Обе руки отца мирно покоятся на коленях. Это очень маленькие нежные руки, они очень нравятся мне. Ни разу я не видел их грязными, ногти всегда отполированы; а мои руки похожи на лапы и далеко не всегда чистые. Может быть, внимание хомяка привлекает белизна этих рук, а может, и унаследованный отцом перстень-печатка с красивым красным камнем, на котором выгравирован наш фамильный герб. На четырех гранях изображены крюк для вешания котла, садовый домик, к которому ведет ряд деревьев, ножницы для стрижки овец и цапля-сторож с камнем в когтях левой ноги: если цапля заснет, то выпавший камень ударит ее по правой ноге и разбудит.
Ну конечно, хомяка привлекает перстень. Он подбирается к рукам, некоторое время разглядывает их и, задрав нос, пробует запах, затем опускает нос и принимается деловито обнюхивать руку. Рука слегка отстраняется. Спящий почувствовал прикосновение носа и, вероятно, подумал, что это муха.
Хомяк тут же занимает боевую позицию, но рука опять засыпает вместе с ее владельцем. По всему видно, что Максе не питает к ней антипатии, он обнюхивает ее еще раз — рука снова чуть отстраняется, но хомяк влезает на нее и заглядывает в рукав.
В этот момент рука меняет свое положение и стряхивает непрошеного гостя. Максе падает на отцовские колени. Рука вслепую наносит несколько ударов, хомяк шипит и впивается зубами...
Мгновенно зажмурившись, я «погружаюсь» в глубокий сон...
И слышу, как отец вскрикивает:
— Что это?! Меня укусили! — Еще громче: — Что это такое? Ты меня отпустишь или нет, звереныш?! Кыш!
Что-то шмякается об пол, раздается визг Максе, полный яростного протеста, и отец, крайне изумленный, говорит:
— Хомяк! Здесь, в купе, хомяк! Слава богу! Я уже было подумал, что крыса...
По шорохам я догадываюсь, что сестры, да и Криста, проснулись. Но я продолжаю спать, Эди тоже преспокойно похрапывает.
— Да, дети, меня укусили! — говорит отец.— Но это всего-навсего хомяк. Надеюсь, у него чистые зубы, иначе у меня будет заражение крови... Да нет же, его не видно, он куда-то забрался под лавку... Скажите, вы не знаете, не взял ли с собой Эдуард (Ага! Уже не Эди, а Эдуард!) своего хомяка? Только прошу говорить мне правду!
— Эдуардов хомяк? Нет, папа,— говорит Итценплиц.— Не думаю. Он же хотел оставить его господину Маркуляйту.
— Да, но сделал ли он это?
— Утром они с Гансом бегали вниз, к Маркуляйтам,— сообщает Фитэ.— Но, может быть... знаешь, папа, когда мы на вокзале еще одни сидели в купе, Эди с Гансом все время шептались!
(Ах ты, ябеда, ну погоди! Вот приедем в Грааль, я тебе нахлобучу на башку венок из репьев!)
Отец задумался, не зря же он был когда-то следователем. «Ведь Эди на вокзале внушил всем, будто поранил руку, и все время держал ее под пальто... А здесь, в вагоне, он вообще ни разу не пожаловался на больную руку,— на Эди это совсем не похоже!»
Итценплиц подливает масла в огонь:
— Знаешь, папа, Эди просто убежал вперед нас на перрон... чтобы, конечно, спрятать его тут в купе.
(И тебе тоже достанется! Уж мы непременно положим тебе на бутерброд дождевого червяка!)
— Да,— подытоживает отец.— Подозрение, судя по всему, вполне обоснованное.
Повысив голос:
— Эди!
Похрапывание.
— Эди!!
Похрапывание.
— Эди!!!
Похрапывание.
— Итценплиц, постарайся его разбудить. Можешь наступить ему на ногу, не стесняйся. У меня очень болит палец.
Отцовский голос звучит громче:
— А ты, Ганс, можешь приоткрыть свои глазки! Ведь я вижу, что ты не спишь, у тебя слишком заметно вздрагивают веки!.. Ну, так как, Ганс? Притащил Эди своего хомяка в купе?
— Какого хомяка? — спрашиваю я и сладко зеваю.— Разве здесь есть хомяк? Вот здорово!
— Предупреждаю тебя. Ганс! — ласково говорит отец.— Не увлекайся враньем. Ты всегда был плохим вралем, если только не верил в собственные враки. А сейчас ты в них не веришь.
— Пап, я действительно ничего не знаю! Хомяк?.. Я же спал...
Слава богу, Эди меня выручил. С криком, в котором прозвучал аккорд боли и ярости, он вынырнул из-за занавески.
— Ты что, спятила?! — заорал он на свою сестру Итценплиц.— Чего щиплешься!.. Погоди, я тебя так ущипну!..
— Эди! — строго сказал отец.— Эди, где твой хомяк?
Эди окинул купе испуганным взглядом и промолчал.
— Эди! — продолжал отец, повысив голос.— Я спрашиваю тебя: где твой хомяк?! Он у Маркуляйтов, как ты обещал маме, или... может быть, он наш попутчик?
Эди краснел все больше и больше. Он догадывался, что что-то произошло, но не мог решить, насколько ему следует признаваться.
— Эди! — теперь уже вскричал отец.— Спрашиваю тебя в третий раз: где твой хомяк?!! Не собираешься ли ты от него отречься?.. Вот посмотри-ка! — И отец размотал с раненого пальца окровавленный платок.— Эдуард, меня укусил хомяк... Не твой ли случайно?!
— Папа, мой хомяк не кусается! — поспешно сказал Эдуард.— Никогда! Меня еще ни разу не кусал! А Маркуляйт говорил про него сегодня такие гадости, он наверняка заморил бы его голодом. Ведь это же мучительство, ну я и подумал...
— Эдуард! — сказал отец.— Ты сегодня лгал неоднократно. Рука твоя не поранена, и в купе ты помчался не для того, чтобы сторожить места. Я не рекомендую тебе идти по этой дорожке, это может сильно омрачить твои каникулы... Скажи прямо, Эди: ты обманул нас?
— Да, папа.
— Ты понимал, что я никогда не разрешу взять с собой хомяка?
— Да, папа.
— А разве держать хомяка в зарешеченном ящичке не является жестоким обращением с животным? Подумай хорошенько, Эди!
— Да, папа, наверное... Но он мне всегда казался таким веселым... для хомяка, конечно... Вообще-то они все немножечко ворчат...
— Мне он не показался веселым,— сказал отец и посмотрел на свой палец.— Даю тебе четверть часа на искупление всех твоих сегодняшних проступков. Ты поймаешь хомяка,— нет, не все, ты сам! — и на ближайшей станции выпустишь его на волю. Мы сейчас едем по сельской местности, и твоему хомяку будет здесь раздолье...
— Папа,— взмолился Эди,— можно, я довезу его до Грааля? Я думал, что, если поймаю для него самочку, ему не будет так одиноко...
— Я отказываюсь,— сказал отец строго,— отказываюсь даже представить себе нашу берлинскую квартиру в виде хомячьего питомника. Отказывается мой разум, отказывается фантазия, все мое существо решительно восстает против этого. Ты слышал, Эди! Четверть часа...
Отец уселся поудобнее, вытащил из кармана «Тэглихе рундшау» и скрылся за газетой, как бы исключая тем самым всякую дальнейшую дискуссию.
Эди понял это. Тяжело вздохнув, он нагнулся под лавку и стал звать хомяка. Но Максе словно онемел, он не желал отзываться на голос своего хозяина. Слепой и глухой, как все в земле рожденное, он и не догадывался, что голос этот возвещал ему впервые нечто приятное: близкую свободу. Он забился в самый дальний угол, за отопительную трубу, и чувствовал себя как в неприступной крепости. Слышалось только злобное шипение.
Я молча протянул Эди отцовскую палку. Он ткнул ею в угол, и шипение стало более свирепым. Затем хомяк оставил непригодную теперь для обороны позицию, но лишь для того, чтобы занять аналогичную под лавкой напротив, где сидел отец и, очевидно, помешал ему. Наконец мы поняли, что отцовский приказ — Эди должен поймать хомяка сам — невыполним. На охоту за Максе вышли все, не исключая отца.
Нелегко шести пассажирам в тесном купе движущегося вагона ловить маленького рассвирепевшего звереныша, который, оскалив зубы, носится из угла в угол. Охота в основном ведется ползком, на коленях, что явно не на пользу нашим дорожным костюмам, бывшим еще утром без единого пятнышка.
Мама была такого же мнения, когда вернулась из соседнего купе. Она вскрикнула от ужаса, разглядев нас, охваченных азартом погони, в облаке пыли, с палками и зонтами.
— Отец!.. Итценплиц, немедленно встань! — воскликнула она.— Фитэ, твое платье! Ганс, прекрати... Эди... Криста, что вы делаете?!! Мы еще удивлялись там, за стенкой, что это за возня здесь...
Пока мы продолжали охоту, отец все разъяснил маме. Она глубоко вздохнула:
— Эди, Эди, ну чего ты только не вытворяешь!..
Поезд замедлил ход, остановился. Мы выглянули в окно: сосновая роща. Никакой станции, маленький сарай — и все.
— Открывайте же дверь! — раздался чей-то голос.
Дверь распахнулась.
— Смотрите, чтобы никто не вывалился! — предупредила мама.
Один все-таки вывалился, но это был хомяк, получивший прицельный удар. Несколько мгновений он был закрыт от нас ступеньками вагона. Но вскоре мы его увидели. Он быстро перебежал усыпанную желтоватой галькой площадку, на секунду остановился перед дощатым забором, но тотчас нашел лазейку...
Еще раз мы увидели его, когда Максе поднимался по склону в сторону леса. Потом он исчез среди вереска и дрока, исчез на свободе...
— Так, Луиза,— сказал отец, когда мы отъехали, и поудобнее уселся в своем углу.— Теперь ты можешь угостить нас обедом. Я вроде бы слышал кое-что о жареных цыплятах. Думаю, что нас уже никто не потревожит, если, конечно, Ганс не запрятал где-нибудь своих кроликов...
Я возмутился.
— С вами никогда ничего не знаешь,— миролюбиво сказал отец.— Лучше всегда рассчитывать на худшее, а пока оно не стряслось, наслаждаться спокойными часами, как незаслуженным счастьем. Ведь обычно, Ганс, каждый летний сезон начинается с твоего аварийного дебюта, в чем же не повезет тебе на сей раз?!
ЛЕТНИЙ ОТДЫХ
Если отец говорил, что не стоит хвалить день до вечера, имея в виду, что со мной наверняка еще случится какая-нибудь неприятность, то он был не совсем неправ в своих опасениях. Действительно, мне всегда чрезвычайно не везло в детстве. Я обладал редким даром попадать в беду там, где для других на то не было ни малейшей возможности. Если бы мне суждено было сломать ногу, я ухитрился бы сделать это даже в постели.
Во время одной из летних поездок нашим соседом по купе оказался какой-то рыболов-спортсмен. Отец, питавший жгучий интерес (после судебных бумаг) ко всем проявлениям жизни, подбил рыболова рассказать нам о своем увлечении. Тот сделал это охотно и, как полагается рыболову, не без похвальбы. Рыбы, которых он выуживал из воды, были длиною с руку, не меньше, и по ходу его повествования росли на глазах. Они вздувались под его словами, превращаясь из мирных обитателей вод в кровожадных страшилищ.
Отец был благодарнейшим слушателем таких рассказчиков, а преувеличения он выслушивал с молчаливой улыбкой. Ведь и сам он был не лишен этой склонности. В своих рассказиках, анекдотах и «историйках-нелепицах» он никогда не придерживался точности. Как бы часто мы ни слышали из уст отца некоторые истории, нам ни разу не была преподнесена одна и та же редакция. Неприкрашенная действительность была для отца лишь сырьем, из которого он лепил свои произведения.
Истории эти усложнялись, в них появлялись новые повороты, даже совсем иной смысл. Но если они изменялись настолько, что, подобно полуфунтовым щукам рыболова, превращались в маленьких китов, то кто-нибудь из нашего семейства весело восклицал: «Дождевик!» И все остальные хором присоединялись к нему.
Дело в том. что однажды в Гарце, во время прогулки, мы нашли грибы-дождевики совершенно невероятных размеров. Удивительные грибы, самые крупные из них были величиной с голову ребенка. Но когда отец принимался о них рассказывать, они с каждым разом становились все больше, «головы ребенка» ему уже не хватало. Сначала они выросли до маленьких тыкв, потом — до больших. Когда же отец с серьезным видом сообщил, как он, споткнувшись, наступил на такой гриб и провалился в него по колено, когда стал изображать, какой страх пережил, очутившись в облаке желто-зеленой пыли, скрывшей его на некоторое время от всего семейства,— вот тогда-то и вынырнуло словечко «дождевик» как символ для отцовских небылиц.
Отец выслушивал наш хор спокойно, с улыбкой. Преувеличение в безобидных анекдотах было единственным эксцессом, который допускала его фантазия. «Что вы хотите?! — спрашивал он, посмеиваясь.— Вреда от этого никому, а слушателям забавно. Дождевики размером в детскую голову видел всякий, но гриб, в который человек проваливается целиком, вот это я понимаю!»
И потому, разрешая подобные эксцессы себе, отец всегда был готов с выражением глубочайшей доверчивости выслушивать небылицы других рассказчиков. Наш рыболов был в совершенном восторге от своего внимательного слушателя. Он снял с багажной сетки чемоданчик и стал нам показывать искусственных мушек и блестящих рыбок, которых закидывал в качестве приманки вместо червяков. И родители и мы искренне восхищались этими красочными поддельными существами. Особенно очаровательно выглядели мухи. Они нисколько не походили на комнатных мух; сделанные из крошечных птичьих перышек, они скорее напоминали пестрых колибри, правда, под яркой одеждой у них были спрятаны три-четыре серебристых стальных крючочка с зазубринами.
Мухи переходили из рук в руки, причем каждый из нас непременно обращал всеобщее внимание на ту, которая казалась ему наиболее красивой. А рыболов меж тем рассказывал нам, что он забрасывает мушку так, чтобы она пролетала с жужжанием над самой водой. Рыба выскакивает за ней — яркость наряда свою роль сыграла, — вступают в дело крючки, и рыба схвачена.
Черт его знает, как это получилось, но я вдруг тоже оказался «на крючке»,—- видимо, и тут сыграла свою роль яркая одежка! Красивая муха с красно-бурым оперением вонзила мне крючки в мякоть большого пальца. С изумлением я уставился на дело рук своих. В первый миг я не столько ощутил боль, сколько был озадачен тем, как могло со мной такое случиться! Ведь мне и в голову ничего подобного не приходило...
Мама заметила растерянное выражение моего лица, увидела, как я обалдело вперился взором в муху на пальце, и с ужасом воскликнула:
— Мальчик, ну как тебе только удалось это сделать? Опять!.. Ну что же это такое!
Мамин возглас привлек ко мне всеобщее внимание. Отец смиреннейшим голосом провозгласил:
— Так я и думал! Слишком уж безмятежно протекал день. Очень больно, Ганс? Попробуй потяни. Может, он неглубоко засел и сразу выйдет!
Но рыболов возразил:
— Ничего не получится, муху не вытянешь! Ее придется только вырезать. Там же зазубрины. Да и засела она на сантиметр, а то и глубже!.. Как это тебя угораздило, парень?!
— Не знаю! — ответил я скромно и все же потянул за крючок. Ух, как было больно! Зазубрины, наверное, еще глубже впились в мясо.
— Вырезать? — спросил отец.— Но это, пожалуй, лучше сделает врач.
— Да, но нам еще пять часов ехать, не думаю, что мальчик выдержит столько времени с мухой в пальце!.. Ганс, ты храбрый мальчик? Потерпишь до дяди доктора?
Услышав этот доброжелательный, но неловкий призыв, я мгновенно растерял остатки мужества. Муха сразу еще сильнее заболела, то есть не муха, конечно...
— Нет! — сказал я, глотая подступавшие слезы.— Нет, я не выдержу! И резать не дам! Хочу, чтобы вредная муха сама вышла! Я больше не могу!
— Ганс! — сказал отец строго.— Неужели ты заплачешь? Нет, ты не станешь плакать! Я это знаю! Ты храбрый мальчик!
Больше я не мог сдерживаться. Заревев, я бросился маме на грудь и стал причитать:
— Я не храбрый мальчик! Не хочу быть храбрым! Хочу, чтобы противная муха вылезла!
(Должен заметить, что в ту пору мне было девять лет.)
И вот начались взволнованные дебаты между взрослыми. Лучше всего, наверно, было бы сойти в ближайшем городишке и обратиться к врачу. Но отцу казалось немыслимым, чтобы все семеро покинули насиженные места в каникулярном поезде,— он был почти уверен, что при таком наплыве отпускников мы не достанем билетов ни сегодня, ни завтра. Мама была за то, чтобы я потерпел до конца поездки.
Однако последнее казалось маловероятным из-за моего рева. Если бы взрослые не придавали этому такого значения и не призывали меня столь настойчиво быть мужчиной, я бы еще, пожалуй, и стерпел муху. Но едва я понял, что со мной, по их мнению, приключилось нечто очень мучительное, как мне стало еще больнее и все мужество испарилось... Я ревел!
Оставалось лишь, следуя поговорке «коль есть топор в дому, то плотник ни к чему», приступить к операции. В подобных практических делах отец проявлял некоторую беспомощность; с одной стороны, он опасался заражения крови, с другой, ему надлежало сначала выяснить юридический вопрос: как отнесется рыболов к повреждению своей мухи.
Рыболов отвел эти сомнения пожатием плеч и предложил маме большой нож с черенком из оленьего рога.
— Режет, как бритва! Делайте надрез сразу — и поглубже! А не то будут одни мучения!
Эти переговоры над ухом пациента привели к тому, что мой рев перешел в пронзительный крик. Я спрятал руку и не поддавался никаким уговорам. Все растерялись...
— Ну будь же хорошим мальчиком, Ганс,— увещевала меня мама.— Будет больно только одну секунду, зато сразу избавишься от этой дурацкой мухи!
— Я знаю, у тебя есть мужество,— говорил отец.— Ты только должен захотеть, Ганс!
— Если ты дашь вырезать муху, я подарю тебе свой нож,— обещал рыболов.— Такого ножа у тебя наверняка никогда не было!
Рев стал потише, сквозь пелену слез я покосился на роговой черенок.
Но в отце была задета педагогическая струнка:
— Нет,— возразил он.— Вы очень любезны, и все же это не годится. Во-первых, такой нож — вернее сказать, кинжал — в руках моего сына представлял бы общественную угрозу. А во-вторых, педагогика не допускает, чтобы дети выполняли за вознаграждение то, что диктуется чувством долга!
Рев снова усилился.
— Ганс! — сказал отец.— Ты знаешь, в чем состоит твой долг. Ты должен сейчас быть мужественным. Из-за твоей неловкости ты сам себе причинил боль, следовательно, ты сам должен ее терпеть!
Я вопил как резаный.
— Хорошо, я вырежу муху сам! — весьма решительно заявил отец, но при этом заметно побледнел.— Покажи руку, Ганс! Я хочу, чтобы ты показал мне руку! Слышишь?..
Рыболов был глубоко оскорблен тем, что мой отец без обиняков отверг его великодушный подарок. Наверно, ему не так-то легко было бы расстаться со своим ножом.
— Не даст он вам руку,— сказал рыболов с некоторым ехидством.— Я бы тоже не дал. Да и почему, собственно, он не должен получить вознаграждения? Мы же получаем, когда делаем что-то особенное.
При этой лобовой атаке отец дрогнул, но не сдался.
— Долг не покупается,— торжественно заявил он.— Ганс, сейчас ты мне дашь свою руку...
Я и не собирался этого делать. Я чувствовал слабость отцовской позиции. Здесь, в движущемся вагоне, в присутствии явно взбунтовавшегося попутчика, отцу не «уложить» меня на операцию. И я не сдавался, упрямо глядел на него и продолжал реветь...
Отец нерешительно посмотрел на меня и сказал чуть обиженным тоном:
— Ну что ж, оставайся со своей мухой. Раз тебе так больше нравится.
И он откинулся на спинку лавки.
На некоторое время в купе воцарилось молчание. Я тихонько всхлипывал. Отказываясь от хирургических услуг отца, я не учел, что вследствие этого отказа муха останется торчать в моем пальце.
Вот теперь мне стало по-настоящему больно. Пораненное место слегка покраснело и припухло. Сколько уже раз за свою жизнь я задавал себе вопрос: почему я сначала испорчу дело, а лишь потом задумываюсь над ним? Я всегда был склонен действовать по первому побуждению и лишь позднее, оказавшись у развалин, смиренно размышлять.
Мама ласково прошептала мне на ухо:
— Сынок, пойдем «туда». Может быть, нам удастся его вытащить.
Это было поистине спасительное предложение. Но мое достоинство не позволяло сразу принять его. Маме пришлось долго меня уговаривать, прежде чем я согласился на то, чего мне и самому очень хотелось. При всеобщем молчании мы покинули купе и направились «туда».
— Ну, садись,— сказала мама.— А то стоять тут вдвоем тесно. Дай-ка мне хорошенько рассмотреть твою руку. Нам же надо знать, как вытащить этот крючок, и чтобы тебе не было очень больно.
— Да там четыре крючка! — подчеркнул я тяжесть моего ранения.— И каждый так колет, мам!
— Еще бы,— сказала мама сочувственно.— Лучше бы эта муха в меня впилась, чем в тебя... Ну как, мальчик? Может быть, разрежем сразу?
Я пристально взглянул на маму. Потом сказал повелительно:
— Режь, мам! Только сразу не глубоко! Я хочу посмотреть, будет ли больно!
— Лучше бы, сынок,— засомневалась мама и опасливо покосилась на нож, который держала в руке,— сразу глубоко разрезать...
— Нет, сначала чуть-чуть! — приказал я.— Может, мне будет очень больно и я не дам резать.
Мама робко приставила нож к пальцу. Я зажмурил глаза и тут же снова открыл их, едва острие прикоснулось к коже. Мама глубоко вздохнула и начала резать.
— Ай! — вскрикнул я и отдернул руку.
— Сынок, я ведь только поцарапала кожу!
— Все равно, знаешь, как больно! — заверил я маму и с любопытством посмотрел на разрез, из которого медленно проступали капельки крови. На самом деле я удивился, что оказалось вовсе не так больно, как я ожидал. Для пробы я потянул за муху. Она сидела прочно. Вот когда я потянул, было по-настоящему больно.— Попробуй еще раз, мам! — согласился я милостиво.— Только немножко.
Мама молча взяла мою руку, приставила нож — и опять убрала его.
— Нет, не могу, мальчик! — воскликнула она в отчаянии.— Не могу я так кромсать! Либо сразу разрежем как следует, либо... иначе я просто не могу!
Она побелела как мел.
— Тогда давай нож мне! — сказал я.— Я смогу. Когда сам себя режешь, в два раза меньше болит.
Я взял нож, приставил его к пальцу и, чувствуя на себе неуверенный взгляд мамы, резанул в самом деле. Как я ошибался, полагая, что резать самому себя менее больно!
Больнее в десять раз! В сто! К тому же решиться причинить себе боль куда труднее, нежели просто подставить руку под нож.
Но деваться было некуда — я сам себя поймал; и вот, сидя на стульчаке, я с передышками кромсал палец. Каждый крючок выковыривал отдельно. Кровь заливала рану, и я уже не мог разглядеть ее. Но стоило мне слегка потянуть за муху, как жгучая боль указывала, где еще прочно сидел крючок и где, стало быть, следовало резать.
Мама была не в силах смотреть на это живодерство. Отвернувшись, она глядела в приоткрытое окно. Изредка с отчаянием в голосе спрашивала:
— Еще не вытащил?
Но я в ответ лишь кряхтел.
Подо мной, в пустоте, со свистом проносились рельсы, громыхали стрелки, через открытое окно врывалось жужжание мелькавших телеграфных проводов, а я сидел и с ожесточением и болью вырезал в себе дырку. Это был образец геройской трусости: вместо того чтобы сразу глубоко разрезать и один раз стерпеть мгновенную боль, я растянул ее на сто медленных порций! И трусливо и храбро!
Но вот и конец! Последним усилием я разжал мертвую хватку мухи.
— Мам, вытащил! — сказал я, и тут мне стало плохо.
Потом я сидел в купе и понемногу приходил в себя. О моей «аварии» не говорили ни слова. Лишь изредка кто-нибудь бросал любопытный взгляд на мою перевязанную руку да молча посматривал на меня. Рыболов дождался нашего возвращения, а потом, хмуро попрощавшись, на первой же остановке покинул купе,— скорее всего, пересел в другой вагон.
Отец, кажется, не сказал ни слова, зато купил мне коньяк, из чего я сделал вывод, что он все же доволен мною. К счастью, коньяк я не смог пить, иначе мне стало бы по-настоящему плохо.
Это была одна из моих путевых «аварий». Без них — и легких и тяжелых — ни разу не обходилось. Как ни жалели меня родители, они все-таки были склонны рассматривать подобные напасти как рок небесный.
Однажды мы поехали на лето в Ной-Глобзов, затерявшуюся среди лесов деревню, которую покинули ее прежние жители — стеклодувы — и куда еще не заглядывали берлинцы. Находилась она чуть в стороне от Штехлина; к ней вели узкие, почти заросшие лесные дороги.
Это был самый красивый, уединенный, заброшенный уголок, какой только можно себе представить. Вы могли здесь часами ходить по прибрежным тропкам и не встретить ни человека, ни следов его поселений. В одном месте там был ветхий причал, довольно далеко уходивший в море. Мы очень любили на нем сидеть; ветками или камышинками мы тыкали в крабов, которые в изобилии ползали здесь по илистому дну. Часто какой-нибудь свирепый краб цеплялся за ветку, и нам удавалось вытащить его на мостки.
Сестры в таких случаях подымали визг и удирали от «мерзких тварей», но мы, мальчишки, вскоре научились хватать крабов «за талию», то есть позади клешней, и в корзинке несли домой. Отец лакомился ими за ужином. Сам я в то время еще не решался их пробовать, несмотря на заманчивый красный цвет. Позднее меня совратили поначалу раковые шейки, а потом уж и крабы. Сегодня я бы с удовольствием их поел, но, к сожалению, редко встречаю...
Дом, в котором мы жили, был целиком в нашем распоряжении, со всеми четырьмя комнатами и кухней. Отец определенно не смотрел его до того, как снял. Хозяина дома я не помню, но вряд ли он находился тогда в деревне, иначе ему бы крепко досталось от отца (даже учитывая его деликатность). Окрашенный в желтый цвет домик выглядел довольно мило, по обе стороны дверей было по два окна, перед фасадом росли старые липы; а маму особенно восхитило то, что на время каникул она будет хозяйничать на кухне одна.
Но первую ночь в этом доме я никогда не забуду. Было ветренно, шел дождь, и вот, уже лежа в постелях, мы вдруг обнаружили, что дождь идет не только на дворе. С потолка поначалу просочились капли, потом закапало сильнее, и вскоре из разных комнат послышались детские возгласы:
— Мам, мне капает прямо в лицо!.. Мам, я уже вся мокрая!
Из кухни притащили миски, кастрюли, однако им не удалось умерить потока; поставленные на пуховики, они тотчас опрокидывались, когда засыпающая под пуховиком фигура блаженно вытягивала ноги. И тут снова раздавался крик.
Кроме того, мы оказались далеко не единственными обитателями дома, мы были даже в подавляющем меньшинстве. Как только мама погасила свечи, мыши и крысы, дружно покинув свои норы, стали шнырять и кружить вокруг нас. Казалось, они решили проверить каждую вещь, которую мы привезли с собой, и, в довершение, не стеснялись пробегать по постелям. Все это происходило под зловещее шуршание гардин, раздуваемых ветром, который, не довольствуясь тем, что бушевал снаружи, проникал в дом сквозь зиявшие в окнах и стенах щели, его порывы даже достигали наших пуховиков.
Так сказать, заключительная сцена выглядела следующим образом: мы сидим, обложившись подушками; двери между комнатами распахнуты настежь, чтобы можно было утешать друг друга и подавать советы. Возле каждого горит свеча (электричество в Ной-Глобзове еще не изобрели), у каждого над головой раскрытый зонтик, по которому равномерно стучат капли. А на каждом пуховике лежат наготове метательные «снаряды». Туда, где раздается шорох, летит «снаряд»; время от времени кому-нибудь из мальчишек поручают вновь собрать их и доставить обратно на боевые позиции для дальнейшего использования.
С тех пор я больше ни разу не бывал в Ной-Глобзове; слышал, что он стал цивилизованным дачным курортом со всеми мыслимыми удобствами. Но вряд ли каким-нибудь берлинским мальчишкам удастся пережить там такую веселую, увлекательнейшую ночь, какую пережили мы.
На следующее утро — дождь, слава богу, перестал — отец (которому ночь показалась менее интересной, чем нам) отправился за покупками. Он вернулся с пустыми бутылками и гипсом. Бутылки разбили на мелкие осколки, перемешали их с гипсовой кашицей, и этой смесью заделали как в доме, так и снаружи его десятки мышиных и крысиных нор.
— Гипс крысы еще смогут прогрызть,— пояснил мне отец.— Но осколки стекла вряд ли им по зубам!
А вот починку дырявой крыши я не помню.
Мы долго смотрели, как отец занимался непривычным для него делом. Помню, я был восхищен, что он и это умеет. Осколки стекла против крысиных зубов — надо же такое придумать! Отец знал решительно все!
Налюбовавшись отцовской работой, мы отправились открывать неведомые земли, это было одним из приятнейших занятий в первый каникулярный день на новом месте. Мы побродили по невозделанному участку за домом, где одуряюще пахло летом и солнцем,— там росло множество сухоцветов с резким запахом, вроде чабреца. Потом выбрались к опушке леса и у этой опушки обнаружили нечто великолепное: что-то среднее между беседкой и садовым павильоном — примитивное, не совсем сохранившееся строение, как нарочно задуманное для разбойничьего замка.
Внутри было темно, прохладно (и грязно); мы уселись на скамью и пришли к единодушному мнению, что дачное место на этот раз просто «колоссальное», а что еще дальше будет!
Возле скамьи лежал старый мельничный жернов. Раньше он, вероятно, служил столом, но пень, на котором он покоился, сгнил, и теперь жернов валялся на полу. Он был довольно большой и тяжелый, не меньше метра в диаметре, но это лишь укрепило нас в мысли, что жернов словно создан для того, чтобы его катать. От разбойничьего замка шел небольшой уклон к нашему дому, там у стены возился отец, его фигура казалась отсюда не больше зонтика. Мы подумали: вот будет здорово докатить жернов до самого дома!
— Потом разыщем крепкий пень, положим на него жернов, и у нас будет стол прямо у двери! И вечером будем на нем играть в «альма и сальта»
!
Программа встретила всеобщее одобрение. С огромным трудом жернов был поставлен на ребро. Затем его покатили к двери. Это уже шло легче: Итценплиц с Эди толкали сзади, Фитэ поддерживала с одной стороны, а я с другой. У двери был порожек, катящийся жернов покачнулся и...
— Держи его, Ганс! — крикнули мне хором.
Когда валится набок мельничный жернов, весящий около восьмидесяти килограммов, десятилетнему мальчику его — увы — не удержать. Жернов повалился, я упал, и, когда все движения стихли, жернов лежал плашмя, придавив мне руку. Собственно говоря, не руку, а пальцы, но придавило так, что сам я был не в силах вытащить их.
— Помогите! Помогите! — завопил я.— Ой, я больше не могу! Пальцы прищемило! Ой!
Мои милые сестрички с братцем, конечно, смогли бы вместе приподнять камень, но, натворив беду и видя мое искаженное от боли лицо, они вконец растерялись. Первым убежал Эди. За ним бросилась Фитэ. Итценплиц пробормотала: «Гансик, милый!», погладила меня по плечу,— и вот уже все трое, охваченные дикой паникой, скрылись; еще раз прошуршали зеленые кусты, и все стихло. Они растворились в лесу!