Мы ждали минуты две, а может, и пять. Потом не вытерпели и подкрались к двери кабинета. Там мы столкнулись с сестрами, которые с той же целью пробрались из другого конца коридора. Четыре уха прильнули к двери. Но, увы, поскольку она, ради отцовского покоя, была обита, то ни единого звука до нас не доносилось. Тем не менее мы не отлипали от двери, пока нас не застала врасплох мама. Она тихо пристыдила нас и велела идти обратно в комнаты. Когда мама входила в кабинет, мы заметили, что у нее под мышкой зажата стопка книг.
Ох, до чего медленно тянулось время. Для детей ожидание — всегда нечто ужасное: если что-то не происходит сейчас же, то оно никогда не произойдет. Ждать в такой момент, когда мы уже несколько недель ожидаем разгадки тайны!.. Появилась Шарлотта и несколько обиженным тоном поинтересовалась, где фрау Брюнинг. Одной ей с уборкой не справиться.
Мы с радостью вцепились в жертву. После наших таинственных намеков на то и на се (чего мы и сами не знали) Шарлотта вернулась к прерванной работе в полном замешательстве, мы же остались очень довольны собой.
Наконец, около половины седьмого, дверь отцовского кабинета отворилась! Первой оттуда вышла фрау Брюнинг. Серый платок покинул свое место на голове, его прижимали теперь к лицу. Тем не менее было видно, а еще более — слышно, что владелица платка рыдает. Затем появился отец. Он сказал строго:
— Значит, сегодня, фрау Брюнинг! Непременно сегодня же!
Зарыдав еще сильнее, фрау Брюнинг отперла входную дверь и пошла вниз по парадной лестнице. Дверь она за собой не захлопнула. Мы были в ужасе от подобного нарушения заведенного в доме порядка! Если бы ее встретил на лестнице консьерж Маркуляйт, он бы ей кое-что высказал! Ибо любимым занятием Маркуляйта (как, впрочем, и многих его коллег в ту пору) было прогонять с парадной лестницы недостойных, по его мнению, персон и отсылать их на черный ход!
Отец постоял немного в коридоре, потом вдруг топнул ногой и крикнул:
— Брысь! Брысь!
После чего подошел к входной двери и запер ее. (Мы не сводили с него глаз.) Вот он направился обратно к кабинету, вошел в него, но тут же обернулся и весело воскликнул:
— А ну, бездельники, вылезайте! Думаете, я не видел, как вы сверкали глазищами и шевелили усищами?
Мы расхохотались, поняв, что отец разыграл перед нами комедию со своим топанием и «брысем». Но мы поняли также, что преступление фрау Брюнинг, по всей видимости, не столь уж тяжкое, как можно было судить по ее рыданиям. Так оно и оказалось. Фрау Брюнинг, большая охотница до чтения, начала с того, что стала без нашего ведома заимствовать книги для личного пользования. На этом она даже кое-что сэкономила, аннулировав свой абонемент в платной библиотеке. Но мало-помалу она принялась затем снабжать литературой своих приятельниц и знакомых. Круг ее читателей расширялся, книгоснабжение требовало известных усилий, и было бы неестественно, если бы фрау Брюнинг отказалась от платы за эти усилия...
— Да,— сказал отец, улыбаясь.— Не приходится отрицать, что у фрау Брюнинг есть некоторые деловые способности, хотя и направленные по ложному пути. Она, правда, уверяла меня, будто ее выручка за неделю не превышает одной марки. Но если учесть, что она только сегодня принесла девять книг и что, согласно ее показаниям, она взымала за прокат одной книги пять пфеннигов,— а я подозреваю, что все десять,— то фрау Брюнинг зарабатывала на наших книгах от трех до пяти марок еженедельно.
— Но деньги она должна отдать нам, папа! — воскликнул Эди, и я был того же мнения.
— Нет уж, спасибо, сын мой! — сказал отец.— Буду рад, если она сегодня вернет недостающие книги, на чем ее деятельность в нашем доме и окончится.— Отец взглянул на маму.— Боюсь, Луиза, что ты лишаешься старательной прислуги.
— Слишком старательной! — засмеялась мама.— Найду кого-нибудь еще. А теперь возьму-ка веник, а то Шарлотта не справится.
— Меня, правда, утешает мысль о том,— сказал отец задумчиво,— что все эти читатели получали из нашей библиотеки неплохую литературу. Тут мы вне всякой конкуренции. Что же до мнения этой Бемайер о французских книгах, то я не скрываю: есть у меня и Дюма с его тремя мушкетерами, есть и несколько томов Мопассана, однако я вовсе не считаю эти книги пагубными... А нашу маму мы попросим,— сказал отец в заключение,— подобрать более необразованную прислугу. Лучше уж самый зверский берлинский диалект, чем незаконная аренда книг!
Бедный, ничего не подозревавший отец! Если бы он знал, что наиболее усердный незаконный арендатор книг стоял перед ним в образе его сына Ганса! Ибо к тому времени мне приелись вечно одни и те же романы про индейцев и приключенческие истории. Никакой пожар в прерии меня больше не волновал, я оставался равнодушным к самому дикому мустангу; что же касается героев, постоянно рисковавших жизнью, то отец радикально излечил меня от всяческих опасений за них.
Однажды, когда меня загоняли в постель и я умолял о пятиминутной отсрочке, чтобы узнать, останется герой жив или погибнет, отец, улыбаясь, взял у меня книгу, пощупал еще не прочитанную, довольно толстую часть и сказал:
— Еще двести пятьдесят страниц — и герой уже сейчас умрет? А о чем же тогда автору рассказывать на оставшихся двухстах пятидесяти? О похоронах?!
На меня это так подействовало, что впредь, как только сердце начинало тревожно колотиться, я смотрел, сколько еще осталось страниц, и сразу успокаивался!
Возможно, этот способ излечить меня от увлечения приключенческими романами (которое и так постепенно ослабевало) был очень прозаичным. Но он помог. Мой освобожденный дух стал искать новое поле деятельности; а поскольку я не доверял литературному вкусу отца с тех пор, как он запретил мне читать Карла Мая, то я на свой страх и риск предпринимал исследовательские экспедиции в отцовскую библиотеку. Кстати, о Карле Мае: мне по сей день непонятно, почему мой добродушный, неохотно что-либо запрещавший отец питал такую антипатию именно к этому писателю. Тут отец был непреклонен. Нам раз и навсегда запретили брать у кого-либо Карла Мая. И когда дядя Альберт однажды подарил мне с Эди несколько книжек Карла Мая, то их пришлось обменять у нашего «фамильного» книготорговца на более «приличную» литературу.
Отец достиг этим лишь того, что моя любовь к Карлу Маю только разгоралась. Когда я стал взрослым и у меня завелись кое-какие деньги, я купил однажды сразу все шестьдесят пять томов Карла Мая. В то время, как я пишу это, они, выстроившись в зеленых с золотом мундирах, стоят на нижней полке справа от меня. Я прочел их все, и не один раз, несколько. Теперь я сыт Карлом Маем и вряд ли буду его перечитывать. Но вот мой старшенький во время каникул пробирается сюда наверх, таскает том за томом, клянчит, перед тем как идти спать, о пятиминутной отсрочке,— все, как прежде, и, однако, все по-иному. Потому что я не препятствую ему, не отнимаю у него иллюзии, будто герой действительно находится в смертельной опасности,— мне хочется все-таки доказать, что в споре с отцом прав был я.
Так вот: поскольку вкус к обычным приключенческим книгам я утратил, а Карла Мая мне не давали, я отправился на поиски сам. То, что на отцовских этажерках стояло открыто, меня не очень привлекало. Но в нижней части этажерок были какие-то ящики с надписями... Чаще других встречались — Франция, Англия, Америка, реже — Венгрия, Италия, Швеция, Норвегия... Сюда отец сложил брошюры и отдельные выпуски «Универсальной библиотеки»
, так как вытаскивать их с полки было неудобно.
Эти ящики оказались для меня истинной сокровищницей! В одиннадцать или двенадцать лет я напал на Флобера и Золя, Доде и Мопассана! Эротическое я не понимал и лишь пробегал глазами. Но какой неожиданный мир открылся для меня! Я никогда не думал, что романы могут быть
такими!Сцены из жизни, подлинной жизни, которые могли разыгрываться в любой момент, в любом уголке земли! Во всем, что я читал до сих пор, и читал с доверием, было что-то неправдоподобное, присущее скорее сказкам моего детства, чем самой жизни. Очевидно, все это должно было происходить где-то очень далеко от Луипольдштрассе, чтобы обрести хоть чуточку правдоподобия.
Я всегда это ощущал смутно, не отдавая себе отчета. Приключенческие истории никогда не утоляли ни моего сердца, ни разума! Но здесь, этот совершенно новый мир!.. Очевидно, я уже тогда почувствовал, что писать надо только так, чтобы все получалось правдоподобно! Эти книги я буквально проглатывал. Каждую читал и перечитывал по многу раз. Наверное, именно потому, что они так прочно «сидели» во мне, я постепенно сумел освободиться от них. Золя я сейчас не переношу, Доде кажется безвкусным. Флобером я любуюсь, однако всему нужному для меня я у него научился и больше не перечитываю, но каждый из этих писателей оставил во мне свой след.
Очень хорошо помню, как я восхищался «Тремя мушкетерами» Дюма. Тоже приключенческая история, но она была не только выдумана, но и возможна.
А когда в «английском» ящике мне попался «Остров сокровищ» Стивенсона! А когда открыл Чарльза Диккенса,— его «Копперфильда» я и сейчас читаю и перечитываю с прежним восторгом. Я мог бы исписать страницу за страницей этими воспоминаниями о книгах, которые я тогда открыл для себя и которые продолжают во мне жить! А потом — русские: «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»!
Моим читателям покажется, что я довольно рано начал знакомиться с этой литературой, родителям тоже так показалось. Мама, несомненно, перепугалась бы, застав своего старшего (но еще, ах, такого маленького) сына за чтением мопассановских фривольностей. Будучи догадливым мальчиком, я это, естественно, предвидел, и потому читал «Универсальную библиотеку», когда чувствовал себя в полной безопасности, то есть только ранним утром. Всю свою жизнь я неважно спал, даже в детстве часто просыпался около четырех утра. Босиком, на цыпочках, я прокрадывался в отцовский кабинет и с богатой добычей возвращался в постель. И читал... читал...
Позднее, когда я обнаружил, что отец ни разу не проверял содержимое тех ящиков,— они были прошедшим этапом в его читательской жизни,— позднее я обнаглел и устроил себе под матрацем солидный склад этих книжек. До чего же было приятно засыпать, сознавая, что наутро ты полностью обеспечен «провиантом». Недавно моя жена разъяснила мне, что тайная библиотека под матрацем, которую никому не удалось обнаружить, свидетельствует лишь о неумелой уборке в родительском доме, вряд ли заслуживающей хорошей оценки; если постель «убирать» по правилам, то матрац надо обязательно переворачивать. Надеюсь, что в моем собственном доме так оно и делается, но сейчас мне все же хочется поблагодарить и благословить Минну, Кристу, Шарлотту и все остальных,— уж не помню, как их звали,— за то, что этого не случилось в родительском доме!
Вследствие такого интенсивного чтения школе пришлось отступить на задний план (иначе и быть не могло). На уроках я обычно клевал носом, а если и пробуждался, то думал лишь о прочитанном или о том, что же произойдет дальше. Однажды, один-единственный раз, мне представился шанс благодаря моей начитанности стяжать лавры и в школе. Случилось это на уроке истории, когда наш учитель, профессор Фридрихс, рассказывая о восстании тирольцев, упомянул Юрга Йенача
... Услышав это имя, я насторожился. Профессор Фридрихс оглядел класс и спросил:
— Кто-нибудь из вас знает, что за писатель рассказал нам об этом восстании?..
Посмотрев вокруг и удостоверившись, что, кроме меня, никто этого не знает, я вылез из-за парты и гордо отчеканил:
— Кординанд Фердинанд Мейер!
Взрывом хохота и ограничился весь мой успех. Даже профессор Фридрихс снисходительно улыбнулся:
— Только не Кординанд Фердинанд Мейер,— новый взрыв хохота,— а Конрад Фердинанд Мейер
.
После этого случая меня называли некоторое время в классе не иначе, как только Кординандом.
Итак, я читал и читал... По отношению к нашей семье глагол «читать» можно было спрягать во всех формах и временах без риска ошибиться. Я читаю, ты читал, он будет читать, они читали — все верно. Излишним было только повелительное наклонение. Приказывать — «читай» или «читайте» — не было никакой необходимости.
Но по заглатыванию книг я в подметки не годился моей сестре Итценплиц. Она побивала любые рекорды. Когда я в четыре утра прокрадывался в отцовский кабинет за свежим пополнением, то нередко заставал ее там. В ночной сорочке она стояла на стуле, держа в одной руке раскрытую книгу, а в другой — почти догоревшую свечу. Сестре повезло меньше, чем мне: ее комната находилась рядом с родительской спальней, поэтому всякое ночное чтение исключалось, так как у мамы был хороший слух. Я предлагал Итценплиц хотя бы сесть в кресло, но она лишь смотрела на меня поверх страниц застывшим, отсутствующим взглядом, говорила: «А-а!», и снова погружалась в чтение.
Как-то Итценплиц, в награду за выдержанные с блеском приемные экзамены в гимназию, разрешили поехать с тетей в Италию. Накануне отъезда мама наказала своей старшей дочери уложить наконец чемодан. Та пообещала, а перед самым ужином мама застала ее уткнувшейся в какую-то книгу; в чемодане же лежало что-то брошенное наспех. Мама возмутилась, Итценплиц получила нагоняй и была вынуждена дать слово, что не прикоснется к книге, пока не запакует чемодан.
Когда же в половине одиннадцатого мама вошла к ней, чтобы пожелать спокойной ночи, то застала свою старшенькую сидящей возле чемодана на полу и читающей
газеты.Газеты были очень старые и предназначались для завертывания обуви. Наверное, какое-то слово привлекло внимание сестры, она начала читать, а когда уже вчиталась, то забыла обо всем на свете, включая и неуложенный чемодан. Ночью лились слезы, поездка в Италию едва не сорвалась по вине оберточной бумаги. Мама предсказывала дочери мрачное будущее: она разобьет себе жизнь из-за своего несчастного книгожорства, упустит все хорошие возможности...
Итценплиц не разбила себе жизнь (мама этому радуется больше всех!), и думаю, не столь уж много упустила, хотя так и никогда не смогла отвыкнуть от сладчайшего яда запойного чтения. Сейчас у нее есть муж и ребенок, и, когда я приезжаю к ним в гости, Итценплиц сразу же отправляется в кухню, чтобы приготовить что-нибудь вкусное, так как знает, какой я прожорливый. Спустя некоторое время мой терпеливый зять дружески говорит мне:
— Надо бы взглянуть, что там поделывает жена...
И, взглянув, мы видим, что она стоит у плиты, вода кипит, но Итценплиц этого не замечает. В одной руке у нее ложка, в другой — книга, и к этой книге приковано все ее внимание. Даже теперь Итценплиц не решается пустить газету на растопку прежде, чем не изучит ее.
Конечно, это приводит к некоторым неудобствам в быту, но мой зять не только терпеливый, но и мудрый человек. Он понимает, что без теневой стороны никакая добродетель не обходится. А Итценплиц чего только не знает, у нее всегда есть, о чем рассказать. Поваренную книгу она читает с таким же увлечением, как и трактат о наркотиках. Она снимает мед с каждого цветка, даже с дурно пахнущего, как о ней однажды сказал отец.
В связи с семейным библиофильством мне остается еще рассказать об одной не очень хорошей привычке, заведенной в нашем доме: ни один из нас не отправлялся в известное место, не вооружившись предварительно книгой. Хотя в нашей берлинской квартире имелись две такие обители, тем не менее, учитывая также, что всех домочадцев с прислугой насчитывалось восемь душ, у нас постоянно ощущалась нехватка заседательских мест. Сколько раз с отчаянием дергали дверь, умоляюще шептали, посылали проклятия небесам, все напрасно. Каждый член семейства придерживался изречения «J'y suis, j'y reste»
. Каждый сидящий внутри слишком хорошо знал, что окажись дергавший и умолявший на его месте, он вел бы себя точно так же, то есть продолжал бы сидеть и читать.
До сих пор не могу вспомнить без улыбки, как отец, в серой домашней курточке, с папкой решений рейхсгерихта под мышкой, скрывался в тихой обители. Он отнюдь не предавался развлекательному чтению — отец продолжал там серьезно работать.
Когда же обстановка в квартире становилась критической, то в большинстве случаев по настоянию мамы, которая не потворствовала этой семейной привычке, издавался указ, запрещавший ходить «туда» с книгами. Но обычно это мало помогало, так как в уборной висела связка нарезанной (опять же из соображений экономии) газетной бумаги. Было очень увлекательно составить из кусочков всю страницу и прочитать ее целиком. Кто-то из нас придумал этому месту название, слегка изменив медицинское выражение «locus minoris resistentiae»
.
(Считаю своим долгом сообщить всем моим читателям, которые намереваются нанести мне визит или же пригласить меня в гости, что под влиянием своей жены я полностью излечился от упомянутого порока.)
Кроме книжного «конька», у отца был еще один — музыкальный. Музыка, особенно игра на рояле, была для него величайшей радостью, отдыхом, утешением, его спутницей в одинокие годы. Отец считался отличным пианистом, а мама, как, собственно, всякая девочка из хорошей семьи, умела немного бренчать, но за долгие годы брака под руководством отца она совершенствовалась все больше и больше, хотя уровня своего учителя не достигла.
Иногда, играя с мамой в четыре руки, отец начинал терять терпение. Как сейчас вижу: все энергичнее и энергичнее он раскачивает головой из стороны в сторону, не позволяя партнерше сбавить темп, и начинает считать вслух: «И раз, и два, и три, и четыре. И раз, и два, и три, и четыре...», а мама, сжав губы, слегка раскрасневшись, старается выполнить все его требования.
И как она радовалась, когда отец после очередной фуги Баха хвалил ее:
— Ты сыграла это превосходно, Луиза.
Мама принимала участие во всем, что радовало отца, и в музыке тоже. Из года в год, изо дня в день, и в будни и в праздники, ровно в пять, родители усаживались за рояль и в четыре руки играли до шести часов. Мы, дети, настолько привыкли к непреложности этого музыкального часа, что всегда использовали его для сведения счетов друг с другом, мы знали: в этот час нам не угрожает никакое вмешательство сверху.
Рояль — настоящий «стейнвей», великолепный экземпляр, значительно превышавший доходы отца в то время. Он приобрел его на собственные средства, еще будучи молодым асессором, а каким образом это ему удалось — особая история. Как я уже говорил, отец служил асессором в ганноверском провинциальном городке. Вся провинция была охвачена тогда страшной эпидемией пожаров, свидетелем которой я позднее сам оказался в Тюрингии: крестьянские постройки почему-то слишком часто загорались. Если вдруг выяснялось, что сарай пришел в ветхое состояние, или жилому дому требуется новая крыша — значит, рано или поздно жди там пожара, это уж как бог свят. Страховые кассы были на грани истощения — они не успевали платить погорельцам. Стоит подобной заразе укорениться в какой-нибудь округе, то здесь могут помочь только драконовские штрафы и хотя бы один устрашающий пример в назидание другим.
Но для того, чтобы осуществить такое наказание, необходимо схватить злоумышленника. А поджигатели тогда, то есть почти семьдесят лет назад, действовали с необычайной ловкостью. Страховые кассы объявили за поимку награду, затем удвоили ее, утроили, пока она не достигла громадной по тому времени суммы в тысячу талеров, но все напрасно, ни одного поджигателя поймать не удалось...
И вот однажды, в ту пору и в той округе, отец пошел прогуляться. Всю свою жизнь он любил дальние прогулки, особенно в одиночестве. И всегда ухитрялся отыскивать пути, по которым никто не ходил. Так вот, в тот день, в жаркое, душное воскресенье, бродил отец по полям и лугам, кругом ни души. Постепенно солнце начало заволакиваться, на горизонте собрались сизые тучи, тихое урчанье, донесшееся издалека, перешло в громкие раскаты. Отец, забеспокоившись, поискал укрытия от надвигавшейся грозы. Вдали он заметил соломенные крыши какого-то хутора и направился к нему, убыстряя шаг с каждой минутой.
Под первый оглушительный удар грома и с первыми каплями дождя отец ступил на двор хутора. Не оглядываясь по сторонам, он открыл дверь и оказался в сенях, «горнице» крестьянского дома. Такая небезызвестная в наших краях «горница» занимает почти две трети дома, слева стоят коровы, справа — лошади, наверху — люк на сеновал. На заднем плане — кухня с очагом, а уже к ней примыкают несколько жилых комнат.
Нежданным гостем вошел отец в эту «горницу» и, остолбенев, остановился. Вокруг стояли домочадцы, нагруженные постелями, ящиками и всевозможной утварью; две молодые женщины держали наготове коров, а два парня — лошадей. Все повернули к отцу оцепеневшие от испуга лица. И в этот самый момент в чердачном люке показался хозяин хутора и громко сообщил:
— Вот теперь горит что надо!
Мой отец явился в момент поджога!
Наступила довольно тягостная для всех минута, когда хозяин осознал, что в «горнице» находится гость, да еще какой гость! Ибо асессор амтсгерихта
был личностью весьма известной. Отец признавался нам, что пережил тогда одну из самых ужасных минут в своей жизни; он даже сомневался, удастся ли ему уйти из «горницы» живым. Однако эта минута прошла, отец был человеком мужественным и энергичным, а те люди были хотя и поджигателями, но все-таки не убийцами.
Отец положил руку на плечо хозяина и объявил, что тот арестован. Не дав людям опомниться, он вышел с поджигателем и повел его в город — под проливным дождем и сверкающими молниями! Путь был нелегкий для обоих — и для конвоира и для арестованного. Отец хорошо знал, что ждет поджигателя: наказание будет суровым, очень суровым, и хуторянин знал это тоже. Он стал упрашивать и умолять: ведь никто, кроме асессора, не видел, неужели асессор не сжалится над женой и детьми. Отец был мягким и добрым человеком, но здесь не могло быть никаких колебаний, следовало исполнить свой долг и искоренить «заразу»...
Едва ли отец при этом думал об объявленной награде, его сердце и разум устремлялись к иному. Отец был молод, его воспитали в уважении к старшим. Трудно быть суровым к пожилому человеку, когда ты еще молод, выслушивать его просьбы и отвечать «нет». Награду вручили позднее — отец, которому не было свойственно стяжательство, долго не хотел принимать ее. Он сделал это лишь по приказу начальства. И обратил деньги в стейнвейевский рояль, который на всю жизнь стал для него источником величайшей радости.
Но если отцу и удалось пробудить в своей жене все возрастающую склонность к музыке, то с детьми ему повезло меньше. Всем нам давали уроки на фортепьяно, но мы так и не поднялись выше жалкого бренчания. (Кроме Эди, о котором речь впереди.) Что касается лично меня, то тут был полнейший провал. Я никогда не мог отличить один тон от другого и по настоятельному пожеланию учителя пения был на вечные времена освобожден от его уроков, ибо стоило мне хоть раз запеть, как весь класс тут же сбивался с такта. В самом деле, я и сейчас не могу правильно взять ни одной ноты, а поскольку я люблю насвистывать, особенно народные песни, то делаю это только наедине с собой...
Но отец не падал духом. Он был неутомим в своих попытках привить нам любовь к музыке. После ужина вся семья обычно собиралась у него в комнате. Сначала он с мамой полчаса что-нибудь играл нам, а потом объяснял. Я, гнусный мальчишка, часто использовал музыкальное вступление, чтобы доделать невыполненные домашние уроки. Это всегда удавалось, так как родители сидели к нам спиной. Надо было только не упустить момента, когда оканчивалась очередная музыкальная пьеса; в этом деле я приобрел кое-какой навык, который пригодился мне теперь: я вовремя снимаю адаптер с граммофонной пластинки.
С тех пор, как умер отец, я медленно, по-своему начал приобщаться к музыке. Пока отец был жив, я считал себя в ней полным профаном, да и «вообще ее не выносил». Связано это с тем, что долгие годы я был «зол» на отца. Из-за своей «злости» я и отвергал то, что он больше всего любил. Но это печальная история, я вспоминаю о ней с болью и раскаянием, и мне не хочется ее рассказывать.
Для своих музыкальных вступлений отец всегда подбирал что-нибудь «полегче», а к более легким у него относились «Лоэнгрин», Шуман, Шуберт и, пожалуй, еще «Волшебный стрелок». Один человек, понимающий в музыке больше, чем я, сказал мне впоследствии, что мой отец, собственно, вовсе не был музыкальной натурой, он был скорее математиком, нежели музыкантом, и ценил в музыке больше конструкцию, искусную композицию и анализ, чем само звучание, которое, собственно, и является сущностью музыки. Как уже говорилось, я в этом ничего не смыслю. Но мне все-таки кажется, что отец выбирал для нас, детей, несколько трудноватые темы. Вспоминаю один случай, когда я, корпя над уроками, внимательнее, чем обычно, прислушался к мелодии, доносившейся из смежной комнаты, где за роялем сидели родители. Мне даже понравилось то, что они играли.
— Сегодня ты играл что-то красивое, папа! — с признательностью отозвался я.
— Ну что у меня за сын! — воскликнул отец с комическим отчаянием и схватился за голову.— Годами исполняешь великолепные вещи Баха и Бетховена, и он этого не замечает! Просто не слышит!! Но стоит мне лишь раз сбренчать какой-то пустячок Зуппе, как он тут же весь обращается в слух! Ну как тут не отчаяться!
Когда мы потом переехали в Лейпциг, отец каждую пятницу ходил вечером слушать мотет
в Томаскирхе. Поскольку он все еще не потерял надежду приобщить меня к музыке, то иногда брал с собой.
В церкви было довольно темно — по пятницам здесь устраивали только «репетиции» и, наверное, поэтому экономили свет. После мотета пастор лишь декорума ради читал короткую молитву.
Приходили мы обычно заранее, поскольку отец не хотел упустить ни единого звука, и усаживались на одну из длинных церковных скамей. Таким образом я видел всех, кто входил в церковь, кто собирался здесь каждую пятницу, чтобы послушать хор мальчиков. Многих постоянных слушателей я уже узнавал издали. Они всегда усаживались на одни и те же места и неподвижно сидели в ожидании, пока заиграет орган. Среди них попадались диковинные экземпляры — какие-то допотопные, со стертыми лицами; хорошо и плохо одетые сидели рядом, молодых почти не встречалось. Большинство — старики.
Мне запомнился один седой старик, который летом и зимой приходил в совсем выцветшей бархатной куртке, но и зимой и летом в петлице этой куртки торчал цветок. Другого старика приводили, вернее, вносили, две старые девы. Усадив его, они тут же покидали церковь... Из каких каморок, из какой жизни явились эти два одиноких старика сюда, чтобы объединиться с людьми, которые переживали те же чувства, что и они!
Потом вступал орган, и меня тут же охватывал страх. Я ничего больше не видел и не слышал, ни органа, ни пения, я не сводил глаз с отца. Ну вот, так оно и есть: отец плакал! Я был в ужасе от того, что отец плачет. Большие прозрачные капли медленно скатывались по обе стороны его носа и исчезали в усах. Всякий раз, слушая мотет, отец непременно плакал. Наверно, он плакал от счастья, от радости, что на земле еще остался этот островок чистой красоты.
Но я, глупый мальчишка, находил это унизительным. Я стыдился отца за то, что он так плакал. Я до смерти боялся: что, ежели вдруг в церкви окажется кто-нибудь из моих школьных товарищей и увидит меня рядом с плачущим отцом! Я же буду опозорен перед всей гимназией! Меня не успокаивало даже то, что плакали многие. Я не замечал также, что здесь вообще никто ни на кого не обращает внимания. Сгорая от стыда, я думал лишь о том, чтобы все скорее кончилось. Я, к чьим слабостям отец относился с бесконечным терпением, был так нетерпим к нему!
Из-за этих мотетов я утратил последний интерес к музыке. Я придумывал сотни отговорок, чтобы избежать пятничных походов. В конце концов отец тоже признал, что я неизлечим, и перестал брать меня с собой. Вместо меня его сопровождал теперь Эди. Смотри-ка! Эди развился, он стал единственным из нас, кто не без охоты сидел за роялем и порой мог потолковать с отцом о музыке. Отцу всегда хотелось этого, ведь он так много знал о музыке, а мы, остальные, о ней и слышать не хотели. И вот Эди стал ходить с отцом на мотет.
Все мы видели: наш маленький, чуть грубоватый прежде Эди все больше и больше становился любимцем родителей. И что странно — мы ему ничуть не завидовали, мы находили это в порядке вещей. Ибо Эди достиг привилегированного положения не благодаря тому, что вел себя примерно-показательно или же угодничал, а потому лишь, что не притворялся, и к тому же отличался порядочностью и надежностью. Он отнюдь не был образцовым мальчиком и не так уж хорошо учился, но в глупостях, которые он совершал, отсутствовало то роковое и непостижимое, что было присуще моим сумасбродствам. Глядя на Эди, родители знали: он сам выберет свой путь, ему можно спокойно предоставить свободу действий. Когда же они смотрели на меня, то, скорее всего, думали: может, из него что-нибудь и выйдет, только за ним надо как следует присматривать.
Но главное, никто из нас — ни я, ни сестры — ни разу не ощутили хотя бы малейшую зависть к младшему брату, потому что мы видели: Эди совершенно не сознает своего привилегированного положения в сердцах родителей. Он любил нас всех совершенно одинаково, ему в голову не приходило, что можно любить с разбором. И мы любили его, и в наших сердцах, как и в родительских, ему было отведено привилегированное место.
Так отец приобрел себе товарища из молодого поколения. Сестры ушли из дома, я тоже отправился в странствия. Эди остался с родителями, вся жизнь их сосредоточилась на нем. Отец даже не огорчился, когда мой младший брат довольно рано заявил ему, что хочет стать только врачом и ни в коем случае — юристом. Когда это говорил Эди, все было в порядке, потому что он знал, чего хочет, я же каждый день менял свои решения. Так Эди стал надеждой всей семьи. Отец с мамой гордились им...
Потом началась мировая война, и брат, которому едва исполнилось семнадцать, вступил в армию добровольцем. Он пробыл всю войну на западном фронте, безвылазно во фландрской грязи, в окопах. Изредка приезжал в отпуск. Преисполненные гордости родители любили показываться со своим юным офицером, они гордились им и боялись за него — потери в полках на том участке фронта были особенно велики. Но об этом Эди не рассказывал, он вообще ничего не рассказывал о войне. Охотнее всего он говорил о будущем. Во время одной из побывок брат досрочно сдал экзамен на аттестат зрелости, позднее пришло какое-то предписание, разрешавшее зачислить его в студенты. Он сходил в университет и записался на медицинский факультет.