Первый месяц кризис идентификации случался ежечасно. Секунды перед зеркалом было достаточно, чтобы от смеха с Бозом случился натуральный, до колик, нервный припадок, — или ввергнуть его в многочасовую депрессию. Дважды, вернувшись с работы, Милли подумывала было, что супруг сломался-таки под непосильным бременем, но оба раза нежность ее и терпение перебарывали, и кризис благополучно миновал. По утрам они отправлялись в клинику поглядеть на Горошинку; та плавала в своей бутыли коричневого стекла, хорошенькая, как водяная лилия. Она уже полностью сформировалась — настоящее человеческое существо, ну прямо как отец и мама. В эти мгновения Боз не понимал, чего вообще он так терзается. Если кому и полагалось не находить себе места, так это Милли — но вот она стоит себе совершенно спокойно, без пяти минут родитель, живот плоский, трубки жидкого силикона вместо грудей, а собственно опыт материнства клиникой и родным мужем отнят. Тем не менее, она, казалось, только благоговела перед этой новой жизнью, совместным их творением. Можно было подумать, будто отец Горошинки Милли, а не Боз, и рождение — таинство, которым она должна восхищаться на расстоянии, но которого никогда всецело, сокровенно не разделит.
Потом, точно по расписанию, в семь часов вечера 24 декабря Горошинку (к которой имя это приклеилось на веки вечные, ибо ничего другого они так и не придумали) выпустили из коричневой стеклянной утробы, перевернули вверх тормашками, похлопали по спинке. Со здоровым громогласным ревом (запись которого воспроизводилась впоследствии на каждом ее дне рожденья, вплоть до двадцати одного года, когда она взбунтовалась и швырнула пленку в мусоросжигатель) Горошинка Хансон пополнила ряды человечества.
Что явилось полной неожиданностью, дивной неожиданностью, так это насколько он будет занят. До настоящего времени все его заботы ограничивались тем, чтобы найти, чем занять пустые дневные часы, но в первых экстатических восторгах нового бескорыстия времени хватало едва ли на половину всего, с чем необходимо управиться. И дело было не только в том, чтобы удовлетворять запросы Горошинки — которые и поначалу-то были весьма многочисленны, а по ходу дела разрослись до пропорций воистину эпических. Но с рождением дочери он обратился к эклектичной, новомодной форме борьбы за экологию. Он опять стал по-настоящему готовить, и на этот раз счета от бакалейщика астрономически не подскакивали. Он занялся изучением йоги под чутким руководством молодого симпатичного йога на Третьем канале. (Естественно, при новом-то распорядке, времени на фильмы по искусству в четыре часа дня уже не хватало.) Потребление коффе он снизил до единственной чашки за завтраком с Милли.
Более того, он не давал усердию заглохнуть — неделю за неделей, месяц за месяцем. Пусть скромнее, пусть с видоизменениями, но ни разу он целиком и полностью не отрешался от образа — если не всегда реальности — лучшей, более насыщенной, плодотворной и ответственной жизни.
Горошинка тем временем росла. За два месяца она удвоила свой вес — от шести фунтов двух унций до двенадцати фунтов четырех унций. Она улыбалась лицам и освоила целый репертуар курьезных звуков. Она ела — для начала в час по чайной ложке — банановую смесь, грушевую смесь и каши. В самом нежном возрасте она уже опробовала все овощные наполнители, какие Боз только мог найти. Это было лишь начало длинной и разнообразной карьеры потребителя.
Как-то в начале мая, после зябкой дождливой весны, температура внезапно подскочила до 70 градусов. Морской ветер отполоскал традиционное пасмурное серое небо до светло-голубого.
Боз решил, что настал момент для первой вылазки Горошинки в Неведомое. Он отворил балконную дверь и выкатил колыбельку наружу.
Горошинка проснулась. Глаза у нее были светло-карие с крошечными золотистыми искорками. Кожа ее была розовая, как суп из креветок. Она весело качнула колыбельку. Между пальчиков ее струился весенний воздух, и Боз, которому передалось воодушевление, принялся напевать странную дурацкую песенку; он помнил, как его сестра Лотти пела ту Ампаро, а Лотти говорила, что слышала, как мама пела ее Бозу:
Ветерок взъерошил темные шелковистые волосы Горошинки, тронул тяжелые каштановые кудри Боза. Солнце и воздух были все равно что в кино столетней давности, чистые до невероятия. Боз только глаза закрыл и занялся дыхательными упражнениями.
В два часа, пунктуальная, словно выпуск новостей, Горошинка подала голос. Боз достал ее из колыбельки и дал ей грудь. Последнее время, кроме как когда выходил на улицу, одеваться ему было лень. Маленькие губки сомкнулись вокруг соска, маленькие ручки оттянули назад мягкую плоть. Боз ощутил привычное сладостное подрагивание, но на этот раз оно не сошло на нет, когда Горошинка вышла на рабочий ритм: отсосать, сглотнуть, отсосать, сглотнуть. Ощущение распространилось по всей поверхности груди и ушло вглубь; расцвело в самом средоточии его существа. Сладостное подрагивание волной докатило до чресел и покатилось дальше, по мышцам ног и вниз. На мгновение ему представилось, будто кормление придется прервать, — настолько беспредельным стало ощущение, ошеломительным, выше человеческих сил.
Вечером он попытался объяснить происшедшее Милли, но та проявила вежливый интерес, и только. Неделей раньше ее избрали на ответственный пост в профсоюзе, и голова у нее до сих пор полнилась мрачноватым удовлетворением от сознания реализованных амбиций, от того, что нога утверждена на первой ступеньке лестницы. Он решил, что не стоит, пожалуй, распинаться дальше и лучше приберечь откровения до следующего Крошкиного визита.
У Крошки за подотчетный период детей родилось трое (регент-балл ее был настолько высок, что все три беременности субсидировались Советом национального генофонда), но чувство эмоциональной самозащиты каждый раз удерживало Крошку от того, чтобы совсем уж категорически замыкаться на дитё в течение годовой нормы материнства (после чего дитё отсылалось в эсэнгэшный интернат в Юту или Вайоминг). Она уверила Боза, будто в том, что он испытал днем на балконе, ничего экстраординарного нет, будто с ней самой такое происходило сплошь и рядом, — но Боз-то знал, что в этом самая что ни на есть квинтэссенция необычности. Это, говоря словами Властителя Кришны, высочайший опыт, мимолетный взгляд по ту сторону завесы.
В конце концов он осознал, что мгновение это принадлежит одному ему; что миг этот ни с кем не разделишь и не повторишь.
Мгновение так больше и не повторилось, даже приблизительно. В конце концов он сумел забыть, что это такое было, и помнил только, как когда-то о нем вспоминал.
Через несколько лет Боз и Милли сидели у себя на балконе и наблюдали закат.
После рождения Горошинки ни он, ни она радикально не изменились. Может, Боз сравнительно потяжелел, но трудно сказать, это потому, что он набрал вес или что Милли сбросила. Милли дослужилась уже до методиста и, плюс к тому, имела посты в трех различных комитетах.
— Помнишь наше особенное здание? — спросил Боз.
— Вон то. С тремя окнами. — Боз махнул вправо, где исполинские жилые башни-близнецы заключали, как в рамку, западную панораму крыш, карнизов и водяных цистерн. Вероятно, некоторые здания стояли тут со времен Босса Твида; ни одного нового дома в поле зрения не попадало.
— Их тут столько… — покачала головой Милли.
— Сразу за правым углом вон того большого желтокирпичного недоразумения, с потешной церквушкой над баком. Видишь?
— Угу. Не помнишь?
— Что-то такое, смутно… Нет, не помню.
— Мы только-только сюда переехали, и денег ни на что не хватало, так что первый год квартира была совершенно голая. Я все приставал, что надо бы купить фикус там какой-нибудь или вьюнок, а ты говорила, что придется подождать. Припоминаешь?
— Смутно.
— Мы часто выходили на балкон, разглядывали крыши и пытались догадаться, где какое здание стоит и знаем ли мы их с уровня земли.
— Вспомнила! То, где окна все время были закрыты. Но больше ничего не помню.
— Ну, мы целую историю придумали. Что лет, может, через пять одно окно приоткроется — не нараспашку, всего на дюйм-другой, только чтобы мы отсюда увидели. А на следующий день снова закроется.
— А потом? — Она была уже приятно, в меру заинтригована.
— А потом, согласно нашей истории, мы каждый день наблюдали бы за окном, не откроется ли еще. Оно стало бы нам вместо фикуса. Те же забота и внимание.
— Более-менее. Не каждый день. Так, иногда.
— Нет. История заканчивалась так: как-нибудь, лет, может, еще через пять мы будем идти по незнакомой улице и вдруг узнаем это здание, поднимемся, позвоним, откроет завхоз, и мы спросим у него, почему пять лет назад открывалось окно.
— И что он скажет? — Судя по улыбке, она уже все вспомнила, но спрашивала ради цельности повествования.
— Что он никак не думал, что кто-нибудь заметит. И заплачет благодарными слезами.
— Какая милая история. Жаль, я позабыла. А что вдруг ты ее сегодня вспомнил?
— Всё, в натуре конец истории. Окно открыли. Среднее.
— Серьезно? Сейчас оно закрыто.
— Но утром его открывали. Спроси Горошинку. Я специально показал ей, чтоб у меня был свидетель.
— Ничего не скажешь, вот уж действительно счастливый конец. — Тыльной стороной ладони она коснулась его щеки, где он экспериментировал с бакенбардами.
— Интересно все-таки, почему его открыли. Впервые за все время.
— Ну, через пять лет можно будет пойти спросить.
Улыбаясь, он повернулся к ней и точно так же тронул ее щеку, нежно-нежно, и в данную секунду они были счастливы. Они снова были вместе на балконе летним вечером, и они были счастливы.
Боз и Милли. Милли и Боз.
Глава пятая
АНГУЛЕМ
В затее с Баттери-парком участвовали семеро “александрийцев” — Джек, самый младший (из Бронкса вдобавок), Челеста ди Чечча, Сопеля и Мэри-Джейн, Танкред Миллер, Ампаро (разумеется) и, ну разумеется же, заводила и главный теоретик Билл Харпер, гораздо лучше известный по прозвищу Маленький Мистер Губки Бантиком. Который был страстно, безнадежно влюблен в Ампаро. Которой уже почти тринадцать (исполнится в сентябре), и грудки только-только начинают вытарчивать. Кожа красивая-прекрасивая, словно люцит. Ампаро Мартинес.
Первый раз они вышли на дело, полный голяк, в восточных 60-х; вроде это был какой-то брокер. Надыбать удалось только запонки, часы, кожаную сумку, оказавшуюся, понятное дело, из кожезаменителя, и обычный бесполезный ворох кредитных карточек. Всю дорогу брокер хренов сохранял спокойствие — даже когда Сопеля срезал пуговицы — и вел улещивающие речи. Никого из них не хватило на то, чтобы спросить, хотя вертелось на языке у всех, какой это у него по счету залет. Изыскивали они не новизны ощущений. Правда, на саму затею побудила их именно что тяга к новизне. Единственное, что было во всей акции примечательного, это имя, ламинированное на каждой карточке; а именно — верь не верь — Лоуэн, Ричард У. Однозначно, знамение (увязка та, что все они были из школы Александра Лоуэна), что б оно только значило?
Запонки Маленький Мистер Губки Бантиком оставил себе, пуговицы отдал Ампаро (которая отдала их своему дяде), а остальное пожертвовал (часы все равно оказались хлам) в ящик для благотворительных сборов на экологию прямо рядом с домом, на площади.
Отец его работал на телевидении, на руководящей должности. В обоих, как тот любил прикалываться, смыслах. Поженились они, его папа и мама, рано и тут же развелись, но не раньше чем произвели на свет его, исчерпав тем самым свою квоту. Папа, руководящий работник, вступил потом во вторичный брак, на этот раз с мужчиной, и брак выдался несколько более счастливым. По крайней мере, достаточно длительным, чтобы отпрыску, заводиле и главному теоретику, пришлось выучиться приспосабливаться к ситуации, в бытность ея перманентной. Мама же просто отъехала в болотистую Флориду, где бесследно канула, плюх.
Короче, происходил он из состоятельной семьи. Благодаря чему, а не каким-нибудь совсем уж выдающимся способностям, и оказался в Лоуэнской школе. Правда, фигура у него была вполне на уровне, так что стоит только захотеть, и во всем Нью-Йорке не нашлось бы причины, почему б ему не стать профессиональным танцором, даже хореографом. Были бы средства, а связи найдутся, как любил говаривать папочка.
Правда, последнее время его подмывало удариться скорее в литературу и религию, нежели в балет. Он был без ума, как оно всегда случается с семиклассниками, от абстрактных па и пируэтов Достоевского, Андре Жида, Мейлера. Он жаждал опыта более яркого бытийного плана, нежели постылое будничное подсасывание под крепкой юной метафизической ложечкой, и никакие еженедельные два притопа, три прихлопа с подвыванием на групповой терапии в компании прочих тощих одиннадцатилеток ни в жизнь не помогут добиться отличия в высшей лиге страданий, преступлений и воскресений. Нет, дело за доподлинным преступлением, а из всех доступных преступлений наибольшим престижем пользовалось убийство, что с готовностью могла подтвердить не кто-нибудь, а такой безусловный авторитет в данном вопросе, как Лоретта Каплэрд, будучи не только директором и совладельцем Лоуэнской школы, но вдобавок автором двух телесценариев, оба о знаменитых убийствах двадцатого века. Помнится, по обществоведению была даже целая тема, “История американской городской преступности”.
Первый из Лореттиных фильмов был комедией, насчет Полины Сэмпбелл (Энн-Эрбор, Мичиган, год примерно 1951), которой проломили череп три пьяных тинэйджера. Они хотели только дать ей по кумполу, чтоб отрубилась, и отыметь по очереди (вот вам весь 1951, в двух словах). Восемнадцатилетние, Билл Мори и Макс Пелл, получили пожизненное, а Дейв Ройял (Лореттин герой) был на год моложе и отделался двадцатью двумя годами.
Второй фильм был трагичным по тону и, соответственно, внушал больше уважения — хотя, увы, не критикам. Вероятно, оттого что героиня, также Полина (Полина Уичура), персонаж хотя и более интересный и сложный, пользовалась в свое время известностью куда большей, да и до сих пор. Что обостряло конкуренцию — между романом-бестселлером и серьезным биографическим фильмом, — причем значительно. Мисс Уичура работала в собесе (Атланта, штат Джорджия) и была весьма озабочена проблемами экологии и демографии; дело происходило перед самым введением регент-системы, когда все и вся на совершенно законных основаниях начинали крепко волноваться. Полина решила сделать хоть что-то от нее зависящее, а именно собственноручно поспособствовать сокращению народонаселения, да так, чтобы никому не было обидно. И стоило какой-нибудь семье из тех, что она курировала, превысить установленный ею (и довольно щедро) верхний предел в три ребенка, она отыскивала тот или иной ненавязчивый способ проредить семью до оптимального максимума. За 1989 — 1993 гг. в дневниках Полины (“Рэндом-хаус”, 1994) отмечены 26 убийств плюс 14 неудачных попыток. Вдобавок ей принадлежал рекорд среди собесовских работников во всех Соединенных Штатах по числу абортов и стерилизаций в семьях, которые консультировала.
— Что, по-моему, доказывает, — как-то раз после школы втолковывал Маленький Мистер Губки Бантиком другу Джеку, — что когда руководствуются идеалистическими побуждениями, вовсе не обязательно убивают какую-нибудь знаменитость.
Но, разумеется, идеалистические побуждения — это было только полдела; вторую половину составляло любопытство. А не исключено, что за идеализмом с любопытством крылась и третья половина, одна из основных потребностей детства: вырасти и кого-нибудь убить.
На Баттери-парке они остановились, потому что: (1) обычно никто из них там не появлялся; (2) там было шикарно и в то же время сравнительно (3) мало народу, по крайней мере, когда ночная смена уже уютно устраивалась в своих башенках с чудесами техники. Ночная смена редко обедала в парке.
И (4) потому, что там было красиво, особенно сейчас, в начале лета. Темная вода, хромированная нефтяной пленкой, плещет в береговые укрепления; ветер с бухты Аппер Нью-Йорк-Бей веет тишиной, иногда тишиной настолько объемистой, что на ее фоне можно отсортировать различные звуки города, мурлыканье и трели небоскребов, сотрясающее землю “мистериозо” автострад, а время от времени — непонятные вопли словно ниоткуда, из которых складывается мелодия темы Нью-Йорка; розовые с голубым закаты в видимом небе; лица людей, умиротворенные морем и собственной близостью к смерти, выровненные ритмическими рядами на зеленых скамейках. Подумать только, здесь даже статуи прекрасно смотрятся, будто кто-то когда-то в них верил, как, должно быть, верили в статуи в монастырях, давным-давно.
Его любимой скульптурой был гигантский хищный орел, заруливающий на посадку среди надгробий мемориала в честь солдат, моряков и летчиков, погибших на Второй мировой. Вероятно, самый крупный орел на всем Манхэттене. Когтями тот терзал уж точно самый крупный артишок.
Ампаро, которой пришлись по нраву некоторые идеи мисс Каплэрд, более ценила как олицетворение человеческих ценностей памятник (сам сверху, и ангел осторожно листает своим мечом огромную книгу) Вераццано, который, как выяснилось, был отнюдь не подрядчик, строивший мост, что так знаменито рухнул; вовсе нет, и медная табличка с тыльной стороны монумента гласила:
В АПРЕЛЕ 1524 ГОДА
МОРЕПЛАВАТЕЛЬ ВЕРАЦЦАНО
РОДОМ ИЗ ФЛОРЕНЦИИ
НА ФРАНЦУЗСКОЙ КАРАВЕЛЛЕ “ДОФИН”
ОТКРЫЛ БУХТУ ГОРОДА НЬЮ-ЙОРКА
И НАРЕК ЭТИ БЕРЕГА АНГУЛЕМ
В ЧЕСТЬ ФРАНЦИСКА I КОРОЛЯ ФРАНЦИИ
“Ангулем”, единодушно согласились они — кроме Танкреда, который предпочитал более распространенное название, покороче, — куда более классно. Танкреда лишили слова, и предложение прошло единогласно.
Под статуей-то, с видом через бухту Ангулем на Джерси-сити, они и приняли клятву, которая обязывала их вечно хранить тайну. Если кто проговорится — кроме как под полицейскими пытками — о том, что они собирались проделать, тем самым он вынудит соратников обеспечить свое молчание другими средствами. Смерть. Подобные меры предосторожности принимают все революционные организации, как подчеркивалось в курсе новейшей истории, раздел “Революции”.
Откуда взялось прозвище: папа выдвигал теорию, будто чего современной жизни просто смерть как не хватает, это взять старую добрую сентиментальность да еще подсластить. Эрго, кроме всяких разных позорностей, которые из такой теории вытекают, сцены наподобие следующей: “Кто мой Маленький Мистер Губки Бантиком?” — сладко голосит папа во всю глотку посреди Рокфеллеровского центра (или в кафе, или перед школой), и он тут же откликается: “Я!” По крайней мере, пока был молодой да глупый.
Маму же звали в разное время “Розанчик”, “Праздник души моей” и (это только под конец) “Снежная королева”. Мама, поскольку взрослая, могла бесследно кануть, не считая ежегодной рождественской открытки со штампом Ки-Ларго, но Маленький Мистер Губки Бантиком вынужден был иметь дело с неосентиментализмом каждый божий день, ничего не попишешь. Правда, к семи годам он сумел настоять на том, чтобы дома его звали Билл (или, как предпочитал папа, “просто Билл”). Но неохваченными оставались соседи, папины сослуживцы, школьные приятели — все, кто когда-либо слышал прозвище. Затем год назад, подросши до десяти и научившись логически соображать, он утвердил новый закон — что звать его именно Маленький Мистер Губки Бантиком, весь ужас от первого до последнего слога, для каждого встречного-поперечного. Логика тут была такая, что если кого при том и будут тыкать носом в дерьмо, так это папу, который все равно заслужил. До папы это не доходило или, если доходило, то, может, вдобавок и еще кое-что; с ним никогда не поймешь, это на самом деле тупость такая или тонкий пристеб, хуже врага не придумаешь.
Тем временем на общенациональном уровне неосентиментализм пользовался ошеломляющим успехом. “Сироты”, которых папа продюссировал и, судя по титрам, иногда пописывал к ним сценарии, в течение двух лет возглавляли таблицу популярности в категории “четверг, вечер”. Только что их перекинули в дневной эфир. Ежедневно на целый час жизнь должна была стать куда слаще, и, весьма вероятно, в результате папа станет миллионером или вроде того. Хотя, как правило, Маленький Мистер Губки Бантиком презирал растление, что привносят деньги всюду, чего только не касаются, приходилось признать, что в определенных случаях это вещь не такая уж и плохая. Вот к чему все сводилось (он и так всегда это знал): что папа — это неизбежное зло.
Вот почему каждый вечер, когда папа, пулей влетая в квартиру, выкрикивал “Где мой Маленький Мистер Губки Бантиком?”, он отвечал: “Здесь, папа!” В пломбир этот вишенкой плюхался звучный сочный поцелуй, а потом еще один, для очередного “Розанчика”, Джимми Несса. (Который попивал и, судя по всему, продержится явно недолго.) Потом все трое садились за настоящий семейный обед, приготовленный Джимми Нессом, и папа рассказывал, чего позитивного веселого происходило на “Си-Би-Эс”, а Маленький Мистер Губки Бантиком рассказывал, чего светлого радостного происходило у него. Потом папа с Джимми куда-нибудь уходили или бесследно пропадали в своем болотном штате секса, а Маленький Мистер Губки Бантиком пулей вылетал в коридор (все-таки папа не настолько психанут, чтоб еще за распорядком дня следить), и уже через полчаса семеро александрийцев (шестеро, если у Челесты урок) сидели у подножия статуи Вераццано, замышляя убийство жертвы, на которой в конце концов остановились.
Как его имя, никто выяснить не сумел. Они называли его Алена Ивановна, в честь старухи-процентщицы, которую зарубает топором Раскольников.
Особенно широк спектр возможных жертв никогда и не был. Типичная местная кредитоспособная личность наверняка тоже таскает с собой только карточки, вроде Лоуэна, Ричарда У, а пенсионеры, коими сплошь усажены скамейки, прельщали еще меньше. Как объясняла мисс Каплэрд, экономика наша подверглась рефеодализации, и наличность в самом скором времени ожидала участь страусов, осьминогов и башмачка бесстебельного.
Подобные вымирающие виды, но особенно морские чайки, и доставляли главный предмет забот у той особы, которую они рассматривали как первую кандидатуру, мисс Краус — если, конечно, имя внизу написанного от руки плаката (ОСТАНОВИТЬ УБИЙСТВО “Невинных!” и т. д.) принадлежало ей. Если она действительно мисс Краус, почему тогда носит старомодное кольцо и золотое обручальное, как миссис? Но гораздо более животрепещущий вопрос, и совершенно непонятно, как его решить, заключался в следующем: натуральный ли бриллиант?
Второй вариант был в традициях первых “Сироток бури”, сестер Гиш. Очаровательная полупрофессионалка, коротавшая светлое время суток, прикидываясь слепой и выпевая серенады скамейкам. С аффектацией глубокой, пусть и несколько наигранной; из репертуара археологического; и огребая очень даже ничего, особенно когда дождь прибавлял немного пафоса от себя. Но: Сопеля (на которого с этой кандидатурой розыскная работа и легла) был уверен, что где-то под лохмотьями у нее заныкан ствол.
И третий вариант, наименее поэтический, просто концессионер под сенью хвостовой части орла-исполина, торгующий потехой и синтеткорицей. Привлекал он из коммерческих соображений. Правда, у него был официально зарегистрированный веймарец, а хоть справиться с веймарцами вполне возможно, Ампаро они нравились.
— Ты просто романтическая натура, — сказал Маленький Мистер Губки Бантиком. — Назови хоть одну серьезную причину.
— Его глаза, — ответила она. — Такие янтарные. Он будет нам сниться.
Они уютно забились в одну из глубоких амбразур, прорезанных в каменной толще Кэстл-Клинтона; макушка ее упиралась ему в подмышку, пальцы его скользили по умащивающему ее грудь лосьону для загара (лето только-только начиналось). Тишина, теплый ветерок, солнечные блики на воде — все было неописуемо, как будто лишь самая эфемерная из завес вторгалась между ними и осознанием чего-то (всего этого) в натуре значимого. Поскольку они считали, что виной всему их собственная невинность, своего рода смог в атмосфере души, им не терпелось его развеять, особенно в такие моменты, как сейчас, когда они настолько близки.
— Почему бы тогда не грязный старикашка? — поинтересовалась она, имея в виду Алену.
— Потому что он грязный старикашка.
— Это не причина. Ему наверняка башляют не меньше, чем певунье.
— Я не о том.
О чем он, так просто определению не поддавалось. Будто бы то и стремает, что замочить грязного старикашку проще пареной репы. Стоит увидеть такого во вступительных кадрах фильма, очевидно, что доживет он максимум до второй рекламной паузы. Он — непокорный гомстедер; закоснелый старший научный сотрудник, рубящий как бог в алголе и фортране, но неспособный разгадать тайны собственного сердца. Он — сенатор от Южной Каролины, личность по-своему весьма специфически цельная, но все равно расист. Убить такого — слишком уж напоминает сюжетный ход из какого-нибудь папочкиного сценария, чтобы символизировать настоящий бунтарский дух.
Но произнес он, неправильно истолковав собственные тонкие душевные движения, следующее:
— Потому что он этого заслуживает, потому что мы только поможем обществу. И не спрашивай меня, пожалуйста, о причинах!
— Ну, не стану даже притворяться, будто понимаю, но знаешь, что я думаю, Маленький Мистер Губки Бантиком? — Она сбросила его руку.
— Думаешь, я сдрейфил.
— Может, лучше бы тебе как раз дрейфить.
— Может, тебе лучше бы заткнуться и оставить это мне. Я сказал, что умочим. Значит, умочим.
— Его?
— Ладно. Только, Ампаро… надо бы придумать, как этого деятеля звать, кроме “грязный старикашка”.
Она перекатилась у него из подмышки и поцеловала его. Мелкая испарина покрывала их с ног до головы. Лето заблистало восторгом первого вечера. Они ждали так долго, и наконец занавес поднимался.
День “М” назначили на первый июльский уик-энд, патриотический праздник. Компьютерам наверняка получится уделить время и собственным нуждам (которые характеризовались, кто во что горазд, как “исповедь”, “сон” или “плановый проблев”), и Баттери-парк будет, как никогда, пуст.
Тем временем их проблемы сводились к тому же, к чему у всех детей на каникулах, а именно, как убить время.
Конечно, книги, конечно, шекспировские марионетки, если не лень было стоять в очереди, конечно, всегда ящик, а когда сиднем сидеть доставало хуже горькой редьки — гонки с препятствиями в Централ-парке, только народу там было что леммингов. Баттери никогда не ставил перед собой задачи удовлетворить чьим-то нуждам, так что столпотворение там случалось редко. Если б александрийцев собралось побольше и не лень было б отвоевывать место под солнцем, можно было бы погонять мяч. Ладно, следующим летом…
Что еще? Конечно, политические марши, а для аполитичных, в меру аполитичности каждого, соответствующая религия. Не говоря уж о танцульках — но Лоуэнская школа намертво отбила у них тягу к большинству подобного толка любительских мероприятий.
Что до верховного досуга — секса, — для большинства их, кроме Маленького Мистера Губки Бантиком с Ампаро (да и для них тоже, когда дело доходило до оргазма), тот все еще был чем-то происходящим на экране, дивной гипотезой, которой не хватало эмпирического доказательства.
Так или иначе, все это было потребительство, чем бы им ни пришло в голову заняться, а пассивность их уже утомила (кого нет?). Им было двенадцать, или одиннадцать, или десять, и им надоело ждать. Чего ждать, спрашивали они.
Так что, кроме как когда они просто бездельничали и слонялись сольно, все эти потенциальные возможности — книги, марионетки, спорт, искусство, политика и религии — относились к той же категории полезности, что знаки отличия или уик-энд в Калькутте (название, которое до сих пор можно найти на некоторых старых картах Индии). Жизнь их ничто не расцвечивало, а лето их проходило, как любое другое лето испокон веку. Они плюхались в траву, хандрили, предавались праздности, подтрунивали друг над другом и выражали недовольство. Они разыгрывали в лицах бессвязные, стыдливые фантазии и вели длинные отвлеченные споры на периферийные темы бытия — о повадках тропических животных, или как делают кирпичи, или об истории Второй мировой.
В один прекрасный день они суммировали все имена, вырезанные в камне на монументах солдатам, морякам и летчикам. Цифра, к которой они пришли, оказалась 4800.
— Ничего ж себе, — высказался Танкред.
— Но это же не могут быть все! — настойчиво произнесла Мэри-Джейн, взяв на себя роль гласа народа. Даже “ничего ж себе” прозвучало с откровенной иронией.
— Почему б и нет? — спросил Танкред, который никогда не мог найти в себе силы удержаться, чтобы не перечить. — Это по всем штатам и по всем родам войск. Наверняка тут все — иначе те, чьих родственников забыли, подняли бы хай до небес.
— Так мало? Тут и на одно сражение не наберется.
— Может быть… — тихо начал Сопеля. Но к нему редко прислушивались.
— Тогда воевали по-другому, — объяснил Танкред, авторитетно, как политический обозреватель в прайм-тайм. — Тогда больше в дорожных авариях гибло, чем на войне. Факт.
— Но четыре тысячи восемьсот?
— … лотерея?
Челеста отмахнулась от всего, что было сказано Сопелем и что он когда-либо вообще скажет.
— Танкред, Мэри-Джейн права. Цифра просто смехотворная. Да в ту же самую войну немцы отправили в газовые камеры семь миллионов евреев.
— Шесть миллионов евреев, — поправил Маленький Мистер Губки Бантиком. — Но идея-то та же. Может, этих всех поубивало в какую-то одну кампанию.
— Тогда так бы и говорилось, — был непреклонен Танкред и даже добился под конец поголовного признания, что 4800 — цифра впечатляющая, особенно если каждое имя выбито в камне.
В парке был увековечен другой примечательный факт статистики: за тридцать пять лет через Кэстл-Клинтон иммигрировали в Соединенные Штаты 7,7 миллиона человек.