо на сто марок и даже более!
Он обиженно умолк, но тут мы вошли в почтамт.
Отец долго размышлял над текстом телеграммы: писать, что я выдержал экзамены «блестяще» или «хорошо»? Ведь пока еще это известно лишь с моих слов. Однако мне удалось уговорить его на «блестяще», что, впрочем, соответствовало истине.
Затем мы отправились дальше. Наконец я остановился у большой витрины.
— Вот!! — сказал я и ткнул пальцем.
— Велосипед?! — воскликнул отец озадаченно.— А ездить-то ты умеешь?
Конечно, я мог бы рассказать ему историю о мальчике, который, спросив у своего отца разрешения купаться, услышал: «Да, если только ты умеешь плавать!» Но я действительно уже умел ездить на велосипеде. Научился еще в Берлине, на велосипедах других мальчиков, тайно. Тайну пришлось соблюдать по той простой причине, что ездить на велосипеде мне никогда не разрешили бы. Но, к моему собственному удивлению, я сравнительно дешево отделался. Лишь несколько разорванных на коленях чулок да стертые до крови ладони, в чем была исключительно виновата большая повозка с углем, которая простояла два дня на Луипольдштрассе неразгруженной. Повозка оказывала на меня какое-то магическое притяжение: даже если я ехал по противоположной стороне улицы, то все равно натыкался на нее, а однажды и вовсе приземлился под ней!
Но все это давно минувшие дела, сейчас я был отличным велосипедистом и мог с гордостью ответить:
— Умею ли я крутить педали? Конечно, умею, пап! Все мальчишки умеют!
Отец был более склонен продолжать начатую тему, вместо того чтобы сосредоточиться на покупке велосипеда.
— А где же ты успел научиться, Ганс? — спросил он.
— В Берлине, конечно! — ответил я невинным тоном.— Уже давным-давно. Задолго до Дакельмана. А потом, учиться на велосипеде и не нужно. Это сразу получается. Прямо садишься и едешь.
И я честно посмотрел отцу в глаза.
— Так! — сказал он сухо.— Что же ты нам ни разу ничего не говорил об этом твоем новом искусстве? А, Ганс? Странно, очень странно! Ведь обычно ты не бываешь таким скромным, когда речь идет о твоих успехах, Ганс!
Отец глядел на меня с проницательной, иронической улыбкой.
— О-о!.. — сказал я, заметно смутившись.— Это же чепуха! Какое там искусство!
— Ладно,— сказал отец.— Сегодня особенный день, и я не хочу больше к тебе приставать. Мне, однако, помнится, будто несколько месяцев тому назад мама жаловалась, что у тебя необычайно повысился износ чулок. Кажется, ты рассказывал нам о прыжках в длину на уроках гимнастики, где ты часто падал?.. Но, скорее всего, память мне изменяет, не правда ли, Ганс?
Я предпочел смолчать.
— Пожалуй, ты прав, не будем больше говорить об этом. Тебя создало небо превосходным велосипедистом. Верно, Ганс?
— Верно, пап!
— Ну так вот, сын мой, здесь улица тихая, и сначала сдай-ка небольшой экзамен — мне и владельцу магазина. А тогда и поговорим о покупке. Ты сегодня не вылезаешь из экзаменов, Ганс!
— Уж этот я сдам еще блистательнее, пап!
Так оно и было. Четверть часа спустя я катил рядом с отцом домой, демонстрируя свое мастерство невероятно медленной езды, что, как известно, самое трудное для велосипедиста. Я тараторю без умолку, все шлюзы открыты. Я в полном блаженстве. Велосипед стоил сто тридцать пять марок, отец купил мне настоящую вещь, на всю жизнь. Он отклонил лишь полугоночную модель — с загнутым книзу рулем.
— Нет, нет, видел я этих. Они похожи на обезьян в седле. Мне не хотелось бы поощрять тебя, Ганс, в этом направлении, я все еще не теряю надежды, что ты со временем разовьешься в человека.
Раз отец подтрунивал, значит, он был в превосходном настроении.
Пробуждение на следующее утро было великолепным. Я очнулся от глубочайшего сна, который, едва я открыл глаза, тут же улетел, но, улетая, оставил во мне ощущение чего-то прекрасного, пережитого ночью. Было еще очень рано. В доме все спали, и город вокруг тоже спал, только ранние птицы уже щебетали в саду.
Внезапно я осознаю, что у нас есть сад! Мы больше не в Берлине, мы живем в Лейпциге, с веранды нашего нового жилища по нескольким ступенькам можно спуститься в сад. А в этом саду уже кое-что цветет: крокусы, анемоны, подснежники. И трава зеленеет — уже весна, скоро пасха, а главное — у меня каникулы. Самые настоящие, без всяких уроков, лентяйские каникулы, ведь я вчера с блеском сдал экзамены! Я перепрыгнул целых полгода, я в шестом классе!
Горделивое чувство наполняет меня, я сумел кое-чего добиться, несмотря на то, что доктор Дакельман в душе считает меня чурбаном! Но я справился! Вне всякого сомнения, и тому есть веское доказательство — велосипед, новехонький мужской велосипед, который стоит внизу, в подвале!
Меня захлестывает такое ощущение счастья, какое редко бывает,— весна, каникулы, пасха, шестой класс и велосипед, это чересчур! Я с наслаждением потягиваюсь и зеваю, зевок получается громким, протяжным.
Хватит валяться. Встаю тихо-тихо, чтобы никого не потревожить. С необычной поспешностью умываюсь, но воскресный костюм тем не менее надеваю и тут же крадусь в подвал.
Вот он! Велосипед марки «Бреннабор» с втулкой свободного хода «Торпедо» и ножным тормозом. Отец проявил щедрость, он выбрал не только лучшую машину в магазине, но и купил к ней подставку и ацетиленовый фонарь. Я влюбленными глазами созерцаю мой велосипед, потом рукой нажимаю на педаль и раскручиваю заднее колесо, оно вертится так быстро, что не видно спиц! Резко поворачиваю педаль в обратную сторону, и колесо мгновенно застывает: немыслимо быстрое вращение почти без паузы сменилось полным покоем. Здорово!
Крадусь обратно наверх и, подвергнув ревизии мамин шкафчик со старьем, обнаруживаю полотенце, которое, на мой взгляд, не стоит больше чинить. Я его конфискую, затем прихватываю из швейной машинки пузырек масла (чистого костного!) и опять спускаюсь вниз; и без того сверкающий велосипед я надраиваю до зеркального блеска, а во все только вчера смазанные продавцом места добавляю по нескольку капель масла.
Утро уже не самое раннее, но еще довольно рано, когда я заканчиваю работу. Сверху доносится шум — прислуга начала уборку. Раздумываю, что делать дальше. Такой счастливый день, первый день каникул, хочется начать как-то по-особенному. Вспоминаю о дяде Ахиме, который живет в пригороде Лейпцига. Дня четыре назад он с тетей ненадолго заглянул к нам, нанесу-ка я им с утра ответный визит. На велосипеде.
Еще раз поднимаюсь наверх. Встречаю старую Минну (она не без колебаний согласилась переехать из Берлина в Лейпциг) и на местном жаргоне требую у нее два бутерброда. Это вызывает у Минны некоторое раздражение, так как она зла на жителей Лейпцига за то, что они говорят не по-берлински и вообще всё выговаривают неправильно. Вот на днях какой-то полицейский прямо заявил ей, чтобы она садилась не в мягкую, а в жесткую конку. Нет, люди здесь просто нелепы. Конечно, немного подурачиться не вредно, но что слишком, то слишком!
Пока Минна, продолжая ворчать, готовит мне настоящие берлинские бутерброды, нас с любопытством разглядывает наша новая лейпцигская служанка. Она еще очень молодая, статная и отзывается на имя Альбина. У нее чуть рыжеватые волосы и белая-белая кожа. Мне Альбина нравится; во-первых, вообще, по причине, которую я еще не могу точно определить, а во-вторых, потому, что она со мной очень вежлива: обращается ко мне на «вы» и называет баричем.
Я спрашиваю ее:
— Вы не знаете, Альбина, какие фуражки носят «кароланцы»?
— Конечно, знаю, барич! Бордовые с серебряными полосками. У них самые шикарные фуражки в Лейпциге!
Разумеется, я это сам давно знаю, но все же приятно лишний раз услышать из других уст о том счастье, которое тебя ждет. В Берлине не было разноцветных гимназических фуражек.
Минна возмущается:
— Ну что это еще за глупости — разноцветные фуражки! Чтобы школьники видели, кто из какой гимназии, и сразу совались в драку!
— Шестиклассники не дерутся, Минна! — заявляю я величественно.
Под ее недоверчивыми взглядами (куда это ты спозаранку собрался, Ганс?) я завертываю бутерброды в бумагу, отвечаю через плечо:
— К завтраку меня не ждите, я поехал к дяде Ахиму! — и, прежде чем Минна успевает возразить, выскакиваю из кухни.
Теперь надо внимательно изучить план города, который я заранее «организовал» из отцовского кабинета. Так: сначала еду по Кронпринценштрассе, затем через какой-то лес, нет,— парк, а дальше вдоль берега Плейсе, все время по «зеленому»,— это на карте «зелень», на деревьях-то ее еще нет! — почти до самого дядиного дома.
Еще довольно свежо, хотя светит солнце. Улицы пустынны, в этот утренний час они кажутся шире и чище, чем днем. Кроме молочниц да мальчиков, развозящих газеты и булочки, никого не видно. То есть видно еще меня, гордо восседающего на велосипеде! Я еду не торопясь, спешить некуда, еще только шесть утра. Да и вряд ли наносят первый визит до семи часов.
Вот я и в лесу — это все же лес, а не парк — и качу по красивой светлой велосипедной дорожке вдоль Плейсе. Здесь много домиков, возле которых лежат перевернутые лодки,— сегодня же приду сюда с Эди, будем учиться грести. Конечно, Лейпциг нравится мне куда больше, чем Берлин. У ресторанчика под названием «Водяной бог» я останавливаюсь и, прислонив велосипед к скамейке, хожу взад-вперед, чтобы немного согреться; на ходу жую бутерброды. Потом кручу дальше, по дороге делаю еще две-три остановки — иначе приеду в гости слишком рано.
В семь часов с минутами я звоню у калитки палисадника. Из окна собственной персоной выглядывает дядя Ахим.
— Ты, Ганс? — спрашивает он весьма удивленно.— Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего! — отвечаю я, несколько смутившись.— Просто решил вас навестить... У меня вот новый велосипед...
Но, судя по всему, велосипед дядю не очень интересует.
— Ладно уж, входи, сынок! — говорит он, покорившись судьбе.— Времени у меня, правда, немного, в полдевятого надо быть в городе!
Я вхожу и здороваюсь с тетей и дядей. Меня приглашают завтракать. Но я не могу сесть за стол здесь.
Сидетьв этой комнате свыше моих сил. Ибо все стены увешаны сувенирами из разных стран. Дядя поездил по свету; у него плантация в Бразилии, ферма в восточноафриканской колонии. По стенам на пестрых коврах расположился чуть ли не целый этнографический музей.
Напрасно меня зовут завтракать. Не до этого. Наконец дядя говорит, посмеиваясь:
— Ну ладно, Ганс, если уж не хочешь есть, то выкури хотя бы сигарету. Ты ведь куришь?
— Конечно! — вру я, не моргнув глазом, и беру сигарету из протянутого портсигара. На самом деле я еще ни разу не курил, даже в голову не приходило курить. И по какому-то неожиданному сцеплению мыслей, желая продемонстрировать свой зрелый возраст, я заявляю:
— А я вчера сдал экзамены в шестой класс. Папа мне подарил за это велосипед.
— Вот как,— говорит дядя довольно равнодушно.— Весьма отрадно, весьма. Но мне пора. Скажи тете до свидания, Ганс, и проводи меня до станции.
Не успел прийти, как уже надо уходить; даже я понимаю, что мне на это довольно ясно намекают. (Лишь позднее я узнал, что дядя с тетей терпеть не могли визитов, особенно родственных! Они предпочитали оставаться в своем домике наедине.) Но, с другой стороны, хорошо, что я вышел на улицу: можно незаметно избавиться от сигареты. А то мне как-то стало не по себе, желудок, словно лифт, устремляется ввысь, а в голове какой-то туман. Едва дядина фигура скрылась на станции, ныряю в кусты, и съеденные бутерброды извергаются обратно. «Больше ни за что! — клянусь я мысленно.— До чего же это противно — курить!» (Опустошая желудок, я и не подозревал, что эта сигарета спасла мне жизнь!)
Облегченный, с прояснившейся головой, я беру курс в родному дому. Тошнота прошла, и я уже с радостью подумываю о завтраке. Обратно я еду не через лес, а по довольно унылым и тряским улицам предместий, вымощенным булыжником. Вскоре по правую руку показываются какие-то длинные строения, на вывеске читаю: городская бойня.
Здесь уже гладкий асфальт, улицы почти пусты. Невольно начинаю жать на педали, быстрее, быстрее, до чего же хорошо мчаться на велосипеде! Опьяненный скоростью, я лихо, в крутом вираже, сворачиваю в переулок и вижу прямо перед собой двух гнедых, скачущих на меня, и мясной фургон!