- Не боюсь. Не министров задеваете. Полицмейстер сам читает и каждый день звонит: а что, мол, дальше будет?.. Вы уж только его не попробуйте.
Это была прекрасная мысль. Под видом красочного описания прежней жизни одного из пропойц, всаженного в роман, я написал решительно все, что я только знал плохого о полицмейстере.
Полицмейстер был очень ленивый, малоподвижный человек. На этот раз я сумел всколыхнуть в нем прежнюю энергию и подвижность: номер был конфискован. На другое утро каждый из газетчиков взял вдвое больше экземпляров.
- Так нас и закрыть могут, - весело похлопал я по плечу издателя.
- Вы думаете? - с деланным смехом спросил он. - Я другого мнения. Ни за что не закроют. Мне полицмейстер прямо так и сказал: вышлю автора, а уж там как хотите...
- И вышлет, по-вашему?
- Непременно... - успокоил он. - Ужасно упрямый человек: раз уж что задумал - обязательно до конца доведет...
Все почтенные люди в следующей же главе были отданы мной в арестантские роты: пропойца с привычками полицмейстера перестал пить, открыл школу и стал держать экзамен за университет.
VIII
Так продолжалось четыре с лишком месяца, когда наконец роман стал всем надоедать и по утрам газетчики, прежде чем брать газету, осторожно осведомлялись, есть ли в ней роман. Если он оказывался, в этот день большинство из них предпочитало лучше работать на постройках новой дороги, чем торговать печатными произведениями.
- Пора прекратить, - наконец вырвалось у издателя, - будет.
- Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?
- Повесьте его.
- А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее...
- Возьмите лишних сто рублей и прекратите.
Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.
Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости... И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим пытливым Взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.
И только получив честное слово, что об этом никто и на думает, вздыхаю радостно и облегченно...
1918
СПОКОЙСТВИЕ
I
Этого она мне простить не могла.
- Все, что угодно... Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем... Нет, с вами нужны железные нервы.
- Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, Стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?
- Все, что угодно, но только не это спокойствие... Вы им быка можете убить...
- Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?
- Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.
- Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.
- У вас никогда не бывает даже минутного порыва... Вы никогда не сможете зажечь словами... Вы тряпка, мякина...
Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с изложением причин неявки к назначенному месту, одним словом, после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.
И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странным ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию...
II
Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.
- Как вдвоем? - изумленно подняла она красивые синие глаза.
- Это значит, чтобы не было никого другого...
- Это значит... свидание? - растерянно сказала она.
- Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.
- Я вас не понимаю.
- Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно - в четверг. Часа в два.
Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, не спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:
- А где?
- Можно на набережной. Придете?
По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.
- Дело не в этом. Прийти я могу, но... Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?
- Может быть, я оторвал вас от дела?
- Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня...
- Я вас видел неделю тому назад.
- Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
Я подумал и спросил:
- А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?
- Я о вас и тогда слышала... Только я думала, что вы высокий и худой.
- Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече...
- Странно... Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа...
- Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или...
- Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.
- Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.
- Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.
- Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне...
- Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите... Очень удивляюсь.
Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.
Ill
Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.
Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:
- Вы мне очень нравитесь... Честное слово.
Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза.
- Как вы сказали?
- А что? - удивился и я. - Может быть, я что-нибудь того... Непутное ляпнул...
- Вы сказали, - покраснев, пробормотала она, - вы сказали, что... Нет, даже странно как-то...
- Ну да... сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому...
Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:
- Да разве об этом так говорят...
- Как так?
- Да вот так... На улице, во время разговора о канве...
- Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить...
- О таких вещах так спокойно не говорят, - обиженно кинула она.
- Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом...
- Не понимаю...
- Видите ли, - ласково сказал я, беря ее за руку, - если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь...
- Нет, - решительно перебила она, - вы не мужчина... Вы рыба какая-то...
Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки; еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.
IV
Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.
Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.
- Он меня очень любит, - искоса на меня поглядывая, сказала Надежда Алексеевна.
- Кранц?
- Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.
- Кончит - инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.
- Вас, кажется, это мало трогает? - сухо спросила она.
- Что, собственно?
- Да вот хоть это... Пишет письмо... Пишет, что любит...
- А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.
- А если бы я ему ответила письмом...
- А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо...
- Ах, вот как...
Она встала с кресла и забегала по комнате.
Я сидел и думал: "Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?" Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.
- Оставьте, - резко остановила меня Надежда Алексеевна, - раз вам все равно... Значит, и я могу написать такое же письмо... Тридцать писем... Сто писем...
Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.
- Надежда Алексеевна, - робко сказал я, - я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу... Неужели же этим я смогу...
У ней на глазах были слезы.
- Вы камень какой-то... Камень... Вас не продолбишь...
И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.
Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.
V
Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.
- Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?
Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.
- Вы, кажется, в театре вчера были? - И она испытующе посмотрела мне в глаза.
- Как же, как же... Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то...
- Вы, кажется, не один вчера были?
- Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе...
- А вы, конечно, не могли отказаться?
- Отказаться я мог... Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю...
- Ах, вы не понимаете... Ну конечно, конечно... А я должна была провести вечер одна...
- Вы же сами сказали, что едете в гости... Были?
- Ну, была. Что же из этого?
- Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре...
- Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? - зло спросила она.
- Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил... Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния... Я вас люблю... Знакомая моя женщина приличная, муж ее мой бывш...
- Ах, она к тому же еще дама...
- Шесть лет дама...
- Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом...
- И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.
Она круто отвернулась и подошла к окну.
- Вы еще, кажется, шутите?
Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:
- Что я сделал! Что я сделал!
Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана с большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.
- И вас это ни капельки не волнует? - очевидно готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. - Вы, кажется, очень что-то спокойны...
- Нет, - из вежливости отвечал я, - я волнуюсь. Очень волнуюсь...
Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами...
Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяет теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.
VI
Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.
Через два дня, как меня познакомили с Ангарской, я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.
Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.
- Почему вы не ответили на мое письмо? - тихо спросила Надежда Алексеевна.
- Это... где вы писали, что между нами все...
- Да. На это.
- Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то...
- У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха...
- Надежда Алексеевна... Ведь мы уже не любим друг друга... Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть Вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.
- И это все?
- Все.
Кажется, я был неправ. Спокойствие - не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету... А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице...
1918
КАНВА ДЛЯ БИОГРАФА
Около тридцати лет я дожидаюсь, что кто-нибудь напишет мою биографию. Срок, по-моему, достаточный, чтобы описать жизнь одного человека. Тем более что умелые люди ухитрялись в какие-нибудь два-три года описать жизнь и историю целых народов.
И тем не менее в печати нет даже краткой моей биографии, не говоря уже о более полной, снабженной всем тем, что для нее полагается: поясными портретами ближайших родственников, снимками с дома, где я родился, где умер, и одинокой забытой могилой с небольшой группой оживленных почитателей.
Разве моя вина, что я не изобрел электрической лампочки, не выдумал особого парового штопора или первый не попытался приноровить обыкновенные кузнечные мехи к письменному прибору? Во всех этих случаях обо мне бы уже давно заговорили в журнальной смеси, и мои портреты сделались бы достоянием широких масс читателей. Умереть без биографии страшно. Правда, с готовой биографией это тоже невесело, но есть какое-то утешение, как у человека, который, забыв чемодан в гостинице, в поезде уже вспоминает, что он также забыл заплатить и за шесть недель полного пансиона.
Я сам берусь за эту задачу. Это не автобиография, потому что автор не хочет выставить себя в таком выгодном освещении, что злейшие враги его впадают в ничтожество и горько плачут о своем несправедливом отношении к нему. Это простая объективная биография, где если автор и ведет рассказ от первого лица, то только потому, что говорить о себе в третьем лице слишком скучно и обидно. Для третьего лица есть чужие люди, которых не жалко.
Я родился в небогатом семействе. Это была коренная ошибка, которую я не мог простить себе целую жизнь. Мои современники и сверстники, родившиеся в зажиточных семьях, с хорошим недвижимым имуществом, впоследствии чувствовали себя значительно лучше. Но как можно требовать хорошей коммерческой сметки от существа, которое на третий день своего появления орало и плакало от всякой причины, а на седьмой день безудержно радовалось оттого, что кто-то тыкал ему большим корявым пальцем в маленький сморщенный нос.
До четырех лет я решительно ничего о себе не помню. С чувством глухой обиды я узнал после, что это было самое заурядное прозябание, ничем не выдвинувшее меня из толпы льстецов, таскавших меня на руках, сажавших на шею и удивлявшихся тому, что в один прекрасный день я стал ходить.
Чуждый общественности, инертный ко всему тому, что тогда волновало лучших представителей литературы, науки и искусства, я целыми днями шлялся по комнатам, счастливый, если мне удавалось разбить какую-нибудь чашку, Вымазать пальцы в варенье или обратить на себя внимание домашней собаки.
Это время, когда возраст обрек меня суровой бездеятельностью, я считаю темным пятном на своей жизни. Ни одного хорошего знакомства, ни одной ценной встречи.
Близкие люди отмечают только один случай известного проявления индивидуальности, когда я погнался с палкой в руках за курицей, упал и повредил себе ногу, - но это никакого отношения к избранной мной впоследствии карьере не имело.
Курицу съели, меня перестали отпускать без няньки, и самый факт запечатлелся только в памяти очень близких людей.
Кстати о нянях. Я очень много читал и слышал об этих трудолюбивых женщинах, которые удачным подбором незамысловатых рассказов и сказок будили в детях тяготение к литературе, страсть к самостоятельному творчеству и вообще умело подготовляли из простого незатейливого ребенка автора полного собрания сочинений в будущем. У меня не было таких нянек.
Лучше всех я запомнил из них одну, довольно нестарую женщину, которая, укачивая меня, пела настолько нескромные песни, что ее быстро перевели в кухарки, а после вскоре выгнали за кражу белья.
Другая нянька, действительно, много рассказывала, Но это были рассказы или о наших ближайших соседях, причем каждый из них вырисовывался в настолько мрачных красках, что я до семилетнего возраста находился со всякими соседями принципиально в состоянии затяжной войны: бросал через забор камнями, показывал язык почтенным дамам и кричал неодобрительные отзывы об их детях,
Единственная сказка, какую она знала, была страшно утомительна. Она рассказывала ее всегда именно в тог момент, когда и я и она засыпали, так что отданный самому себе язык называл волка Гришкой, поселял лису на нашей кухне и в разговор между двумя зайцами вкладывал собственное нянькино неудовольствие незначительным размером ее жалованья.
Пред няньками моя литературная душа чиста: своего вклада туда они не внесли.
До шести лет я переменил совместно со своей семьей довольно много городов. Об этом у меня было крайне туманное представление. Моим компасом в то время служила большая черная собака, по которой я определял свое местоположение. Об одном городе я знал только одно отличительное качество, что когда мы жили в нем - на дворе была будка с этой собакой. В другом ее не было, и она только прибегала к вечеру поесть. В третьем я ее не видел совсем.
Два года спустя я узнал, что эта собака наша, и мы ее перевозили вместе с багажом из города в город. Тогда я запутался окончательно.
Моя наружность в то время... Я не знаю, что можно рассказать особенного о маленьком толстом мальчике с красными щеками и густыми рыжими волосами, которые впоследствии меняли свой цвет с преступной легкомысленностью, дойдя до того наконец, что мудрая природа совсем отняла волосы, отдав их в чьи-то более надежные руки.
К шести годам индивидуальные черты стали проявляться в неожиданно резких формах: я стал учиться читать и много есть.
Первое сильно поощрялось, второе вызывало некоторое опасение.
Помню, что оно вылилось даже в открытое признание со стороны матери, которая однажды, погладив меня по голове, задумчиво сказала:
- Этот мальчик ест, как лошадь.
На меня это подействовало ободряюще, потому что в то время каждая лошадь вызывала во мне искреннее уважение и нескрываемое восхищение, и, если во время какой-нибудь игры мне удавалось удачно заржать, я бежал к старшей сестре, отрывал ее от книг и с заметной гордостью делился своими впечатлениями:
- А я ржать как умею... Как настоящий.
Большей частью я оставался непонятым. У других это не вызывало прилива большого восторга.
К этому же времени надо отнести мое первое знакомство с товарообменом и приблизительной стоимостью денег.
Однажды, удачно выменяв подаренный каким-то гостем полтинник на большое яблоко, я быстро пристрастился к этому занятию и удачно завел торговые постоянные сношения со всеми дворовыми мальчиками. Впрочем, одну из самых крупных своих торговых операций, когда я выменял гимназическую фуражку брата на два больших гвоздя, я считаю неудачной.
Думаю, что это название не преувеличено; брат загнал меня возможно дальше от родительских глаз в уголок какого-то сарая и долго бил, не жалея ни энергии, ни времени, точно дело шло не о простой засаленной фуражке, а о целом гардеробе оперной певицы.
Я был беспомощен. Брату это понравилось, и с этого дня он стал бить меня довольно часто, не всегда затрудняясь подыскивать подходящие причины.
Это отчасти - а не какие-нибудь няньки - и дало толчок моей творческой фантазии. Так как он бил меня в глухих местах, где мои крики ничем существенно помочь не могли, плакать я прибегал на более близкое расстояние к дому. Еще не понимая, что всякое событие должно иметь свою причину, я стал пользоваться плачем, так сказать, в виде аванса, еще в предчувствии избиения. Выбирал место под окном материнской спальни, во время ее сна, и начинал реветь.
Обласканный, я с каиновским хладнокровием сплетал на брата массу жестоких небылиц, в результате которых он ходил жестоко наказанный, а я бегал около него и дразнил. Желая найти выход негодующему чувству, он находил сестру и бил ее. Она была значительно старше меня, но факт одинаковой зависимости от брата сближал нас, и я даже чувствовал известное превосходство, как уже привыкший к этому делу человек.
Читал я к восьми годам уже много. Подбор книг особый. Сказки я презирал: в это время меня уже трудно было убедить в том, что зайцы разговаривают о погоде. Я еженедельно видел одного из них на кухне в ободранном виде и знал, что едят только переднюю часть, а из задней варят суп собакам. Меня влекла другая литература. Я охотно читал книги, которые удавалось скрасть из книжного шкафа. И чем непонятнее была книга (назову любимых авторов: Мопассан, Шопенгауэр, Белинский), тем она более вырастала на моих глазах.
Это осталось и до сих пор. Даже теперь я с глубоким чувством уважения смотрю на историю живописи, мемуары, Истории болезней, исследования различных областей чистой Математики, охотно переплетаю их и дарю на именины чем-либо неприятным для меня людям.
К восьми же годам я почувствовал острую нужду в деньгах. Без них для меня ближайший магазин, где продавались такие вкусные вещи, оставался неприступной ценностью. Шмыгание около его дверей, легкое хныкание и жалкие слова ни к чему существенному не приводили, а самый факт, что где-то рядом лежат лимонные леденцы или сухие абрикосы, абсолютно недосягаемые, мог кого угодно привести в бешенство. Денег, попадавшихся в руки, хватало в обрез: две копейки в неделю. Тогда появились первые заработки. Теперь бы я счел это большим унижением, но тогда я смотрел на дело значительно легче.
Я протискивался в комнату сестры, когда она решала какую-нибудь трудную арифметическую задачу, садился На пол и начинал вести себя настолько шумно, что эта кроткая девочка выходила из себя:
- Убирайся, ты мне мешаешь...
- А я не уйду!
- А я скажу маме, что ты мешаешь...
- А я скажу, что ты меня избила и выгнала из комнаты. В ее больших черных глазах вспыхивала тень болезненного негодования, и она горестно замолкала.
Именно в этот момент я и мог выступить с определенным предложением:
- Дай две копейки, тогда уйду.
Она рылась в карманах, перевертывала книги и находила монету. В этот день я считал себя самостоятельным взрослым человеком, умеющим своими силами зашибить копейку.
Я брал приблизительно такую же сумму в виде отступного с брата с обязательством не увязываться за ним, когда он пойдет гулять, с матери - за гарантию не вертеться около таза с кипящим вареньем и даже с милого старика соседа - за полный отказ от привлекательной возможности бросать камнями в его пчелиные ульи.
В то время у меня не было постоянной работы, я был молод и ко всем своим поступкам относился с благодушным одобрением. Две копейки... Разве может кто-нибудь из вас, отравленных сегодняшним днем, понять, какая это большая ободряющая сумма?.. Можно выиграть имение, можно растратить тысячи на пустяки, можно проесть сто рублей, но ничто не вызовет такого радостного волнения и сладко-мучительных колебаний в душе, когда в руках восьмилетнего, полного веры в жизнь и ее радости, молодого человека окажутся две копейки.
Сколько планов и предположений, когда в летний полдень ходишь по двору с двумя копейками, плотно зажатыми в кулаке, и обдумываешь, сразу ли кинуть всю сумму на приобретений различных благ или оставить копейку на черный день, каковым может оказаться и завтрашний. Тем более что во время моего детства на одну копейку давали три больших карамели или целый карман подсолнухов, не говоря уже о том, что на две копейки можно было купить полфунта яблок. Если к этому прибавить, что приказчики в провинции были радостны и разговорчивы и совсем не обращали внимания на мешки с черносливом, который удобно и незаметно прятался за пазухой, - волнение человека с двумя копейками было вполне понятно...
Между семью и восемью годами я не сильно обременял квартиру своим присутствием, являясь большей частью только к обеду, да и то так облепленный грязью от ногтей до вискоз, что до мытья становился неузнаваемым даже для близких.
В большом городе мальчику из хорошей семьи нужно потратить очень много времени для того, чтобы придумать такое место, где бы он мог вымазаться. Даже теперь, когда я встречаю этих чистеньких мальчиков, у меня в душе просыпается жалость. Хочется поймать его и окунуть в лужу. Родители, конечно, нашли бы мое поведение странным и высказались бы против, но мальчик сразу почувствовал бы, что корабли сожжены, и сразу оживился бы. Играл бы он тогда значительно веселее. Провинция это понимает.
Прежде всего утром каждому из малолетних жильцов нашей улицы вменялось старым обычаем в обязанность сбегать в соседний овраг и посмотреть, что там делается. Во-первых, без нашего ведома туда кто-нибудь мог сбросить дохлую кошку, и ее надо было осмотреть, во-вторых, среди нас была крепкая уверенность, что там водятся черти, и днем было совершенно безопасно осматривать те норы, где они прячутся... Не только активный участник, но даже пассивный наблюдатель вылезал из оврага с таким запасом земли на всем теле, что старшие неоднократно грозились посеять на нас картошку или репу.
К их чести надо добавить, что ни разу этой угрозы они в исполнение не приводили.
Когда до меня стали доходить отдаленные слухи, что меня хотят через год отдать в гимназию, я стал часто плакать. Это был мой первый искренне высказанный взгляд на систематическое образование.
Обиженная таким непониманием жизни и ее требований, мать как-то сухо заметила, что если я буду плакать, она отдаст меня в ученье сапожнику.
Увы, зерно нравоучения упало не на ту почву. Я искренне обрадовался и почти полгода лелеял мечту, что меня отдадут сапожнику, и я буду разносить по домам ботинки, снимать мерки, приходить по праздникам за чаевыми, а когда меня будут хвалить за хорошие подметки, улыбаться и, как Матвеич, наш дворовый сапожник, хрипло отвечать: