Я должен сказать, что призыв все время принимать поменьше документов и при этом принимать их постоянно больше — он начинает уже просто вызывать и на местах некоторое отношение к этим постановлениям, я бы сказал, просто поверхностное, что ли, и какое-то неверие в эти постановления. Они идут одно за другим. Мы призываем друг друга уменьшать институты, которые бездельничают, но я должен сказать на примере Москвы, что год тому назад был 1041 институт, после того, как благодаря огромным усилиям Госкомитетом ликвидировали 7, их стало не 1041, а 1087, за это время были приняты постановления по созданию институтов в Москве. Это, конечно, противоречит и линии партии, и решениям съезда, и тем призывам, которые у нас есть.
Я думаю ещё об одном вопросе, но здесь Пленум, члены Центрального Комитета партии, самый доверительный и самый откровенный состав, перед кем и можно, и нужно сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста.
Я должен сказать, что уроки, которые прошли за 70 лет, — тяжёлые уроки, были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжёлых, тяжёлых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни— единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был ограждён абсолютно от всякой критики.
Меня, например, очень тревожит — у нас нет ещё в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определённый рост, я бы сказал, славословия от некоторых членов Политбюро, от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз вот сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику и лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно, постепенно опять может стать «нормой», культом личности. Мы этого допустить не можем. Нельзя этого допустить.
Я понимаю, что сейчас это не приводит к каким-то уже определённым, недопустимым, так сказать, перекосам, но тем не менее, первые какие-то штришки вот такого отношения уже есть, и мне бы казалось, что, конечно, это над» в дальнейшем предотвратить.
И последнее (пауза).
Видимо, у меня не получается в работе в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другое, может быть, просто и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Лигачева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум».
Сказав все это я сел. Сердце моё гремело, готово было вырваться из груди. Что будет дальше, я знал. Будет избиение, методичное, планомерное, почти с удовольствием и наслаждением.
Даже сейчас, уже столько времени прошло, а ржавый гвоздь в сердце сидит, я его не вытащил. Он торчит и кровоточит. Тут мне, наверное, даже самому себя сложно понять. Неужто я ждал другой реакции от нынешнего, в большинстве своём консервативного, состава ЦК? Конечно, нет. Будущий сценарий был предельно ясен. Он готовился заранее и, как сейчас понял, независимо от моего выступления. Горбачёв, так сказать, задаст тон, затем ринутся на трибуну обличители и станут обвинять меня в расколе единства, в амбициях, в политических интригах и т.д. Ярлыков будет так много, что хватит на целую оппозиционную партию. Жаждущих засвидетельствовать своё рвение в моральном уничтожении «заблудившегося коллеги по партии» окажется слишком много, и выступающих придётся сдерживать. Здесь я ещё раз процитирую стенограмму Пленума.
«ГОРБАЧЁВ: Наверное, далее мне удобнее вести заседание.
ЛИГАЧЕВ: Да. пожалуйста, Михаил Сергеевич.
ГОРБАЧЁВ: Товарищи, я думаю, серьёзное у товарища Ельцина выступление. Не хотелось бы начинать прения, но придётся сказанное обсудить.
Хочу повторить основные моменты заявления. Первое. Товарищ Ельцин сказал, что надо серьёзно активизировать деятельность партии, и начинать это следует с Центрального Комитета КПСС, конкретно с Секретариата ЦК. Замечания в этой связи были высказаны Егору Кузьмичу Лигачеву.
Второе. Ставится вопрос о темпах перестройки. Утверждается, что назывались сроки перестройки — два-три года. Отмечается, что такие сроки ошибочны. Это дезориентирует людей, и ведёт ещё больше к сумятице в обществе, в партии. Положение чревато такими последствиями, которые могут погубить дело.
Третье. Уроки мы извлекаем из прошлого, но, видимо, с точки зрения товарища Ельцина, не до конца, поскольку не созданы механизмы в партии, на уровне ЦК и Политбюро, которые бы исключали повторение ошибок.
И наконец, о возможности продолжить работу в прежнем качестве. Товарищ Ельцин считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секретарём горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет.
Что-то у нас получается новое. Может, речь идёт об отделении Московской партийной организации? Или товарищ Ельцин решил на Пленуме поставить вопрос о своём выходе из состава Политбюро, а первым секретарём МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК. Я так понимаю, хотя, может, и обостряю.»
Я все-таки не могу не удержаться и не прервать цитирование Михаила Сергеевича. Смотрите, как ловко, как замечательно он передёрнул. Вот уже, оказывается, я хочу возглавить борьбу Московского горкома партии против ЦК. Политическое дело пришито, настрой, так сказать, и тональность нужная дана. Я, естественно, там, на Пленуме вскакиваю, протестую, но это уже роли никакой не играет.
«Садись, садись, Борис Николаевич. Вопрос об уходе с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал — это дело горкома партии.
Вот собственно, все, кроме твоего возражения, будто я неправильно тебя понял, что ты ставишь вопрос перед ЦК о своей работе в качестве секретаря горкома партии.
Правильно я интерпретировал в сумме твои высказывания, товарищ Ельцин?
Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиально.
Это как раз тот случай, когда, идя к 70-летию Великого Октября, и этот урок надо извлекать для себя, для ЦК и для товарища Ельцина. В общем, для всех нас.
В этом вопросе надо разобраться.
Пожалуйста, товарищи. Кто хочет взять слово?
Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, политику оценивают, вам видней, как тут быть. Я приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю. Если из членов Политбюро кто-то хочет взять слово, то я естественно предоставляю…Пожалуйста.
Товарищи, кто хочет выступить, поднимите руку.»
Ну, а дальше все пошло, как ожидалось. Но одно дело, когда я теоретически прокручивал все это в голове, размышляя о том, какие доводы будут приводиться в ответ на мои тезисы, кто выступит. Казалось, что выйдут не самого крупного калибра и не близкие люди… А вот когда все началось на самом деле, когда на трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения, — это предательство вынести оказалось страшно тяжело. Я уверен, сейчас этим людям стыдно читать ту брань в мой адрес, которую они говорили. Но слово сказано, и от этого никуда, не уйти.
Одно выступление за другим — во многом демагогичные, не по существу, бьющие примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин. Слова повторялись, эпитеты повторялись, ярлыки повторялися. Как я выдержал, трудно сказать.
Выступает Рябов, с которым столько в Свердловске вместе работали. Зачем? Чтобы себе какаю-то тропинку проложить вверх, если не к будущему, то хотя бы к своей пенсии? И он тоже начал обливать… Это было совсем тяжело. Первый секретарь Пермского обкома — Коноплёв, Тюменского — Богомяков и другие… Уж вроде работали рядом, уж, кажется, пуд соли вместе съели — но каждый, каждый думал о себе, каждый считал, что на этом деле можно какие-то очки себе заработать. Из членов Политбюро для меня были неожиданными выступления Рыжкова и Яковлева — я не думал, что они могут сказать такие слова. Генеральному, мне кажется, хотелось, чтобы именно они выступили, и значит, мне слушать их будет особенно больно, поскольку я всегда к ним относился с уважением.
Я уже знал, что после этого начнётся долгий процесс, который надо вытерпеть, что сейчас на Пленуме, меня из состава кандидатов в члены Политбюро не выведут. Нужно ждать московского пленума, и на нем сначала меня освободят от должности первого секретаря горкома партии, а потом на другом Пленуме уже выведут из Политбюро. Так оно и получилось. Проголосовали в конце Пленума за короткую резолюцию: «считать выступление политически ошибочным» и предложили МГК рассмотреть вопрос о моем переизбрании. Хотя ничего там и близко политически ошибочного нет, и в этом сейчас могут убедиться практически все, кто прочитал потом моё выступление в журнале.
Кстати, когда было объявлено о выходе во втором номере журнала «Известия ЦК КПСС» за 1989 год стенограммы октябрьского Пленума ЦК, я не Стал стремиться раньше времени прочитать этот текст. Дождался, когда журнал пришёл домой, я подписываюсь на него. Прочитал своё выступление. Удивился слегка, мне казалось, что выступил я тогда острее и резче, но тут, видимо, время виновато, с тех пор общество так продвинулось вперёд, столько произошло острейших дискуссий, и на XIX партконференции, и во время предвыборной кампании… А тогда это была1 первая критика Генерального секретаря, первая попытка не на кухне, а на партийном форуме, гласно разобраться, почему перестройка начала пробуксовывать, это было первая, так сказать, реализация провозглашённого плюрализма.
А вот выступления других так называемых ораторов я читать не стал. Не смог пересилить себя. Читать — это заново пережить то страшное состояние несправедливости, ощущение предательства… Нет.
Трудное время. Пережил я это тяжело. Несколько дней продержался буквально на одной силе воли, не слёг в больницу сразу. 7 ноября стоял у мавзолея В.И.Ленина и был уверен, что здесь я последний раз. Больше всего огорчало, что не сумел довести до конца многое из того, что задумал в Москве, и проблем горящих, острых больше, чем достаточно. Мне кажется, что я встряхнул городскую партийную организацию, но многого не успел сделать. Чувствовал вину перед горкомом, перед коммунистами Москвы, и перед москвичами. Но с другой стороны, поскольку отношение в Политбюро ко мне вряд ли бы изменилось, а мои предложения по улучшению жизни города наталкивались на стену и в пику мне просто не решались, я не мог позволить себе, чтобы москвичи становились заложниками моего положения. Надо было, действительно уходить…
7 ноября произошёл интересный случай. Я — ещё кандидат в члены Политбюро, поскольку пленум ЦК, который примет решение о моем освобождении, пройдёт позже. В день празднования юбилея Октября собрались генеральные секретари коммунистических и рабочих партий соцстран. Они приехали на совместное совещание, а кроме этого, у каждого были отдельные беседы с Горбачёвым. Безусловно, они задали вопросы обо мне и, конечно же, он всю эту ситуацию рассказывал. Я могу только догадываться, что он говорил, но, конечно же, он считал во беем виноватым меня. И вот, 7 ноября вместе со всем составом Политбюро и секретарями ЦК мы шли к Мавзолею, как всегда, по ранжиру — члены Политбюро по алфавиту, кандидаты по алфавиту, секретари ЦК по алфавиту, ну, и, конечно, Горбачёв первый… Руководители компартий сначала поздоровались с ним, как обычно, просто за руку, и все. Потом с нами. Доходит очередь до Фиделя Кастро — подхожу к нему, вдруг он меня троекратно обнимает и что-то по-испански говорит, я не понимаю, но чувствую, с товарищеским участием. Я жму руку и говорю: «Спасибо". Настроение, конечно, было архиневажное. Дальше, через несколько человек, Войцех Ярузельский делает то же самое: троекратно обнимает и по-русски говорит: „Борис Николаевич, держитесь!“. Я тоже так, тихонечко, сказал, что благодарен за участие. И это все на глазах у Горбачёва и на глазах у остальных наших партийных лидеров. Это вызвало у них, пожалуй, даже ещё большую насторожённость ко мне.
Они старались не разговаривать со мной — как бы вдруг их не увидели за этим странным занятием. Хотя в тот период некоторые из членов Политбюро в душе, я думаю, поддерживали меня, может быть, не совсем, но поддерживали. Кое-кто из них прислал поздравительные открытки. Горбачёв не послал. Но и я ему не послал тогда. Кто мне прислал — тем и я отправил. Конечно, в Политбюро были и есть люди, понимающие мою позицию, ценящие в какой-то степени самостоятельность суждений, поддерживающие внутренне мои предложения. Но их было немного.
На таких встречах я обычно был закреплён к кому-то из генеральных или первых секретарей, обычно к Фиделю Кастро. С ним у меня были очень хорошие отношения. На этот раз я был свободен. Очень, конечно, себя неуютно чувствовал на приёме, старался быть в стороне.
9 ноября с сильными приступами головной и сердечной боли меня увезут в больницу. Видимо, организм не выдержал нервного напряжения, произошёл срыв. Меня сразу накачали лекарствами, в основном успокаивающими, расслабляющими нервную систему. Врачи запретили мне вставать с постели, постоянно делали капельницы, новые уколы. Особенно тяжело было ночью, в три-пять часов, я еле выдерживал эти сумасшедшие головные боли. Ко мне хотела зайти проведать жена, её не пустили, сказали, что беспокоить нельзя, слишком плохо я себя чувствовал.
Вдруг утром 11 ноября раздался телефонный звонок. АТС-1 «кремлевка», обслуживающая высших руководителей. Это был Горбачёв. Как будто он звонил не в больницу, а ко мне на дачу. Он спокойным тоном произнёс: «Надо бы, Борис Николаевич, ко мне подъехать ненадолго. Ну, а потом, может быть, заодно и Московский пленум горкома проведём». Говорю: я не могу приехать, я в постели, мне врачи даже вставать не разрешают. «Ничего, сказал он бодро, врачи помогут». Этого я никогда не смогу понять. Не помню в своей трудовой деятельности, чтобы кого бы то ни было — рабочего, руководителя — увезти больного из больницы, чтобы снять с работы. Это невозможно. Я уж не говорю, что это элементарно противоречит КЗОТу, хотя у нас вроде к руководителям КЗОТ отношения не имеет. Как бы плохо Горбачёв ни относился ко мне, но поступить так — бесчеловечно, безнравственно… Я от него просто этого не ожидал. Чего он боялся, почему торопился, думал, что я передумаю?
Или считал, что в таком виде со мной как раз лучше всего на пленуме Московского горкома партии расправится? Может быть, добить физически? Понять такую жестокость невозможно…
Я начал собираться. Послушные врачи, запрещавшие мне не то что ехать куда-то — просто вставать, двигаться, принялись закачивать в меня затормаживающие средства. Голова кружилась, ноги подкашивались, я почти не мог говорить, язык не слушался. Жена, увидев меня, стала умолять, чтобы я не ехал, просила, уговаривала, требовала. Я почти как робот, еле передвигая ногами, практически ничего не понимая, что происходит вокруг, сел в машину и поехал в ЦК КПСС.
Жена, изведённая за эти дни моей болезнью, не выдержала и резко высказала начальнику Девятого управления КГБ Плеханову: это садизм, как вы посмели отпускать больного, вы зачем-то охраняете его, а теперь сами из-за своей трусости можете его убить… Ему, конечно, ответить было нечего, он был винтиком Системы, которая продолжала замечательно функционировать. Надо Ельцина охранять — будем охранять, его положено больного привезти, ничего не соображающего — привезём. Я думаю, они меня и из Могилы доставили бы куда угодно, на любой пленум, если бы поступило задание.
Итак, в таком виде я оказался на Политбюро, практически ничего не понимая. Потом в таком же состоянии очутился на пленуме Московского горкома… Вся партийная верхушка вошла на пленум, когда уже все участники, сидели. Главные партийные начальники дружно сели в президиум, как на выставке, и весь пленум смотрел на них затравленна и послушно, как кролик на удава.
Как назвать то, когда человека убивают словами, потому что, действительно, это было похоже на настоящее убийство?.. Ведь можно было меня просто освободить на пленуме. Но нет, надо было понаслаждаться процессом предательства, когда товарищи, работавшие со мной бок о бок два года, без всяких признаков каких-то шероховатостей, вдруг начали говорить такое, что не укладывается у меня в голове до сих пор. Если бы я не был под таким наркозом, конечно, начал бы сражаться, опровергать ложь, доказывать подлость выступающих — именно подлость! С одной стороны, я винил врачей, что они разрешили вытащить меня сюда, с другой стороны, они накачали меня лекарствами так, что я практически ничего не воспринимал, и, может быть, я должен быть благодарен им за то, что они в этот момент спасли мне жизнь…
Потом я часто возвращался к пленуму, пытаясь понять, что же толкало людей на трибуну, почему они шли на сделку со своей совестью и бросались по указке главного егеря: ату его, ату… Да, это была стая. Стая, готовая растерзать на части, — я бы, пожалуй, иначе и не сказал…
Аргументов было мало, поэтому были или демагогия, или домыслы, или фантазии, или элементарная ложь. А другие набросились на меня просто из-за страха — раз надо травить, деваться некуда, будем травить. И ещё в некоторых людях возникло вдруг странное чувство: наконец-то, я тебя пощипаю, ты был начальником, я тебя не мог тронуть, зато сейчас!.. Все это, соединившись, создавало нечто страшное, нечеловеческое.
Так я был снят. Вроде бы по своему заявлению, но снят с таким шумом, визгом, треском, что отзывается во мне до сих пор. Все материалы пленума были опубликованы в газете «Московская правда». Когда только пришёл на должность первого секретаря горкома партии, я потребовал, чтобы газета начала публиковать полные отчёты с пленумов: и доклад, и выступления, причём без всяких купюр. На что ЦК партии и сейчас решиться не может, боится. Так что я оказался жертвой собственной инициативы. Шучу, конечно. Наоборот, правда, гласность никогда не могут идти во вред. Для людей непредвзятых публикация в «Московской правде» стала тяжёлым ударом, она ясно говорила о нравах лакейства, страха, царивших в партийной верхушке.
Затем я опять попал в больницу. До февральского Пленума удалось выкарабкаться, хотя это уже был четвёртый удар. Прошёл Пленум достаточно ровно, Горбачёв предложил вывести меня из состава кандидатов в члены Политбюро.
Горбачёв осторожно заговорил о пенсии. Врачебный консилиум сразу предложил мне подумать об этом. Сначала я, поговорив с женой, сказал: подождите, к этому разговору вернёмся после выхода из больницы. Потом поразмышлял серьёзно. Нет, решил, пенсия для меня — это верная гибель. Я не смогу перебраться на дачу и выращивать укроп, редиску. Мне нужны люди, нужна работа, без неё я пропаду. Сказал врачам, что не согласен.
Прошло немного времени, мне опять в больницу позвонил Горбачёв и предложил работу первого заместителя председателя Госстроя СССР. Мне в тот момент было абсолютно все равно. Я согласился, не раздумывая ни одной секунды. Он ещё добавил: «До политики я тебя больше не допущу».
Мне часто задавали вопрос, да потом я и сам себя спрашивал, почему все же он решил не расправляться со мной окончательно. Вообще, с политическими противниками у нас боролись всегда успешно. И можно было меня отправить на пенсию или послом в дальнюю страну. Горбачёв оставил меня в Москве, дал сравнительно высокую должность, по сути, оппозиционер остался рядом…
Мне кажется, если бы у Горбачёва не было Ельцина, ему пришлось бы его выдумать. Несмотря на его в последнее время негативное отношение ко мне, он понимал, что такой человек — острый, колючий, не дающий жить забюрокраченному партийному аппарату, — необходим, надо его держать рядышком, поблизости. В этом живом спектакле все роли распределены, как в хорошей пьесе, Лигачев — консерватор, отрицательный персонаж; Ельцин — забияка, с левыми заскоками; и мудрый, всепонимающий главный герой, сам Горбачёв. Видимо, так ему все это виделось.
А кроме того, я думаю, он решил не отправлять меня на пенсию и не услать послом куда-нибудь подальше, боясь мощного общественного мнения. В тот момент и в ЦК, и в редакцию «Правды», да и в редакции всех центральных газет и журналов шёл вал писем с протестом против решений пленумов. Считаться с этим все-таки приходилось.
Мне нужно было выползать, выбираться из кризиса, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя — никого нет. Образовалась какая-то пустота, вакуум. Человеческий вакуум. Странная жизнь. Кажется, работал в контакте с людьми. Вообще люблю компанию. К людям всегда тянуло. И когда предают один за другим десяток, второй десяток людей, с которыми работал, которым верил, начинает появляться страшное чувство обречённости. Может быть, это характерная черта сегодняшнего времени? Может быть, у нас общество настолько зачерствело в результате всех этих чёрных десятилетий, что люди перестали быть добрыми? Как будто вокруг тебя очертили круг, и туда никто не заходит: боятся прикоснуться и заразиться. Как прокажённый. Прокажённый для тех, кто дрожит за свою судьбу, для тех, кто старается угодить, для конъюнктурщиков, но как это ни грустно, для нормальных людей, но всегда чего-то боящихся…
Да, отвернулись многие. Среди них большинство временщиков, которые выдавали себя за друзей и товарищей, но на самом деле были просто прилипалами, Которым я был нужен как начальник, как первый секретарь МГК, да и только.
На Пленумах ЦК, других совещаниях, когда деваться было некуда, наши лидеры здоровались со мной с опаской, какой-то осторожностью, кивком головы, давая понять, что я в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически меня уже не существует, политически я — труп. Какое-то смутное ощущение от отсутствия звонков со стороны тех, кто раньше все время звонил, а теперь вдруг перестал. Странно… Часто думал, как я бы повёл себя на их месте? Все же уверен в себе абсолютно — никогда бы не бросил человека в беде. Слишком это уж противоречило бы каким-то элементарным человеческим принципам.
Трудно описать то состояние, которое у меня было. Трудно. Началась настоящая борьба с самим собой. Анализ каждого поступка, каждого слова, анализ своих принципов, взглядов, на прошлое, настоящее, будущее, анализ моих отношений с людьми, и даже в семье — постоянный анализ, днём и ночью, днём и ночью. Сон-три-четыре часа, и опять лезут мысли.
В таких случаях люди часто ищут выхода в Боге, некоторые запивают. У меня не случилось ни того, ни другого. Осталась вера в людей, но уже совсем другая — только в преданных друзей. Наивной веры уже не было.
Я пропустил через себя сотни людей, друзей, товарищей, соседей, сослуживцев. Пропустил через себя отношение и жене, к детям, к внукам. Пропустил через себя свою веру. Что у меня осталось там, где сердце, — оно превратилось в угли, сожжено. Все сожжено вокруг, все сожжено внутри…
Да. Это было время самой тяжёлой схватки — схватки с самим собой. Я знал, что если проиграю в этой борьбе, то, значит проиграю всю жизнь. Поэтому и напряжение было такое, поэтому сил осталось так мало.
Меня все время мучили головные боли. Почти каждую ночь. Часто приезжала «скорая помощь», мне делали укол, на какой-то срок все успокаивалось, а потом опять. Конечно, семья поддерживала, чем могла. Бессонные ночи напролёт проводила у моей кровати Наина, дочери Лена и Таня — помогали, как могли. Особенно когда начинались страшные приступы головной боли, я готов был лезть на стенку, еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Это были адские муки. Часто терпения не хватало, и думал, вот-вот сорвусь.
Верил некоторым врачам, например, Юрию Алексеевичу Кузнецову, Анатолию Михайловичу Григорьеву и другим, что все это пройдёт, это перенапряжение, которое лечит только время. А голова не отключалась. Она была в рабочем режиме почти круглые сутки. И так изо дня в день. Сдавали нервы. Был невыдержан, иногда срывал это на семье. Когда успокаивался, становилось стыдно, неловко перед самыми близкими мне людьми. Семье многое пришлось выдержать в этот период — но она все прощала.
Жена, дети пытались как-то успокоить меня, отвлечь. А я чувствовал это и заводился… В общем, тяжко им тогда было со мной. И во многом благодарен им, что мне удалось выдержать, выкарабкаться из того удушья.
Потом, позже, я услышал какие-то разговоры о своих мыслях про самоубийство, не знаю, откуда такие слухи пошли. Хотя, конечно, то положение, в котором оказался, подталкивало к такому простому выходу. Но я другой, мой характер не позволяет мне сдаться. Нет, никогда я бы на это не пошёл.
Да, жизнь изгнанника… и все-таки это была не жизнь на острове. Это был полуостров, и соединяла мой остров с материком небольшая дорожка. Это была людская дорожка, дорожка верных, преданных друзей, многих москвичей, свердловчан, да и людей со всей страны. И их не беспокоило, что их заподозрят в контактах со мной…
Я стал чаще гулять по улице. Когда работал, вообще забыл, что это такое — просто пройтись и погулять, без охранников, помощников, как обыкновенный москвич, такой же, как все. Это было замечательное состояние. Может быть единственная радость за все то чёрное время. Незнакомые люди встречали меня на улице, в магазине, в кинотеатре, приветливо улыбались. Как-то смягчало это, и одновременно думалось — вот, пожалуйста, просто прохожие, а в них благородства значительно больше, чем у тех, многие из которых называли себя друзьями или вершили судьбами.
Что я являюсь политическим изгнанником, мне давали знать везде; хотя я работал министром, первым зампредом Госстроя, тем не менее, все время меня пытались представить человеком с ущербинкой. Конечно, решать вопросы в таком положении было тяжело.
Какие-то кошмарные полтора года… Да и работа, честно говоря, не по мне. Хотя я, как обычно, и окунулся в неё с головой, но все-таки слишком уже втянулся в партийную, политическую жизнь. На этом месте мне не хватало общения с людьми.
Западная пресса к моему имени проявляла постоянный интерес, за каждое интервью меня обязательно упрекали, поскольку я старался говорить правду. Я не хотел чего-либо скрывать, где-то что-то умалчивать, встречаясь с западными журналистами. Десятилетиями нам все время внушалось, что западная пресса только обманывает, только лжёт, делает все, чтобы написать про нас только гадости и враньё. На самом деле представителей серьёзной западной журналистики чаще всего отличает компетентность, глубокий профессионализм, безукоризненное следование журналистской этике, я не говорю про жёлтую прессу, с ней, к сожалению, мне тоже пришлось повстречаться.
Я достаточно спокойно, философски относился к тому, что наша пресса обходит меня вниманием: я знал, журналисты тут ни при чем. Я видел, наоборот, как газетчики пытались пробить материалы через своё руководство, где было хотя бы слово обо мне или маленький абзац. Но материалы эти все равно из номера снимались, а журналисты нередко шли на серьёзные конфликты. Но были и другие статьи — злые, несправедливые.
Трудно складывались отношения и с интеллигенцией, кто-то пустил миф, наверное, это как-то связали с моим характером, что я лидер сталинского типа, но это абсолютная неправда. Хотя бы потому, что я нутром, всем своим существом против того, что произошло в те годы. И когда отца уводили ночью, а было мне шесть лет, я это тоже помню.
Впрочем, именно интеллигенция в этот момент не пошла на поводу у аппарата и протянула мне руку. Ирина Архипова, Екатерина Шевелева, Кирилл Лавров, Марк Захаров, многие другие писатели, художники поздравили меня с праздниками, присылали письма, приходили поговорить, приглашали в театры, на концерты. Помню телеграмму, как всегда смешную и добрую, от Эдуарда Успенского, детского писателя, придумавшего Чебурашку. Все эти весточки мне были очень дороги.
С трудом, с большим трудом завоёвывал сам себя. Месяц за месяцем что-то восстанавливалось — не сразу, но восстанавливалось. Перестали мучить головные боли, хотя спал так же плохо.
Кто остался верен до конца, кто переживал по-настоящему, искренне, кто приезжал поддержать в самую трудную минуту, — так это студенческие друзья. Я им благодарен бесконечно. Да они и сейчас переживают, потому что так уж получилось, что я нахожусь в какой-то вечной борьбе.
Постепенно, медленно я входил в колею. Активно включился в работу в Госстрое. Неожиданно для себя выяснил, что не потерял профессионального уровня, все строительные вопросы, входящие в мою компетенцию, мне были близки и знакомы. Я все-таки боялся, что уже отстал.
С Горбачёвым мы не встречались и не разговаривали. Один раз только столкнулись, в перерыве работы Пленума ЦК партии. Он шёл по проходу, а я стоял рядом, так что пройти мимо меня и не заметить было нельзя. Он остановился, повернулся ко мне, сделал шаг: «Здравствуйте, Борис Николаевич». Я решил поддержать тональность, которая будет у него. Ответил: «Здравствуйте, Михаил Сергеевич». А дальнейшее продолжение разговора надо связать с тем, что произошло буквально за несколько дней до этого.
Несмотря на опалу и, по сути, политическую ссылку, меня пригласили в Высшую комсомольскую школу — встретиться со слушателями, молодыми ребятами и девчатами. Пробивали они это очень тяжело. Первым проявил инициативу Юрий Раптанов, секретарь комитета комсомола ВКШ, его поддержали почти все учащиеся, кстати, большинство коммунисты, ребята очень зрелые, умные, энергичные.
Сначала секретарь комитета пришёл к ректору. Тот замахал руками: «Ты что, Ельцина приглашать?!..» Но Юра стал настаивать, обратился в партком. Секретарь парткома был настроен несколько иначе, более прогрессивно, что ли, он предложил: давайте обсудим этот вопрос на парткоме: и там решили пригласить Ельцина на встречу. Ректор, видя, что все голосуют «за», и понимая, что если он один окажется «против», то ему трудно будет работать в этом коллективе, тоже проголосовал «за». Студенты позвонили мне, и мы договорились о дне и времени встречи. Конечно, все об этом узнали, и прежде всего в ЦК ВЛКСМ. Мне сообщили, будто, первый секретарь ЦК комсомола В.Мироненко два раза приезжал в ВКШ, чтобы не допустить этой встречи. Тем не менее, ребята не послушались его.