Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)
ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Чтение
(стр. 23)
Автор:
|
Бенуа Александр |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(690 Кб)
- Скачать в формате fb2
(299 Кб)
- Скачать в формате doc
(302 Кб)
- Скачать в формате txt
(298 Кб)
- Скачать в формате html
(300 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|
Дело в том, что среди нас уже года два или три как находился юноша не без основания считавшийся за полу-идиота. Каким чудом он дошел до последнего класса, оставалось невыясненным, но факт был налицо; он был среди нас, восьмиклассников, и ему всё прощалось; учителя его всячески "тащили". Даже гордый и независимый Мальхин и тот как-то по особенному относился к нему и никогда его не вызывал, не желая отягощать свою профессиональную совесть предписанным кем-то снисхождением. Такое ультра привилегированное положение нашего товарища объяснялось тем, что Митя Куломзин был сыном одного из важнейших персонажей Империи Российской - управляющего делами Комитета Министров, и что этот сановный родитель, если и не мог питать иллюзий насчет достойной карьеры своего сына, все же желал доставить ему кое-какие права. Получив аттестат зрелости, Дмитрий Куломзин не поступил бы в университет, где уже на отличном счету состоял его брат, а был бы назначен куда-нибудь в провинцию, где он и прокоротал бы свой век как всякий другой не "особенно далекий", но одаренный связями русский гражданин. У меня в юности была болезненная жалость ко всякого рода калекам и убогеньким; я и к Мите Куломзину относился с большим участием, нежели остальные товарищи. Мне хотелось найти доступ до потемок его души и попробовать вывести его сознание из того полудремотного состояния, в котором он пребывал. Выучили же Митю читать и писать, умел же он, с грехом пополам, решать простейшие арифметические задачи, а также "делать вид" что он понимает то, что на уроках геометрии и алгебры толкует учитель. Митя даже знал сотню две латинских и греческих слов и имел некоторое (правда очень смутное) представление о законах грамматики древних языков. Почему бы не попробовать продвинуть его и дальше? Дразнила мечта - а вдруг окажется, что под этой оболочкой кроется нечто и весьма ценное, скажем, вроде того - чем меня как раз тогда пленил князь Мышкин Достоевского? Митю, видимо, трогало мое внимание, и он перестал меня дичиться, а вскоре он и совсем освоился и стал проявлять черты навязчивости и докучливости. Так у него завелось обыкновение меня провожать из гимназии до самого дома и, мало того, он без особого с моей стороны приглашения следовал за мной и дальше в мой кабинет. Тут он располагался на диване, болтая отчаянную чепуху или предлагая мне самые нелепые вопросы. Во всём этом было нечто жуткое, но однажды он даже не на шутку напугал меня, так как вдруг вскочил, подошел к камину, схватил один из стоявших на нем бронзовых подсвечников и стал его, с каким-то странным выражением, вертеть в руках, медленно подвигаясь ко мне. Какой-то хитростью я отвлек его внимание в другую сторону и, взяв его под руку, "деликатно" вынул у него тяжелый предмет. После этого я уже стал определенно бегать от Мити Куломзина, а прислуге был дан строгий наказ его не принимать, если бы он явился невзначай... Еще более курьезный случай запомнился мне в связи с Куломзиным. Жил он не в своей семье, а у какого-то частного лица, взявшегося за его воспитание, вероятно, в надежде что удастся пробудить в юноше, пребывающий в дремотном состоянии мозг и тем самым заслужить признательность влиятельного отца. Этот воспитатель относился к Мите гуманно (тут действовал и контроль нашего доброго Карла Ивановича), но всё же Митя боялся его, как только может бояться дикий звереныш своего укротителя. Получив однажды уж очень плохую отметку, он побоялся вернуться домой, прослонялся весь остальной день по городу и даже ночь провел (уже стояло весеннее тепло) на одной из скамеек, расставленных по Среднему Проспекту. Можно себе представить, какой получился переполох и в доме воспитателя, и в доме отца-сановника. И вот, к большому удивлению моего отца, часов около десяти утра, - к нему является сам управляющий делами Комитета министров в вицмундире, украшенном звездой чуть ли не Андрея Первозванного. Откуда-то ему стало известно, что Митя бывает у меня. Вот он и пожаловал, чтобы лично выяснить вопрос. Получилась довольно комичная сцена. Долгое время папа просто не мог понять, что от него хочет этот важный и церемонный, совершенно ему незнакомый господин, со своей стороны не решавшийся просто высказать предположение, что его слабоумный сын скрывается у нас. Папа же никогда до того не слыхал имени этого моего товарища (мало ли юношей тогда бывало у меня; все они смешивались в папином представлении в одну массу). К счастью, во время этого разговора, начавшего принимать несколько неприятный тон, примчался курьер с новостью, что Митя нашелся и что он уже водворился обратно к своему воспитателю. Вот из-за этого жалкого мальчика и сам Май и весь педагогический состав были предуведомлены, что на сей раз не следует быть строгими, а, напротив, рекомендуется проявить особенную снисходительность. Страшный же ревизор-попечитель оказался на страже именно того, как бы экзаменаторы не упустили из виду этого предписания. Именно благодаря Мите Куломзину наши выпускные экзамены прошли с меньшей, нежели обыкновенно тревогой и никто не провалился. Мы же трое - я, Валечка и Дима - несомненно сдали бы экзамены и при более строгом отношении, но, вероятно, мы бы их сдали с меньшим блеском и натерпевшись больших мук (Во время письменных испытаний Куломзин старался устроиться позади меня и то и дело раздавался шопот: "Бенуа, Бе-нуа! У меня ничего не выходит, скажи, что надо делать". Я на бумажке писал ответ заданной задачи, бумажка падала на пол, он ее подбирал и в точности списывал то, что на ней стояло. Но не всегда эта процедура удавалась и на двух письменных экзаменах Куломзин подал лист с одним только списанным с черной доски заданием. А дальше - ничего. Сошло и это.). Вспоминаю еще: пока мы не подозревали, что среди нас находится лицо, служащее чем-то вроде громоотвода, мы готовились с величайшим усердием и моментами до полной одури. О том, как Иван Дмитриевич начинял наши головы логарифмами и биномами, я уже рассказал, но мы и над другими предметами проводили целые дни и часть ночей в зубрежке. Во избежание того, чтобы как-нибудь во время этого не заснуть над учебником, мы собирались вдвоем, втроем, читали и заучивали читанное вслух или предлагали друг другу самые каверзные вопросы. И подумать, всё это с таким трудом приобретенное было тут же забыто, а через два месяца мы уже наверно провалились бы по тем самым предметам, которые сдали вполне удовлетворительно. Окончание гимназии было отпраздновано у меня по всем традиционным правилам, т. е. полунощным пиром при великом поглощении всяких яств и особенно питий, начиная с обязательного пунша. Но я не скажу, чтобы эта оргия оставила бы во мне приятное воспоминание. Правда, мы всячески и в самых бурных тонах старались изобразить нашу радость, правда, мы с неистовством горланили, не будучи еще студентами (Двое из нас уже были студентами: то были Скалон и Калин. Сережа Дягилев на пиру не был: он по какой-то причине держал государственный экзамен в следующем 1891 году и блестяще его выдержал, хотя почти не готовился к нему.) студенческое "Гвадеамус игитур", правда, мы обнимались и клялись в вечной нерушимой дружеской верности, но всё это носило характер чего-то нарочитого, какого-то представления, точно мы все сговорились сыграть какие-то роли из пьесы, к тому же очень глупые и вовсе нам не свойственные. Кончилось же пиршество для меня и для Димы плачевно. Мы оба почувствовали себя дурно; Дима тут же изверг всё выпитое и съеденное из окна парадной лестницы на наш двор, меня же Валечка, сам шатаясь, увлек почти в беспамятстве в мою красную комнату (пир происходил в бывшей "чертежной") и уложил охающего и стонущего на постель. От пьяного усердия он затем так дернул одну из оконных занавесок (на дворе уже настал день), что содрал самый деревянный карниз, на котором она держалась, и вся тяжелая масса с грохотом свалилась на пол, чуть было не задев его самого. На шум прибежала мамочка, вслед за ней папа и прислуги. Я же в ужасных муках метался по кровати и вопил о помощи. Появились ведра, чаши, компрессы, запахло уксусом, одеколоном и крепким кофе. И всё же, между двумя приступами рвоты, я хохотал до слез, глядя с каким неуклюжим старанием, тоже совсем пьяный Нувельчик исполняет то, что он считал своим дружеским долгом. Только тогда, когда я, уже совершенно выпотрошенный, заснул, мой верный друг поехал к себе домой, где, весьма вероятно, повторилась подобная же сцена - к великому ужасу величественной Матильды Андреевны. Глава 20 ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ГЕРМАНИИ Мои добрые родители не удовольствовались тем, что дали мне возможность устроить сей пир, но они пожелали меня наградить за успешное окончание гимназии и более роскошным образом - снабдив меня средствами, дабы я смог осуществить свою мечту снова побывать заграницей. Это была, если и не очень заслуженная, то весьма приятная награда. Я получил возможность увидать в действительности многое из того, что до тех пор знал только по воспроизведениям в книгах и фотографиях. Меня манили грандиозные романские и готические соборы, таинственные замки, сказочные резиденции эпохи рококо, стриженные сады, полные романтической прелести старинные города. Но сначала надо было выработать план, куда именно ехать и в каком порядке знакомиться с разными диковинами. Тут я сразу остановился на том, что мне особенно полюбилось благодаря довольно основательному знакомству с немецкой литературой, и что я в особенном изобилии встречал в тех прекрасных изданиях, которыми обогатилась за последние два года моя личная библиотека. Наконец, покидая милую Майскую гимназию, насыщенную характерно германским духом и какой-то своеобразной уютностью, я захотел еще раз "с головой" окунуться в ту же атмосферу. При этом я, несмотря на советы родных и друзей, решил ограничиться Германией, включая сюда и германскую Австрию. Напротив, я решительно отказался распространить свою поездку на Францию и на Италию. Правда, то были две родины моих дедов, однако они мне казались в тот момент почему-то более чуждыми и менее заманчивыми. Что же касается до Парижа, то он меня просто пугал. Я и его изучил заочно довольно основательно по всяким изданиям в папиной библиотеке, однако, разделяя в этом предрассудки моих соотечественников, я представлял себе столицу Франции не иначе, как неким пагубным и опасным инферно. Пугала и Италия в целом своими чрезмерными сокровищами. Я ведь не мог бы, побывав во Флоренции, отказаться от Рима и Неаполя, или, заехав в Милан, не отправиться в Падую, Мантую, в "родную Венецию". Но на подобные разъезды уже никак не хватило бы ассигнованной суммы. Наконец, и времени до начала занятий в университете (куда я и мои друзья сразу записались), оставалось не так уже много - всего каких-нибудь шесть недель... Итак, отпраздновав 1-го июля папин день рождения (последний раз папа его проводил в обществе обожаемой им жены), я 2-го или 3-го отправился в путь. О, как при расставании встревожилась мамочка, сколько она и папа надавали мне советов, братья шутливо предостерегали, чтобы я не подпал под шарм хорошеньких немок, а Степанида заливалась горькими слезами и чуть ли не причитала как над покойником. Я же только блаженствовал. Уложив ручной багаж в сетку своего отделения, поставив рядом с собой объемистую корзину со всякой снедью, я удобно внедрился в бархатный диван, взял в руки накануне купленный Бэдекер, и, с видом опытного путешественника, стал изучать его планы и карты. В первую очередь надо было, прибыв в Берлин, сходить в Бюро путешествий и заказать круговой билет по выработанному маршруту. Этим маршрутом я и занялся, но сразу запутался, ибо слишком разыгралось любопытство - слишком многое захотелось увидать и повсюду побывать... Окончательно установленная программа заключала следующие города: Берлин, Лейпциг (где я навестил своего дорогого друга Володю Кинда, отбывавшего воинскую повинность), затем через Хёхст и Бамберг, я бы проехал в Нюренберг, откуда через Вюрцбург и Франкфурт в Майнц; там я бы снова сел на пароход и совершил классическую поездку по Рейну до Кельна; потом снова Майнц, и далее Гейдельберг, Штуттгарт, Ульм, Мюнхен, Обераммергау (как раз в том году шли знаменитые "Страсти Господни"), Зальцбург, Вена и, через Прагу, Дрезден, снова Берлин. В специальную задачу входило увидать на этом пути елико возможно больше картин любимых художников с Беклиным во главе, услыхать несколько опер Вагнера (и вообще побывать в разных прославленных театрах), наконец, посетить особенно меня интересовавшие места - отчасти потому, что в них живали и творили любимые писатели: Гёте, Шиллер, Гофман, Грильпарцер, отчасти потому, что в них разыгрывались сцены особенно меня пленивших романов и пьес. Почти вся эта программа и была выполнена, лишь от некоторых намеченных городов пришлось отказаться и очень сократить пребывание в других. Тут действовали и соображения времени и ограниченность средств (уже в Мюнхене пришлось просить о подкреплении), к тому же, посетив неимоверное количество музеев, церквей, руин, живописных уголков, я довел себя до полного изнеможения и почувствовал настоящее пресыщение. Особенно досадно было, что я из-за спешки пробыл всего шесть часов в Бамберге, всего четыре - в Вюрцбурге, столько же в Ульме, совсем не заглянул в замок Лихтенштейна (манивший меня благодаря роману Гауфа) и не решился проехать в Обераммергау. Последний пропуск не помешал мне, по возвращении в Петербург, с величайшими подробностями и даже с энтузиазмом рассказывать "в качестве очевидца", про знаменитые религиозные действа, повторяющиеся каждое десятилетие при участии жителей этой горной деревни. Моими рассказами я особенно возбудил зависть Валечки Нувеля. И надо признать, что я до того основательно успел подготовиться к этой мистификации, прочитав несколько брошюр и одну книжку, что я и сам поверил будто я там побывал, ночевал и даже промок, сидя в театре под открытым небом. В таких хвастливых привираниях, от которых я в те времена еще не отделался, было много глупого ребячества; впрочем, на самом деле, несмотря на свой очень возмужалый вид, на снова подросшую бороду и на то, что я мнил себя серьезным знатоком искусства, - я был во многих отношениях настоящим мальчишкой. Разве не мальчишеством было например то, что, попав в Гейдельберг, я обзавелся двумя студенческими фуражками, из которых одна попроще была для каждого дня, а другая парадная, расшитая золотом и с буквой "V" (корпорации "Вандалия", в которую записывались русские). Я даже рискнул, напялив ее, пройтись по всему знаменитому университетскому городу, примкнув к какой-то очередной манифестации; в ней же я щеголял несколько раз в Петербурге и на Петергофской музыке. Мальчишеством было и то, что я считал своим долгом влезать (по рекомендации Бэдекера), на все башни, колокольни и возвышенности, чтобы оттуда любоваться прекрасными далями. Не пропускал я также ни одного паноптикума и ни одной панорамы. Совершенным ребячеством, наконец, было то, что в самом начале своего странствования, в Берлине, я накупил на 140 марок фотографий (среди них одну большого формата "Елисейских полей" Беклина и его же "В игре волн"), истратив таким образом сразу одну десятую моего бюджета. Коснусь попутно моих художественных предпочтений и увлечений того времени. Многое в этом может показаться смешным и от многого я с тех пор отказался, однако, я не сказал бы, что всё мое тогдашнее восприятие искусства представляется мне сейчас ложным и таким, за что приходилось бы краснеть. Напротив, именно тогда стал складываться и крепнуть во мне тот фундамент на котором затем построилось, в течение моей долгой жизни, всё здание моего художественного "Символа веры". В основе его лежало требование абсолютной искренности; ничего просто на веру не принималось, всё проверялось посредством какого-то "инстинкта подлинности". В то же время во мне с особой силой сказывалось отвращение ко всяким проявлениям стадности и велениям моды - к тому, что позже получило кличку снобизма. Всё, в чем резко означалось какое-либо направление, как таковое, было мне тоже чуждо и противно. Если же художественное произведение, будь то живопись, скульптура, архитектура, музыка или литература содержало в себе подлинную непосредственную прелесть поэзии или то, что принято называть "душой художника", то это притягивало меня к себе, к какому бы направлению оно ни принадлежало. Требовалась еще и наличность мастерства. Всякий дилетантизм был мне особенно ненавистен. Отчасти оттого, что я в собственном творчестве, не без основания, усматривал значительную долю любительства, я был невысокого мнения о нем. Своими взглядами я постепенно заразил своих товарищей. В моей сравнительной зрелости и уверенности находилась и причина моего воздействия на них; я оказался в отношении их в роли какого-то ментора и вождя. Впоследствии и орган нашей группы "Мир искусства" получил определенное отражение именно моего "кредо" - иначе говоря, самого широкого, но отнюдь не холодного, рассудочного (и еще меньше - модного) эклектизма. Иногда такое всеприятие приводило меня к ошибкам, к увлечению чем-либо недостойным, или к отвержению явлений неизмеримо более значительных, нежели то, чем в данный момент я увлекался. Но иначе не могло быть в двадцатилетнем юноше и, как никак, "провинциале". Ведь художественный Петербург того времени представлял собой нечто во многом весьма отсталое. Прибавлю тут же, что некоторые из этих ошибок были и благотворны. Через всякие такие "отклонения" и блуждания лежал путь к "свету" - и этот свет казался тем ярче, чем темнее были иные из этих, ведших к нему закоулков... Если теперь попробовать установить какой-то перечень моих увлечений в начале 1890-х годов и, в частности, в эпоху моего первого самостоятельного путешествия по Европе, то нужно подчеркнуть среди современников иностранцев имена Беклина, Менцеля, Ленбаха, Кнауса. Среди художников более отдаленных во времени, я особенно выделял немецких романтиков, - Швинда, Людвига Рихтера, Ретеля, отчасти Шнорра и Шинкеля. Кроме того, на меня большое впечатление произвели в Берлинской Национальной галерее и картины поздних романтиков Генненберга и Гертериха. Великой моей симпатией пользовались также английские "прера-фаэлисты" (менее всего - Д. Г. Розетти, более всего - Дж. Э. Миллэ и Г. Гонт), а также Тёрнер и вся его школа. Среди французов я продолжаю нежно любить классиков начала XIX века: Давида, Жиродэ, Прюдона, Жерара, Эн-гра; из позднейших мастеров я продолжал питать особенный интерес к историческим картинам Поля Делароша и ему подобных, и меня всё еще коробил (моя большая вина) Делакруа; в чрезвычайной степени меня пленили всякие "рисовальщики": Густав Дорэ, Домиэ, Гранвиль, А. Деверия и такие колористы и виртуозы, как Декан, Е. Изабэ, Лепуатвен и Лами. Любовался я (разумеется в фотографиях) и теми мастерами, которые в 1880 и 1890 годах, перед лицом всего мира, представляли "славную французскую школу". То были Анри Рено, Ж. П. Лоране, Бонна, Мейсонье, Жером, а также целые плеяды звезд второй и третьей величины. Пределом смелости в эти годы считалось признавать за нечто значительное искусство Альбэра Бэнара. Если же покажется странным, что я здесь не упомянул ни Манэ, ни Монэ, ни Дега, ни Ренуара, то ведь, о них я в те годы просто не имел (и не я один) ни малейшего представления. Об этих "импрессионистах" заговорили только после появления романа Золя - "Труд", но и этот роман познакомил только с теориями и с принципами новой французской школы, самые же произведения их, даже в репродукциях, знал лишь самый тесный круг в Париже. Потребовался "мировой" успех книги Мутера "История живописи в XIX веке", вышедшей (по-немецки) в 1893 году, чтобы названные художники получили бы более широкую известность... Особенную пользу мне принесло во время путешествия в 1890 г. посещение двух картинных галлерей Берлинского Старого Музея и Мюнхенской Старой пинакотеки. И не только самый осмотр их, но и то, что при изучении их я пользовался теми толковыми путеводителями, которые за год или за два до того были изданы Георгом Гиртом. Я познакомился с этими книжками еще в Петербурге, я их уже там основательно изучил и почти всё сказанное в них запомнил, и теперь, при обзоре самих коллекций, меня как бы сопровождал какой-то удивительно тонкий и толковый комментатор, точнее такой же любитель прекрасного, каким был я, но несравненно более сведующий. В некоторых своих частях эти "чичероне" ныне устарели (немецкая художественная наука сделала с тех пор столько открытий, столько исправила ошибок), однако для тех времен, о которых я рассказываю, это было, что называется, последним словом, к тому же изложенным без всякого педантизма, необычайно просто и убедительно. Я благодарил судьбу, что они достались мне в руки так необычайно кстати. На примерах, что содержат оба эти прекрасных музея, я и вступил в своем изучении старой живописи на путь, с которого я уже затем не сходил. Тогда обозначились мои главные симпатии, мои главные мерила. Изучая эти две книжки, а также монументальный увраж, "Kulturgeschichtliches Bilderbuch", который я приобрел в конце 1888 года, я заочно преисполнился своего рода пиететом к их издателю - мюн-хенцу Георгу Гирту. Вот почему, попав в Мюнхен, я счел своим долгом отправиться к нему на поклон. Это посещение представляло для меня великий соблазн и потому, что я знал по репродукциям, что дом Гирта представляет собой настоящий музей прикладного художества. Гирт принял меня, совершенно незнакомого юношу, с удивившим меня вниманием и сразу стал развивать мне свою теорию художественного воспитания, находившуюся в полном противоречии с академической. Он как раз тогда готовил книгу, в которой, как на образец достойный подражания, указывал на гравюры и рисунки японцев. Вслед затем он провел меня по всем комнатам своего трехэтажного особняка, построенного у самых "Пропилеи", под личным его, Гирта руководством. Несметные коллекции были сгруппированы в прелестных декоративных подборах и не мало среди них было вещей, которым могли бы позавидовать и первоклассные музеи. В то же время многие редкостные вещи продолжали служить своему назначению. Особенно мне запомнились комнаты, посвященные немецкому барокко и рококо. Всё это Гирт, несколько угрюмый с виду уже немолодой господин с черными усами, показывал, сопровождая демонстрации пространными и интереснейшими пояснениями, давая мне в руки самые вещи (особенно фарфоровые статуэтки и итальянские бронзы), обращая внимание на их глазурь, раскраску, патину, а также на грацию и жизненность их поз и жестов. Визит мой затянулся часа на три, и я покинул Гирта в состоянии какого-то восторженного опьянения... Я уже говорил выше, что во мне жила доставшаяся мне по наследству от деда Кавоса склонность к собирательству, но после посещения Гирта меня стала преследовать мечта о том, чтобы современем обзавестись самому таким "домашним музеем" и жить в нем. Лично мне так и не удалось осуществить вполне эту мечту; того не позволяли ни мои средства, ни моя непоседливая жизнь, ни, в особенности, внешние обстоятельства "мирового значения". Однако, скольких я заразил ею, сколько у меня одно время было богатых друзей, которые старались устроиться по-Гиртовски, не имея никакого понятия о самом Гирте. Впрочем, как раз - сам Гирт через несколько лет разочаровался в собирательстве и пустил всё содержимое своего дома с молотка. Каталог его знаменитой распродажи занимает несколько томов. Из других особенно сильных впечатлений, полученных во время моего путешествия, отмечу еще те, которые я испытал в Германском музее в Нюрнберге. Музей был только что тогда отстроен; в основе его лежал средневековый монастырь и коллекции были расположены частью по капитулярным залам, по галлереям и переходам, частью по заново построенным помещениям. Последние казались, рядом с подлинно старинными, несколько новенькими и чистенькими, зато некоторые дворики (в последующие времена перестроенные или запущенные) поразили меня своей поэтической затейливостью. И в этом богатейшем музее (а также в Гейдельберге) я снова разорился на фотографии: накупая их, я заранее радовался тому, как я буду показывать их в Петербурге, как буду просвещать с их помощью друзей, какое одобрение я встречу со стороны дяди Миши Кавоса. Вернувшись во-свояси, я поспешил наклеить эти сокровища по специально заказанным альбомам большого формата и на этих фотографиях затем действительно учились и Костя Сомов, и Валечка Нувель, и Бакст, и оба Лансере, и Дима Философов, и Сережа Дягилев. К сожалению, громоздкость этих альбомов не позволила мне взять их с собой в эмиграцию, и что с ними сделалось, кому они, "бесхозные", достались, я не ведаю так же, как я не знаю, что вообще сталось со всеми моими коллекциями, картинами, книгами, брошенными на произвол судьбы. Продолжают ли эти сокровища служить своему благородному назначению или всё пошло прахом? КОНЕЦ ВТОРОГО ТОМА ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА Александр Николаевич Бенуа, художник, историк искусства, художественный и театральный критик, два тома своей автобиографии посвящает повести о своем детстве и юности, протекавших на фоне того старого Петербурга и его знаменитых окрестностей, которые позже, в зрелый период его жизни, стали источниками его творческого вдохновения и обеспечили ему одно из первых мест среди представителей русского дореволюционного искусства. Сын известного архитектора, Николая Леонтьевича Бенуа, А. Н., еще будучи в гимназии, начал посещать классы Академии художеств. Впервые он выставил свои композиции "Пастораль" и "Монастырь" на акварельной выставке 1893 года. Эти композиции написаны были под впечатлением поездки по Германии и Австрии в 1890 году. Своей свежестью и новизной восприятия обе вещи были сразу замечены среди экспонатов выставки. Уже в этих обеих композициях наметился будущий путь художника. Окончательно этот путь определился в серии картин и этюдов, выставленных Бенуа в 1897 году. Эти работы явились результатом второго путешествия художника заграницу, осуществленного в 1894 году, и после посещения им Парижа и Версаля в 1896 году. Из выставленных работ три картины "Огород", "Кладбище" и "Замок" - были тогда же приобретены П. М. Третьяковым для его галереи. Но лучшие картины Третьяков не успел тогда приобрести и они долго находились в частных коллекциях. Среди этих лучших работ были картины из цикла "Прогулки Людовика XIV в Версальском парке". Знакомство с жизнью Запада заставило Бенуа особенно остро почувствовать недостаточность художественной культуры России. Чувство это возникло в Бенуа еще в ранней юности, задолго до непосредственного знакомства с художественной жизнью Западной Европы. Но об этом Бенуа сам рассказывает в своей автобиографии. Интимное знание жизни Запада, возникшее благодаря стечению многих счастливых обстоятельств, еще в раннем детстве и позже закрепленное непосредственными наблюдениями во время путешествий по Италии, Франции, Швейцарии и т. д., подсказали молодому Бенуа идею организовать кружок друзей, которые так же, как и он, прислушивались к новым течениям в искусстве, намечавшимся на Западе. Этот кружок Бенуа явился провозвестником новой "западной струи" в русском искусстве. К кружку примкнули наиболее даровитые силы, известные по передвижным выставкам, как Серов, Левитан, Нестеров, Врубель. Близок кружку стал и Репин. Кружок решил организовать собственные выставки. Для популяризации идей кружка понадобился и собственный журнал. В 1898 году Дягилев выпустил первый номер нового журнала "Мир искусства". Журнал издавался до 1904 года. Его название было присвоено и самому объединению петербургских художников, возглавленному Бенуа и Дягилевым. Основное ядро "Мира искусства" составили помимо этих двух художников - К. Сомов, Л. Бакст, Е. Лансере, М. Добужинский. За ними шли такие видные художники Москвы и Петербурга, как В. Серов, Н. Рерих. В сфере их влияния оказались также Билибин, Нарбут, Кустодиев. Среди писателей, сотрудников журнала были Брюсов, Белый, Мережковский, Минский, Розанов, Философов и др. Деятельное участие в этом новом журнале принял A. Н. Бенуа. Наряду с пропагандой нового искусства, А. Н. много места уделял пропаганде подлинного старого искусства, писал о красоте "старого Петербурга", о забытых русских художниках, о сокровищах западного искусства, собранных в России. Отсюда было уже близко до возникновения журнала "Сокровища России", задуманного и осуществленного Бенуа в 1901 году. Сам Бенуа, однако, вовсе не ограничивался пропагандой "старины" и даже поддержал "живописный бунт" против старины, возникший среди молодых художников Москвы. Из знаменитых вещей, созданных Бенуа, нужно упомянуть серию иллюстраций к "Медному всаднику" (1903 г.), справедливо считающейся самым замечательным, что создано в области художественной графики. Одновременно с этими произведениями Бенуа начал работать и для театра. Его первые работы в этой области были декорации к балету "Сильвия" для Мариинского театра (1901 г.). Позже он перешел к постановке и собственного балета "Павильон Армиды" (1907 г.) и постепенно превратился в режиссера. Памятны Мольеровские и Пушкинские спектакли Московского Художественного театра в 1912 и 1914 годах. Из наиболее прославивших Бенуа постановок нужно отметить "Петрушку" (1911 г.) и "Соловья" (1914 г.) Стравинского для Дягилевских спектаклей в Париже и его "Пиковую даму" для Мариинского театра (1921 г.). Большая декоративная работа была выполнена Бенуа для Московского Казанского вокзала - эскизы "Азия" и "Европа" (1916 г.). Одновременно Бенуа успевает работать в области научных исследований. Из этих работ следует упомянуть "Царское село" (1910 г.) и "История живописи всех времен и народов" (1912-1917 г.). Вскоре после революции 1917 г. Бенуа был поставлен во главе картинной галереи "Эрмитаж". В 1924 г. Бенуа эмигрировал во Францию. Здесь он продолжал свою художественную и театральную деятельность. Он много писал для оперы Монте Карло и для оперы кн. Церетелли и этой своей деятельности не прерывал до последнего времени. Из его работ художника-иллюстратора хочется назвать "Пушкинского гусара" ("Временник", 1938 г.) и иллюстрации к книге Ал. Попова "Григорий Орлов" (1946). В Париже написаны и воспоминания "Жизнь художника". В 1955 году А. Н. Бенуа отпраздновал в Париже день своего 85-летия.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|