Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нестеров

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дурылин Сергей Николаевич / Нестеров - Чтение (стр. 24)
Автор: Дурылин Сергей Николаевич
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


На розовато-сиреневой скатерти лежит график работ биостанции, поданный поутру ее хозяину.

Павлов написан в профиль. Его руки опущены на беловато-голубой листок графика.

За эти кулаки – худые, старчески обостренные, но сильные, нервные, властные – Нестеров сильно опасался: они ему были необходимы на портрете, но «кто же изображает ученого, да еще великого, с кулаками»?

Для Нестерова этот жест есть пластический сгусток всего характера и темперамента Павлова.

Павлов сидит точно после удара по невидимому противнику – мы с радостью ощущаем в этом жесте тот «натиск пламенный», тот «отпор суровый», который был так свойствен великому ученому, борцу за новую науку о человеке.

Сейчас, в этот светлый утренний час ранней осени, похожей на позднюю весну, эти кулаки мирно, быть может, с некоторой усталостью опущены на итоговый график кипучих «трудов и дней» любезной ему биостанции. Так ясен этот погожий день, так чист этот вольный воздух, наполняющий террасу, что радостен старому ученому этот мгновенный покой.

Но и в самом прекрасном покое своем, в утренний час перед трудовым днем, Павлов на нестеровском портрете не мыслитель-созерцатель, а воинствующий боец.

На лице Павлова и на всей его фигуре – отпечаток светлой бодрости. Этот человек переживает весну своего творчества. Нестеров всегда был чуток на красоту старости. На портрете Павлова Нестеровым заново найдена эта красота старости, присущая русскому человеку, честно завершающему свой жизненный путь в строгости к себе и в непоколебимой верности своему призванию. В благообразии лица и седин Павлова есть что-то роднящее его с величаво-добрыми и простыми старческими лицами из народа. Но на его лице так явственно выражено сияние большого интеллекта. Лицо одухотворено пытливой мыслью, неразлучной спутницей всей этой восьмидесятишестилетней жизни. Ни следа мыслительных разочарований, тревог, борений нет на этом лице. Все это уже в прошлом. Теперь все осветлено радостью обретенной истины, чувствуется, что этим старым человеком – этим мудрецом – мир и человек, несмотря на все противоречия бытия и бури истории, приняты до конца, чувствуется, что непоколебима его вера в победу человека над «звериным способом решения жизненных трудностей».

В своих «темпах», с которыми Нестеров спешил написать портрет Павлова, художник не обманулся: не прошло и года, как Иван Петрович Павлов скончался.

Михаил Васильевич тяжело пережил смерть Павлова. В августе 1936 года он писал мне:

«Вот я на днях еду в Колтуши, заранее зная, что и там найду пустое место, ибо душа Колтушей отлетела, ее нет там сейчас, и я буду слоняться там же, не находя того, чего уж нет».

Вскоре после кончины Павлова Нестеров написал третий портрет с него – литературный. И если второй живописный портрет, в красочной репродукции, украсил собой первый же том посмертного издания «Трудов» И.П. Павлова, то без третьего, литературного, портрета не обойдется ни одна книга о Павлове – человеке и ученом: столько тончайшей наблюдательности и мудрой любви вложено Нестеровым в этот портрет.

Когда появился второй портрет Ивана Петровича Павлова, он произвел сильнейшее впечатление. Добивались его видеть ученые, актеры, журналисты – все, кто чтил великого ученого, и все, кому дорого было его имя.

За портрет И.П. Павлова – как за лучший образец волевого портрета, столь близкого нашей эпохе строительства новой жизни, – Нестеров при первом присуждении Государственной премии в 1941 году получил премию первой степени.

Портрет получил широкое распространение во множестве репродукций. Но и тут Нестеров остался самим собой: когда одно издательство предложило ему крупную сумму за право первого издания портрета Нестерова, Михаил Васильевич ответил решительным отказом, сказав: «Мое дело – написать портрет, а издает его пусть всякий, кто хочет!» Ему было дорого, что его портрет замечательного русского человека станет свободным достоянием русского народа.

В августе 1931 года я получил от Нестерова грустное письмо:

«Что сказать вам о себе? Живу, доживая свой век, иногда работаю, но мало. И что особенно досадно – то, что портрет, задуманный мной на это лето, не написался: модель, Ольга Михайловна Веселкина, в Муранове проболела больше месяца и вчера уехала на место службы».

Речь шла о давней знакомой Нестерова, любимой его собеседнице, занимавшей кафедру иностранных языков в одном из высших технических институтов в Свердловске. Он даже делал наброски для портрета О.М. Веселкиной, но остался ими недоволен. Далее он писал мне:

«Мы, однако, от мысли о портрете не отказались. Если будем живы, здоровы и проч., то приступим к написанию его на будущий год… Это все же утешение, а то подумайте, ни одного портрета за весь год!»

Это было уже в горесть и в горечь «непортретисту» Нестерову.

Во второй половине 1931 года он успокоил свою тревогу в работе над портретом сына, Алексея Михайловича Нестерова.

Алеша Нестеров остался жить во многих образах на полотнах своего отца.

С него писан в 1916 году тот мальчик, которому принадлежит, в замысле художника, первое место на картине «Душа народа». В 1921 году Нестеров писал с сына юношу, играющего на свирели, который появлялся несколько раз на картинах 1921–1923 годов. В 1922 году с сына написал крестьянина на пашне на картине «Вечерний звон».

На всех этюдах, вошедших в эти картины, Нестеров искал в сыне черты русского мальчика и юноши с глубокою внутренней жизнью, с заветной мечтой в душе, с сердцем, навсегда подернутым облаком грусти. Художник не ошибался, извлекая все это из внутреннего облика своего сына. В сыне художника – по специальности он был коневод – жил настоящий поэт. Он тонко чувствовал поэзию русских степей. Его влекло работать на уединенных степных конных заводах, среди табунов, теряющихся в диком ковыле. Он чувствовал и любил это русское приволье в степных просторах, в удали протяжной русской песни, в неутолимой грусти и вольности поэзии Лермонтова.

Он сам писал стихи с несомненным талантом.

Но Нестерова влекло к сыну и как портретиста. Он, по верному замечанию Е.П. Нестеровой в одном из писем ко мне, «всегда восхищался его лицом, вполне сознавая его некрасивость». В молодом лице этом не было ничего расплывчатого и тусклого. Его можно было любить или не любить, но его нельзя было не заметить, а раз увидев, не запомнить. Это было одно из тех неповторимо характерных лиц, которые так любил Рембрандт: прирожденный портретист не может не плениться их сумрачным своеобразием.

Осенью в 1940 году, когда А.М. Нестеров был уже болен туберкулезом, я записал в свой болшевский дневник:

«Был Алеша. Он очень худ. Михаил Васильевич смотрел на него с любовью, заботой и тревогой и вдруг сказал:

– Как легко тебя писать! Бери краски и пиши – только и всего. Все ясно в лице. Все ярко. Белки как у Отелло».

Еще в 1919 году, в Армавире, Нестеров написал два портретных этюда с сына; они писались с одного-двух сеансов и были отзвуками на вот такое, чисто художественное впечатление от лица сына.

В январе 1929 года Михаил Васильевич сообщал мне, по обыкновению в третьем лице: «Нестеров, говорят, пишет портрет с сына». В феврале он писал: «Слышно, вами любимый портретист написал портрет со своего «единственного». По обыкновению, говорят, «приукрасил» и вышел сущий Дориан Грей».

Мне не пришлось видеть этого портрета, но полуироническое упоминание о том, что сын превратился будто бы в утонченного эстета, в героя романа Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея», не предвещало доброй судьбы этому портрету. Действительно, Михаил Васильевич его уничтожил, находя очень слабым.

А к работе с сына он вернулся в конце 1931 года. Это был этюд головы в профиль, возникший почти случайно. «Сын, – рассказывает Е.П. Нестерова, – вернулся из командировки от Зоотехнического института в Рязанскую губернию измученный, наголодавшийся, он сидел в нашем черном кресле у стола. Михаилу Васильевичу понравилось освещение и его цвет лица, и он написал этюд в несколько сеансов – 3–4, не больше 5».

Этюд получился исключительный по живописной экспрессии, по психологической глубине. Это одно из сильнейших произведений Нестерова-живописца. В этюде он

суровый реалист, беспощадный, даже жестокий правдоискатель. Когда однажды при мне один из художников, любуясь портретом, похвалил его «рембрандтовское освещение», Нестеров только повел на него недовольно глазами. Он не искал в портрете никакого «освещения», но искал здесь правды о близком человеке, одной правды. В том-то и дело, оттого-то этот небольшой «этюд» и превращается в большой портрет, что здесь чисто живописное восприятие лица в определенном освещении неразрывно соединено с углубленно-психологическим восприятием характера. Красочная гамма – черное, темно-коричневое, блекло-желтое, цвета старой слоновой кости – на этюде неразрывно спаяна с гаммой психологической: усталость, погруженность в себя, неотвязчивость тяжелых дум, волевая замкнутость в себе, напряженность в покое – вот из чего складывается эта психологическая ткань этюда сына.

Своей живописной силой и психологической глубиной этюд преобразился в трагический портрет.

Даже сам Нестеров склонен был соглашаться с тем, что в этом этюде он живописец.

В 1933 году Нестеров написал «Портрет сына в испанском костюме». Его и здесь увлекла чисто живописная задача: смуглое лицо сына с яркими белками глаз, точно сошедшее с портретов Греко и Сурбарана, дать в испанском «оформлении» (шляпа, рубаха, куртка). Испанское «оформление» (включая крупные перстни на худых, длинных пальцах) не осталось эффектной декорацией для лица и рук сына, оно помогло выявить какие-то новые черты, присущие его лицу, оно оттенило яркую психологическую своеобразность этого лица, его сумрачную значительность.

8 февраля 1933 года Нестеров писал мне про посещение И.Э. Грабаря:

«Портрет-этюд с Алеши превозносит выше облака ходячего. А этюд самый обыкновенный по живописи и разве немного забавный по тому, в каком виде изображен там Алексей».

Но в том-то и дело, что этюд был совсем не «обыкновенный по живописи», а поражал ее дерзкой свежестью, ее виртуозной крепостью.

В 1937 году Нестеров вновь увлекся «испанской темой» в портрете сына. А.М. Нестеров представлен на этом втором «испанском» портрете-этюде в малиново-красном платке на голове, в белой рубашке, с горящей сигарой в руке; лицо взято в три четверти, почти в профиль. Портрет-этюд писался с большим увлечением, в 4–5 сеансов, и явно радовал художника своей красочностью, свежестью в передаче цвета, непринужденной живописностью.

Но ее нельзя назвать самодовлеющей ни в первом, ни во втором испанских этюдах: там и тут Нестерова прежде всего интересовало лицо сына – он не «стилизовал» его под испанца, а искал в нем того же, что искал всегда: правды в передаче человеческого лица.

Художественный интерес Нестерова к лицу своего сына не был исчерпан этими работами. Е.П. Нестерова пишет мне о муже: «…Последнее, что ему хотелось писать перед смертью, в сентябре – октябре, – Алешу в тюбетейке, в том черном кресле. Но он говорил: «И ты устанешь сидеть, и я устану писать».

Портрет остался ненаписанным: 18 октября скончался Михаил Васильевич, а 8 ноября скончался его сын.



В 1933 году Михаил Васильевич задумал портрет хирурга Сергея Сергеевича Юдина.

Выбор натуры для очередного портрета по обыкновению держался в секрете, но, когда секрет просочился в среду знакомых Нестерова, он породил немало недоуменных вопросов. Какая же «нестеровская» фигура этот энергичнейший из советских хирургов? Нестеров – это воплощенная душевность: что ему делать с мастером хирургической кухни, имеющим дело только с человеческим телом, телом и телом? Тут надо Репина с его «Портретом хирурга Е.В. Павлова».

Но говорившие так (а их было немало, и говорилось все это от искренней любви к художнику) плохо знали Нестерова.

Они не знали главного: что портрет начался с увлечения личностью С.С. Юдина.

Так же, как в свое время в Горьком Нестерова поражала и привлекала непочатая свежесть его личности, совершенная самобытность, творческая смелость, так в молодом советском хирурге Юдине старого художника привлекала эта своеобычность жизненной поступи, острота индивидуальности.

Не слава блестящего хирурга, мастера научной смелости и решительного почина влекла Нестерова к Юдину, а разносторонность, широта, яркость его личности. Ближайший сотрудник Юдина по институту Склифосовского, хирург Б.А. Петров, свидетельствует:

«Его клиника и институт в целом рады видеть в нем не только выдающегося по способностям хирурга, автора многочисленных печатных трудов, неутомимого искателя новых путей и методов, но и разностороннего увлекающегося человека, ценителя всего прекрасного. Поэт в душе, обладая замечательной памятью, С.С. является знатоком творений великого Пушкина. Он любит живопись и музыку, хорошо чувствует природу, он страстный спортсмен, охотник и рыболов».

Нестеров любовался на эти дополнительные тона и цвета личности Юдина-ученого. Его радовало это полнообразие жизни в ученом-хирурге. Он не любил, он скучал с людьми, у которых вся жизнь, вся личность сведена к одному знаменателю узкого профессионализма – в науке ли, в искусстве ли. Его радовало, когда бытие проходит через человека всей своей многоцветной радугой, играя в его душе чудесными самоцветами жизни и искусства. Нестеров порою подтрунивал над охотничьими увлечениями хирурга Юдина, но порою же с видимым удовольствием рассказывал о том, сколько горных баранов и на какой альпийской высоте застрелил охотник-хирург. Михаил Васильевич качал головой при вести об автомобильных увлечениях Сергея Сергеевича, но сам же и садился в его машину, увлекаемый быстрою ездою шофера-хирурга. А споры об искусстве! Михаил Васильевич, случалось, горячо, упорно, почти сердито нападал на некоторые суждения Юдина о живописи и живописцах, но, споря, любил его за неравнодушие к искусству, за то, что есть о чем спорить с этим хирургом, который охотится на Кавказе на джейранов, и знает наизусть Пушкина, и признается в одном письме к Нестерову: «Ваша картина «За Волгой» лично на меня действует куда сильнее… «Гибели Помпеи».

Михаил Васильевич легко мог бы написать портрет Юдина без его хирургии – на материале одного этого общения в разговорах и спорах, на материале его любви к искусству.

Но в том-то и дело, что Нестеров никогда не отделял человека от его жизненного дела, он любил (или не любил) человека в этом его деле.

Вот отчего Нестерову мало было видеть Юдина у себя, у своих картин – ему надо было узнать, увидеть, полюбить Юдина в его деле, в операционной хирурга.

Михаил Васильевич не раз посещал операционную в институте Склифосовского. Это было вовсе не для портрета. Это было для того, чтобы узнать знакомого человека в его любимом деле. Он рассказывал об этих посещениях с видимым увлечением. Было ясно, что Юдин в своих операциях был для Нестерова не просто опытный мастер, а художник своего искусства: Нестерова восхищала в Юдине его творческая смелость, целеустремленное изящество его движений, их артистическая законченность.

Ученый-хирург пишет о Юдине: «Сергей Сергеевич… поражал мастерством хирурга, которому удается большое и трудное… В его операциях все планомерно, просто и очень ясно, к тому же сделано точно и тщательно. Если к этому прибавить свойственный С.С. радикализм, решимость, смелость и всегда присущее воодушевление, то станет понятно значение С.С. как хирурга».

Этого художника хирургии Нестерову захотелось запечатлеть на полотне – в ответственнейший момент его человеколюбивого искусства.

Но Нестеров не собирался писать картину «Операция», его интересовал портрет хирурга, но портрет хирурга в действии.

Задача была взята труднейшая.

Нестеров решил ее со смелой находчивостью и остроумием в композиции.

Он написал Юдина не в самый момент операции, а в прологе к ней: в момент, когда хирург подвергает больного анестезии, предоперационному обезболиванию.

Как тончайший реалист, Нестеров попадает здесь в самую «суть» хирургического искусства Юдина: он переносит на полотно то самое, за что Юдин вел упорную борьбу: спинномозговую анестезию.

Но он не писал на своем полотне иллюстрации к процессу спинномозгового обезболивания. Он писал портрет хирурга и взял из хирургического процесса, который не раз наблюдал в верхней голубой операционной Юдина (она изображена на портрете), только то, что нужно для характеристики человека, преданного своему любимому делу.

Перед нами край операционного стола. Лица больного нет на полотне: перед нами только его обнаженная спина. В этом виден замечательный расчет мастера композиции: если бы мы видели лицо больного, оно своим выражением испуга, боли, страдания отвлекло бы наше внимание от лица хирурга; полотно, раздвоив свой центр, потеряло бы значение портрета. Но лица больного на полотне нет, спину его видим мы лишь как объект действия хирурга.

Две хирургические сестры в белых халатах и повязках на голове и у рта, обращенные к нам одна лицом, другая спиною, своим безмолвием, почти безликостью (лишь у одной из сестер из повязки, скрывающей нижнюю часть лица, видны глаза, устремленные на руки хирурга) выделяют и подчеркивают глубокую действенность лица и рук хирурга.

Он, этот энергичный, суховатый человек в белом халате, в гуттаперчевом фартуке, в белой повязке, в строгих черных очках, он единственный центр и источник действия. На нем сосредоточено все наше внимание. И сам он весь воплощенное внимание, собранность, целеустремленность.

Волевой ритм личности Юдина превосходно передан на портрете. В данный момент он весь – лицо, глаза, руки, мускулы – весь целеустремлен в спинномозговой центр больного. Миг – и все это страждущее тело потеряет чувствительность и подчинится безбольно, безвольно ножу хирурга.

Как портретист рук, Нестеров был, как никто, на месте за портретом Юдина: портрет рук хирурга здесь не только композиционный, но и идейный центр полотна. В руке хирурга чувствуется не одна стальная ее твердость, строгая и изящная уверенность, но в кисти, прикасающейся к страждущему телу, чувствуется мужественная ласка: эта стальная рука воистину «рука помощи», как говорили в старину.

Портрет, как только Нестеров показал его близким, захватил своим бодрым реализмом.

Но сам художник не был доволен портретом.

Дело доходило до того, что портрету грозило прямое истребление.

В конце концов портрет выжил, но остался жить на положении как бы «пасынка». Мотив был:

– Тут дело живописца, а не мое. Взялся не за свое дело.

А между тем было несомненно, что «дело было свое». Нестеров дал наглядный урок того, что следует называть реализмом, живым и действенным, в отличие от натурализма, мертвенного и слепого.

Самого художника не удовлетворяла живописная сторона его работы. «На спину не смотрел бы», – жаловался он. Мало удовлетворяли его и фигуры хирургических сестер.

Гораздо больше удовлетворения давала ему голова хирурга.

Но его влекло к новой работе. Не раз он признавался мне:

– Посматриваю на «Сережу» – чешутся руки еще написать его.

Унять «чесанье рук» было возможно только новым портретом.

Написать второй портрет с того же человека – значило для Нестерова «вернуть ему недоданное» (его выражение), возвратить то, что казалось почти отнятым у этого человека, через что он обеднел. Так было и теперь.

В 1935 году – через два года после первого – Нестеров написал второй портрет Юдина, Юдина-лектора. Для него самого Юдин-собеседник, живой, остроумный, на все отзывчивый, всем увлекающийся, часто парадоксальный, всегда занимательный, – для него самого Юдин в его живом слове всегда был интересен, заманчив, свеж, он отлично понимал, что живое слово для Юдина – такая же творческая стихия, как его хирургический ланцет.

Юдин на новом портрете Нестерова – это увлекательный лектор-собеседник.

Как-то, близко к пушкинскому юбилейному году (1937), у Нестерова зашла речь о дуэли Пушкина.

– Пушкин остался бы жив, если бы его лечили современные хирурги, – сказал Сергей Сергеевич.

Михаил Васильевич с подзадоривающею усмешкою отозвался на это, что-де очень жаль, что Александра Сергеевича не отвезли с дуэли к Сергею Сергеевичу.

Юдин ответил на это блестящей, страстной отповедью: да, безмерно жаль, что великий поэт погиб оттого, что в его время не умели лечить ран брюшины, которые теперь с успехом излечиваются в институте Склифосовского.

Михаил Васильевич, не скрывая удовольствия, слушал эту блестящую импровизацию.

Это было уже после второго портрета, но Михаилу Васильевичу не раз случалось быть слушателем блестящих импровизаций Юдина, где мысль хирурга воплощалась в художественный образ импровизатора, чуткого к искусству. Михаилу Васильевичу было легко писать Юдина за лекцией-собеседованием.

Портрет писался в кабинете Юдина в его институте.

На этот раз Нестеров отказался от всяких «дополнительных» людей на портрете: как ни остроумно «вписаны» эти дополнительные люди (две сестры и больной) в портрет с анестезией, они, несомненно, чем-то стесняли художника – хотя бы тем усилием, которое нужно делать, чтобы удержать портрет от превращения его в жанр.

Тем не менее у Юдина, ведущего лекцию-беседу, есть слушатели, только не на полотне.

В этих слушателей, увлеченных его живою и живящею беседой, по воле художника, превращаемся мы сами, смотрящие на портрет.

Профессор сидит за своим рабочим столом, заваленным книгами, журналами, бумагами: чернильница, пепельница, стеклянные банки с хирургическими препаратами в спирту – вот все, что есть на портрете из предметов. И притом нет никакого живописного обыгрывания этих предметов.

Льется мягкий свет из невидимого окна. Какой-то благородной, безукоризненно строгой белизной выделяется полотняный халат хирурга; деловито и сдержанно белеют бумаги на столе, нужные для лекции.

Голова хирурга – в черной шапочке, крепко сдерживающей волосы, – выделяется темным профилем, почти силуэтом на фоне белой занавески. Силуэт головы вычерчен какою-то тончайшей стальною кистью: так строга его острая четкость, так безукоризненно крепка его линия, словно это предельно властная, безмерно ответственная линия жизни-смерти, проводимая рукою самого Юдина.

Его острое, энергичное лицо обращено на слушателей своей устремительной мыслью, покрывшей глубокими складками лоб профессора. Из полуоткрытого рта только что вырвалось какое-то слово, острое, летучее, несущее новую мысль, вонзающее ее в мозг, в сердце слушателей…

И мы, слушатели вне рамы портрета, мы слышим это слово, мы любим эту мысль, мы готовы волноваться ее новизною, готовы, быть может, спорить с тем, кто уколол нас этой мыслью, но одного мы не можем: не слушать этого человека с острым профилем, не можем не поддаваться обаянию его мысли.

Но смотрим мы не столько на лицо, сколько на руки Юдина. Руки его говорят сильнее, чем его голос, острее, чем его слова.

У профессора Юдина, произносящего лекцию, руки действующего хирурга.

Одна из них, правая, лежит на бумагах, нужных для лекции; по-видимому, она бездействует: папироска потухла между указательным и безымянным пальцами. Но какая умная сила, какая волевая мощь проступает в этой руке сквозь стальную напряженность жил и артерий! Эта рука все может в своем деле, она будет бестрепетна при самом трудном в этом деле; это рука человека – борца за новое. Эта правая рука много говорит своим спокойным молчанием, даже отдыхом своим.

А левая рука, высоко поднятая над столом, говорит, повествуя, рассказывает, убеждая, призывая к чему-то трудному, новому, но такому увлекательному для ученого-творца, такому необходимому для жизни. Эти тонкие, необыкновенно чувствительные пальцы могли бы быть пальцами музыкального художника – пианиста, скрипача; эта благородная, почти обнаженная нервность всей кисти могла бы принадлежать ваятелю, привыкшему побеждать действием рук косную стихию вещества. Но это именно руки хирурга: их преимущество есть красота их профессиональной неутомимости, их тонкая артистичность есть нежная мужественность художника жизни, которому приходится иметь дело с драгоценнейшим из всех материалов – с человеческим телом.

Истинный портрет Юдина на этом замечательном портрете заключен в портрете рук. Они написаны Нестеровым с какой-то особой любовью, с исключительной удачей.

Но несправедливо выделять этот «портрет рук» из этого «портрета лектора».

Все здесь гармонично и потому неотделимо одно от другого.

Второй портрет Юдина был вскоре после написания приобретен в Третьяковскую галерею.

Удовлетворенный вторым портретом Юдина, Михаил Васильевич стал милостивее относиться и к первому.

И в 1938 году он писал дочери:

«Я могу тебя утешить… Русский музей приобрел его первый портрет (во время операции). Таким образом, его ежедневно будут в двух музеях демонстрировать… Сам С.С. на Кавказе, охотится на туров…»

В кусочке этого письма сквозит своеобразное любование своеобразной личностью Юдина. Любование это продолжалось до конца жизни Михаила Васильевича – и раза два приходилось от него слышать, что он не совсем отгоняет от себя мечту и о третьем портрете Юдина.

Мечта эта не осуществилась, как и многие нестеровские мечты о новых портретах.



8 июня 1934 года Нестеров писал В.М. Титовой о том, как провел дни своего рождения и именин:

«Народу в том и другом случае было много, было шумно, весело. 5-го пел Кузмич[33 (хорошо) и играла Юдина – превосходно. Играла Бородина (перезвон) и Бетховена (Лунная соната). Из новых еще были супруги Шадры (скульптор) и еще кое-кто…

Думаю попробовать начать портрет с Щадра (Иванов-Шадр)».

Портрет с Шадра – пример того, как Нестеров был способен загораться человеком, когда писать портрет с него становилось для художника потребностью дня, минуты, дыхания.

Иван Дмитриевич Иванов, работавший под художественным псевдонимом «Шадр» (от родного города Шад-ринска б. Пермской губернии), проник к Нестерову из искреннейшей любви к его портретам и картинам и сразу очаровал старого мастера своей личностью и искусством.

В 1935 году на вопрос А.П. Сергеенко, почему он пишет тот или другой портрет, Нестеров отвечал:

– Когда вошел ко мне Шадр, запрокинул немного голову назад, все в нем меня восхитило: и молодечество, и даровитость, полет. Тут со мной что-то случилось. Я почувствовал, что не могу не написать его.

При свидании со мной, после первого знакомства с Шадром, Михаил Васильевич был полон радостного оживления, спешил яркими словесными красками зарисовать пленительную личность нового знакомого.

Он не мог налюбоваться своеобразностью его жизненного склада, красочностью его речи, сочной, смелой, истинно народной, не мог нахвалиться бойким, жизнерадостным юмором его рассказов про трудный его жизненный путь.

Сын плотника, Иван Иванов (фамилия как у сотен, тысяч, имя как у миллионов русских людей!), еще служа «мальчиком» в купеческом доме, дружил с карандашом и увлекался театром. Художник или актер – за эту мечту о призвании мальчик, отрок и юноша боролся страстно и упорно. Из Шадринска он попал в Екатеринбург, из Екатеринбурга – в Петербург. Страницы биографии Шадра повторяют собою многие давние страницы таких же биографий, удачливых или неудачливых, русских самородков.

Сильный, сочный голос, живая, прочувствованная песня ввели Ивана Ивановича в театр: режиссер и актер Александрийского театра Дарский помог юноше поступить на Высшие театральные курсы.

Но не театр, а скульптура оказалась его действительным призванием.

С тонким юмором рассказывал однажды Шадр у Нестерова, как, задумав разом решить: художник он или нет (дело шло еще о живописи), он сложил в огромную папку все свои рисунки и этюды и ринулся с ними к Репину, в Куоккалу.

Репин принял юношу с огромной папкой, пересмотрел один за другим все его рисунки и этюды и промолвил весьма предупредительно:

– Через пятнадцать минут отправляется последний поезд в Петербург. Вам надо тотчас идти. Иначе вы опоздаете.

С большим благодушием, с широкой мягкой улыбкой признавался при этом Шадр, что не то ему было обидно, что Репин ничего не сказал о его рисунках, а то, что ничем не покормил и не оставил переночевать:

– А по молодости лет есть так хотелось! А на свежем-то воздухе вздремнуть было бы так сладко!

И тут же добавлял:

– А впрочем, он все ведь мне сказал, посоветовав сложить мои рисунки. Они были дрянь.

Михаил Васильевич восторгался яркости, простодушию и беззлобию рассказов Шадра о его тяжелом прошлом. Его радовало в Шадре его прекрасное упорство в прокладывании своего жизненного пути.

Своими рассказами и всем своим обликом Шадр напоминал Нестерову двух близко ему знакомых выходцев из народной глубины – напоминал Горького и еще больше Шаляпина.

В Шадре, в его суровом, мужественном и вместе пламенном искусстве Нестеров видел подтверждение своей веры в неисчерпаемость творческих сил русского народа.

Познакомившись ближе с работами Шадра, с его проектами, набросками и планами, Нестеров, исключительно строгий на оценки, раз навсегда и всем без исключения заявлял:

– Шадр – лучший из советских скульпторов.

И быть может, лучшим доказательством этой высокой оценки Шадра как художника служит то, что Нестеров еще в начале знакомства с ним захотел писать его портрет.

28 июня 1934 года Нестеров сообщал В.М. Титовой:

«С портретом дело обстоит так: Иванов-Шадр (скульптор) согласился с большой охотой, но где писать его, еще не выяснено: если у него в мастерской, так слишком далеко (за Нескучным, за Окружным мостом) и высоко (5-й этаж), у меня – неинтересно: необходима соответствующая обстановка, но, во всяком случае, этот портрет откладывается до возвращения моего в Москву».

Но через день вопрос был уже решен: найдено место для писания, и портрет пишется до отъезда в Ярославль к дочери – так хотелось Нестерову приняться за портрет Шадра.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31