Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)

ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Чтение (стр. 21)
Автор: Бенуа Александр
Жанр: История

 

 


      И не только мы, Майские гимназисты, "не были тогда в курсе", но и весь тогдашний образованный мир обнаруживал удивительную с теперешней точки зрения "отсталость". Так, например, ныне твердо усвоено всеми, кто мнит себя что-то понимающим в искусстве, что в 1860-х и в 1870-х годах во Франции господствовал импрессионизм, что то было движение, если еще и не официально вполне признанное, то всё же "очевидное", происходившее на глазах у всех.
      На самом же деле это было совсем не так. .Импрессионизм вплоть до 1890-х годов был явлением скорее "подпольным", известным лишь тесному кругу. Еще более тесный круг не только знал о существовании каких-то художников, назвавшихся импрессионистами, но и оценивал их искусство, считал его чем-то интересным и прекрасным. Большие массы лишь изредка, урывками узнавали о существовании таких художников как Манэ, Дега, Моне, Ренуар, а если эти имена и произносились или печатались в каких-либо критических статьях, то всегда с оттенком иронии. Эти нынешние неоспоримые представители "славы Франции" казались громадному большинству безумцами, если не шарлатанами.
      Напротив несомненной "славой Франции" почитались Жером, Бенжамен Констан, Ж. П. Лоране, Эннер, Мейссонне, Бонна, Бугеро, Руабэ, Жюль Лефевр. Передовыми смельчаками могли себя считать те, кто "шел дальше" и с уважением, с интересом или даже с восторгом относились к Пюви де Шаванн, к Гюставу Моро. к Бастиен-Лепажу, к Каролюсу Дюрану, к Даньану Буврэ, к Карриеру, и уже самые отважные любовались Бэнаром... Что же касается до ежегодного парижского Салона, то там напрасно стали бы искать картины хотя бы только похожие на импрессионистов. Особенно характерным явлением для этих публичных художественных базаров были гигантские картины с историческими потрясающими сюжетами. Больше всех других по формату были и более всех других возбуждали интерес масс - полотнища Рошгросса.
      В сущности, выражение импрессионизм стало известно широкой публике только по выходе в свет нашумевшего романа Золя - "Труд", но большинство его читателей оставалось каким-то недоступным для общего ознакомления - даже в самом Париже. Единственным местом, где постоянно выставлялись картины импрессионистов была галлерея Дюран-Рюэля, но существование этого, довольно скромного магазина далеко не всем было известно. Замечательно, что когда государство решилось принять дар Кайботта в 1895 роду, состоявший из картин импрессионистов, то это возбудило в художественном мире настоящий скандал, и раскаты того негодования, которым воспылало французское общество во имя здравого смысла, благоразумия, вкуса и даже "чести Франции" - слышались еще многие многие годы спустя. Посетители залы Кайботта в Люксембургском музее долго еще покатывались со смеха и держались за животики перед такими ныне ставшими классическими картинами, как "Олимпия" Манэ, как "Bal du Moulin de la Galette" Ренуара, как некоторые пейзажи Моне и Сислея.
      Можно ли после этого удивляться, что в Петербурге 1880-х годов никто об импрессионистах просто ничего не знал. Даже среди художников. Даже наш самый выдающийся художник И. Е. Репин, несколько лет проживший в Париже как раз в эпоху расцвета импрессионистов, имел о них очень слабое представление и относился к ним с пренебрежением.
      В главе о зрелищах я упомянул о моем игнорировании русской музыки, но не в меньшей степени был невежествен в этом смысле тогда и Валечка. Еще кое-что нам было знакомо из Глинки, но остальное было для нас чем-то просто несуществующим, неведомым и абсолютно не интересным. Нас тогда очень удивил бы тот, кто бы напророчил, что недалек день, когда мы же станем предпочитать отечественных композиторов всем остальным и что даже мы оценим (да еще как оценим) тех самых "кучкистов", на которых обрушивались почти поголовно все критики.
      И вот как раз в последние годы моего пребывания в гимназии во мне обозначился поворот в отношении русской музыки. Дальше я расскажу, какое потрясающее впечатление произвела на меня "Спящая красавица" Чайковского, здесь же, в связи с моими школьными воспоминаниями, я ограничусь лишь этим упоминанием вскользь. Тогда же я впал (на время) в другую крайность - в какое-то исключительное приятие одной только русской музыки. Впоследствии всё это утряслось. Полюбив и поняв то, что заключало в себе прекрасного русское художественное творчество (как в живописи так и в музыке) я всё же не стал каким-то тупым фанатиком-руссофилом. Подобную эволюцию проделали и мои ближайшие друзья: Нувель, Философов, Сомов. Напротив, я остался ненавистником всего, что носит характер какого-то ограниченного предпочтения своего перед чужим - будь то в духе французского шовинизма или немецкого "Deutchland uber Alles".
      Мое сближение с Н. Скалоном и с Г. Калиным началось в седьмом классе (с осени 1887 года). Оба эти юноши (наши сверстники) были необычайно для своих лет развитыми и начитанными. С ними можно было беседовать на всевозможные темы - в особенности на литературные, получая при этом не одно удовольствие, но и пользу. Как личности, как характеры наши новые друзья были мало между собой схожи. Совсем не похожи они были и в своем внешнем облике. Коля Скалон, несмотря на французскую фамилию, принадлежал к тем типично русским людям, к которым приложима поговорка: "Поскребите русского и вы найдете в нем татарина", причем остается под сомнением действительно ли то окажется татарин или иной какой-нибудь монгол - мордвин, вотяк или чухонец. Во всяком случае под оболочкой вполне прирученного культурного человека оказывается некое коренное дикое начало. Да и в "оболочке" это коренное начало часто просвечивает, как в чертах лица иногда очень приятных, но всё же грубоватых или как-то "не совсем оформленных", так, в особенности, в жестах, в какой-то неуклюжей походке, в совершенном отсутствии грации.
      Таким типичным русаком был Скалон, причем он как брат на брата был похож на других подобных же "татар" среди моих друзей и близких людей - на Владимира Княжевича, на моего репетитора В. А. Соловьева, на моего издателя Всеволода Протопопова, хотя вообще все эти господа ничего не имели между собой общего, ни в смысле деятельности и общественного положения, ни даже в смысле характера. Очень похож был Коля Скалон особенно в сложении, в том, как он сколочен на своего отца - известного земского деятеля либерального толка, очень умного, очень любезного и приятного человека, которого я всегда заставал за письменным столом, погруженным в вороха бумаг. По отцу наш Скалон мог бы быть отнесен к цвету русской передовой интеллигенции определенно демократического уклона. Напротив, мать Коли сочла бы себя обиженной от такой классификации. Это была дама такого же "скифского" облика, как муж и оба сына, однако она не мало кичилась своей аристократической породой и своими высокопоставленными родственниками, особенно же гордилась своим дядей адмиралом Шварцем.
      У Коли была младшая сестра Варя; из нее мать (в общем милейшая женщина) старалась сделать совсем светскую барышню с манерами, годными для представления ко двору. Однако, эти старанья матери, эти вечные замечания только раздражали Вареньку и еще больше они раздражали ее братьев, нашего Колю и его меньшого брата Сашу (будущего художника и довольно влиятельного художественного критика), у которых, пожалуй, именно из-за одного чувства протеста против такого "калечения" могли развиться и утвердиться их типично пролетарские ухватки.
      При других бытовых условиях, не обладай Коля Скалон душой нежной, чуть женственной, он мог бы, пожалуй, выработаться в какого-либо героя нигилиста, народника как того требовала от юношей тогдашняя политическая мода. Он в интеллектуальном отношении обладал в достаточной степени предрасположением к анализу, причем надо отдать ему справедливость, что его логические выкладки обладали необычайной, довольно даже убийственной последовательностью. Это был очень умный юноша, пожалуй, самый умный из всех нас. Взгляды его отличались большой чистотой, прямотой и абсолютной искренностью.
      Он был мастером спорить и в два мига припирал к стене оппонента, даже и очень убежденного. Почти всегда, при этом, он переходил к какой-то моральной проповеди в духе властителя тогдашних дум - Льва Толстого. Всё это скорее нравилось мне, за это я готов был любить Скалона, но, к сожалению, в тоже время меня раздражала, как уже помянутая нескладность всей его манеры, так и типично российская прямолинейность и однобокость его взглядов, его неспособность считаться с оттенками, нюансами и его отказ находить в них красоту. Несомненно, мешало нашему единению и то, что, если в литературе, особенно в русской, он и был на редкость для своих лет сведущ, то в сфере пластического художества он выказывал полную и притом безнадежную ограниченность и даже тупость.
      Он страдал полным отсутствием музыкального слуха (ах! до чего он врал, когда мы хором в шутку певали Gaudeamus igitur), картины и скульптуры он разбирал не иначе как с точки зрения их общественной полезности, касаясь одной сюжетной стороны, а архитектура для него просто не существовала.
      Надо еще прибавить, что Скалон был легко уязвим в своем самолюбии. При первом же подобии какого-либо пренебрежения к его особе, он обижался и подолгу затем дулся. Не мудрено, что наша дружба продлилась не долее пяти-шести лет и что уже на третьем курсе университета охлаждение в наших отношениях стало клонить к разрыву. Он всё чаще стал "манкировать" нашими собраниями, а там, по окончании университета, и начисто исчез с горизонта. Уже стороной до нас дошли слухи, что Скалон, к безграничному огорчению своей матери женился на ее прислуге, простой деревенской девушке, и удалился в какое-то захолустье на Волге, где его "толстовство" (лишенное всякой религиозной основы) выразилось не только в приятии облика настоящего мужика, но и в том, что он стал питаться одним только черным хлебом и простоквашей. Мне думается, впрочем, что в основе такой судьбы Скалона, разделенной тысячами подобных ему, чистых и хороших душ, лежали не столько "Толстовские убеждения", сколько стихийный зов сквозь толщу культурных наслоений - начал степного кочевника.
      Гриша Калин представлял собой другую категорию типично-российских людей. По своему происхождению он был чистокровный пролетарий. Его отец служил швейцаром в доме, стоявшем на углу 10-ой линии и Большого проспекта Васильевского острова - следовательно, в самом близком соседстве с нашей гимназией.
      И ютился этот привратник с женой и детьми в тесной, душной и темной швейцарской. Но вот колесо фортуны сделало оборот и получилась полная, совершенно театральная метаморфоза. Швейцар Емельян выигрывает в лотерею сто тысяч рублей (что, пожалуй, равняется сотне миллионов нынешних франков) и сразу из "холопа" превращается в "барина". Однако, ни сам Емельян, ни его жена не оказались на высоте положения. На радостях оба супруга предались столь беспутной жизни, что уже через три-четыре года их обоих не стало - оба скончались от белой горячки. К счастью, свалившееся на них богатство не было еще к этому моменту целиком растрачено и пропито. Оставался, купленный на сумму, отложенную по совету одного доброго человека - дом, тот самый дом, в котором Калин швейцарствовал, и благодаря доходу, получаемому с этого дома опекун, назначенный над сиротами, смог дать им приличное воспитание и вывести их в люди. Я подружился со старшим из этих сыновей Емельяна Калина, с другими же только встречался в их общей квартире. Впрочем, одного брата Гриши Александра я застал здесь в Париже в 1930-х годах - он служил чем-то вроде привратника при "Архивах по истории танца".[лдн-книги2]
      Если я привожу всю эту генеалогическую справку, то не потому, что считал будто какая-либо печать такого "низкого" происхождения лежала на Грише Калине, а скорее для того, чтобы констатировать как раз обратное. Ничего ни в наружности, ни в манерах, ни в мышлении не выдавали того, что Гриша принадлежит к разряду "выскочек из низов". С виду это был благообразный, хорошо сложенный юноша с длинным тонким носом, сообщавшим ему (также, как H. H. Томасову) некоторое сходство с Гоголем, с близорукими щурящимися глазами, красиво нарисованным ртом под едва пробивавшимися усиками. В противоположность манере держаться Скалона, Калин отличался свободой движений и даже некоторой грацией. Таким, несомненно, его уже создала природа, но кроме того он поддерживал и развивал гибкость тела своей страстью к гимнастическим упражнениям, дошедшей у него до того, что он одно время возмечтал посвятить себя карьере акробата. В виду этого Гриша построил в садике своего дома целое сооружение, отвечавшее техническим требованиям акробатического искусства и тут можно было видеть в теплые светлые вечера Гришу в цирковом наряде, в трико с поясом, украшенным блестками, вертящимся, взлетающим, прыгающем, пользуясь трапециями, барами, кобылкой и т. п. Как раз через улицу (через Большой проспект) находилось воспитательное заведение Патриотического института, ученицы которого, сидя по окнам, с большим интересом глядели на упражнения этого полуголого юноши, и в свою очередь эта публика подстрекала нашего гимнаста не щадить себя. Принимали участие в этих спектаклях и два младших брата Гриши, тоже в розовых трико и в коротких расшитых блестками трусиках. Но вот надзирательницы Института, наконец, догадались, почему девицам так полюбилось сидеть у открытых окон, и это им было запрещено.
      Разумеется, не эта страсть Гриши Калина к акробатике послужила основой к нашему сближению; напротив, мы относились к ней неодобрительно, смеялись над ним и чуть даже презирали нашего приятеля за такое неумное препровождение времени. Нравилось же нам в Калине то, что он отличался редким остроумием, что он отлично и самостоятельно изучил великое множество литературных произведений как русских, так и в переводе, иностранных. У него была исключительная память и он знал бесконечную массу стихов наизусть.
      Увлекаясь тем или другим произведением литературы, он любил знакомиться и с биографиями их авторов. Влекло Калина к более углубленному знакомству с литературой и личные творческие побуждения. Он обладал несомненным даром излагать свои мысли и серьезно готовился стать писателем. Его юношеские произведения (почти всегда в прозе) очаровывали нас своим своеобразным стилем и сверканием тонкого юмора. Я пророчил Грише блестящее будущее и твердо верил, что когда-нибудь мне будет лестно вспомнить про свою дружбу с таким замечательным человеком. Но таким пророчествам моим не суждено было сбыться.
      Еще студентом третьего курса юридического факультета Калин женился на миловидной, но пустенькой барышне и с этого момента он буквально погряз в мелко-мещанском быту. Когда я встречался с ним впоследствии, он каждый раз "каялся" и уверял, что заботы о семье не дают ему ни минуты времени для какого-либо творчества, а над своими юношескими опытами он посмеивался, как над ребяческой блажью. В последний раз я застал Гришу в здании бывшей Городской думы (в том самом здании, которое когда-то было местом службы моего отца). Это было уже при большевиках. Он занимал какой-то начальнический пост по снабжению населения "пищевыми продуктами" - не то картофелем, не то капустой, и мне пришлось прибегнуть к его покровительству, чтобы ускорить получение чего-то, что выдавалось по карточкам.
      Калин с величайшей готовностью помог мне тогда пройти через ряд бюрократических инстанций и я проводил его затем до его квартиры (где-то в Коломне), болтая с той же милой и причудливой непринужденностью, с какой мы болтали когда-то у "Мая" или во время наших собраний у меня. Я очень в свое время ценил дружбу с Калиным, но мне помнится, что он был довольно равнодушен к художеству и едва ли мои рефераты в нашем Обществе самообразования о Дюрере, Гольбейне, Кранахе и французских художниках времен Наполеона, которые Гриша выслушивал с примерным вниманием, могли его побудить взглянуть несколько внимательней на то, чем я и другие мои друзья интересовались больше всего.
      Моя дружба с Костей Сомовым так же, как и моя дружба с Валечкой Нувелем продолжалась до самой их смерти. Одно время эта дружба с Сомовым сделалась особенно тесной, нежной, но возникла она вовсе не сразу и не в стенах гимназии. Этот тихий замкнутый мальчик с "неправильными" чертами лица (Зинаиде Гиппиус Сомов, напротив, напоминал какое-то божество, виданное в Неаполитанском музее. Правда, она познакомилась с ним несколько позже, около 1895 года.) казался мне в течение трех лет, что мы пробыли вместе в одном классе, совсем неинтересным. Его слегка вздернутый нос, его всегда плохо причесанные волосы (всё же лучше причесанные, нежели мои), его карие, какие-то женские глазки, его пухлые губки и даже неизменная коричневая куртка и бантом повязанный черный галстух - всё это, вместе взятое, составляло очень уж ребячливый облик - без всякой прелести подлинной детскости. Я был уверен, что Сомов года на два моложе меня, и был очень изумлен, когда выяснилось, что он на несколько месяцев старше!
      Совершенным ребячеством было и всё его поведение в гимназии, его манера держаться - особенно выражение его дружеских чувств к Диме Философову: непрерывные между обоими перешептыванья, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет. Да и с виду Костя мало менялся и оставался всё тем же "мальчуганом", каким я его застал, когда поступил в гимназию. Кстати сказать, эти "институтские" нежности между ним и Димой не имели в себе ничего милого и трогательного, однако я был тогда далек от того, чтобы видеть в этих излияниях что-либо предосудительное. Иначе относились к этому другие мальчики, а наш товарищ Федя Рейс тот даже не скрывал своего брезгливого негодования с точки зрения известных моральных принципов. Меньше всего я мог тогда подозревать, что Сомов станет когда-нибудь художником, да еще к тому знаменитым художником и что его слава как бы затмит ту, которая мне иногда мерещилась в моей карьере. Я знал, что он сын известного историка искусства, редактора художественного сборника "Вестник изящных искусств", который получал мой папа, но этот "Вестник" представлялся мне чем-то небычайно мертвым и скучным, а потому и к редактору его во мне выработалось полное недоверие, которое как-то распространилось и на его сына. Мой отец также не очень жаловал старика Сомова, с которым он часто встречался на разных заседаниях и в составе каких-то комитетов. Папа считал его придирчивым сухарем и мелочным каверзником, лишь "контрабандой" проникшим в царство Аполлона. Однако, познакомившись лично с Андреем Ивановичем Сомовым, я постепенно во многом изменил свое первоначальное, заочное мнение о нем.
      Совсем не одобрял я те рисунки, которыми Костя (подобно мне) испещрял свои школьные черновики. Уже одним своим однообразием они меня отталкивали. Это были почти исключительно женские профили, в которых Костя пытался воспроизвести черты актрисы французского театра Жанны Брендо, пользовавшейся тогда, наряду с Люсьеном Гитри, большим успехом благодаря своей красоте и таланту. Он увлекался этой статной брюнеткой и особенно нравился Косте ее действительно прелестный профиль. И вот вариации на этот профиль и покрывали все страницы его учебных тетрадей, лишь изредка чередуясь с совершенно ребяческими и вовсе не меткими карикатурами. Нигде не появлялось проблеска того, чем впоследствии пленил Константин Сомов - тут не было ни фантазии ни острой наблюдательности. Другой связующей чертой между мной и Костей могла бы быть наша страсть к театру, но и из обмена театральными впечатлениями с Сомовым в гимназии тоже ничего не выходило. Он как-то конфузливо замыкался и отделывался самыми бесцветными ответами; если же я приставал, он окончательно уходил в свою скорлупу и дулся. То ли дело - наши беседы с Валечкой, нередко (в ожидании учителя или в большую перемену) переходившие в целые представления. У наших товарищей долго оставалось в памяти, как мы однажды изобразили ряд сцен из "Кармен" и между прочим - шествие контрабандистов, ступая по столам и скамейкам и распевая во всю глотку знаменитый хоровой марш. Представлены были и сцены из Рюи Блаза и Марион Делорм. Несколько товарищей охотно помогали нам, но всякие попытки вовлечь и Костю в такие "действа" встречали с его стороны отпор. Он густо краснел и, чуть не плача, замыкался.
      А затем Костя, не предупредив никого из товарищей, покинул гимназию, в которой, кстати сказать он еще менее преуспевал, нежели мы. Некоторые предметы ему не давались вовсе, успех в других - доставлял ему величайшие муки. При этом он был убежден, что только он один - такой недоучка и бездарность. Когда, после летних каникул 1888 года, мы узнали, что в новом для нас седьмом классе Сомова не будет, то в общем мы не были особенно удивлены этим, однако моему изумлению не было пределов, когда я узнал, что Костя для того покинул гимназию, чтоб поступить в Академию Художеств! Костя со своими профилями Брендо и ребяческими каракулями - и вдруг теперь оказался в стенах Академии Художеств, той самой Академии, в которой год назад я потерпел довольно постыдную неудачу (об этом будет рассказано в своем месте). С этого момента и на некоторое время я почти совершенно теряю Костю из виду. Лишь изредка, встречаясь на улице, мы обменивались несколькими фразами, но каждый раз он с грустью жалуется, что его рисование в Академии не подвигается и что его продолжает мучить сознание своей полной неспособности. Из известного чувства жалости (и еще потому, что как раз за самые последние месяцы в гимназии весной он успел-таки занять скромненькое место в моем сердце), я старался утешить Костю, подбодрить, вызвать в нем большую в себе уверенность. Делал я это однако без полного убеждения. Забегая вперед, - я тут же прибавлю - что в такой же роли утешителя и ободрителя я продолжал пребывать и впоследствии тогда, когда уже сам исполнился восхищения от пробудившегося таланта Кости, и когда уже мы стали неразлучными друзьями. Но это сам Костя провоцировал меня на подобное участие в нем, хотя я и сознавал, что он в нем по существу совсем больше не нуждается. Мало того, даже тогда, когда его талант и мастерство стали очевидными широкому кругу ценителей, когда фантазии, возникавшие в его мозгу, одна за другой ложились во всём очаровании совершенно своеобразной красоты на бумагу или на холст, он сам продолжал считать, что ему "ничего не дается" и искать во мне моральную поддержку, от которой, посмеиваясь, я не отказывался, хотя временами бывал склонен требовать, в своих творческих сомнениях и в своей борьбе с техническими трудностями, поддержку с его стороны. Впрочем, Сомов в дальнейшем занял слишком значительное место в моей жизни, чтоб я мог исчерпать всё, что имею сказать о нем, в главе, посвященной школьным товарищам.
      Глава 18
      ФИЛОСОФОВЫ
      Я только что упомянул о том, что между мной и Сомовым, еще в гимназии, но под самый конец его в ней пребывания, стало намечаться нечто вроде дружбы. Возможно, что этому способствовало то, что кончились его, вызывавшие во мне известное отвращение, "институтские припадки", в которых выражались те нежные чувства, какие испытывали друг к другу оба мальчика - Сомов и Философов. Кончились же они потому, что Дима Философов перестал бывать в гимназии. Он всё чаще болел и очень плохо выглядел. Родители видели причину этого в школьном переутомлении и его даже отправили заграницу, кажется на Ривьеру; он не был в Петербурге в течение нескольких месяцев. Таким образом, Дима пропустил целый год учения и отстал от нас. Я не жалел о нем, так как всё еще продолжал остерегаться его злословия, его едких и подчас очень обидных сарказмов. Вздохнули свободно и другие наши товарищи, особенно подвергавшиеся его насмешкам. Однако, по прошествии года, Дима снова оказался среди нас, и это случилось потому, что я и друг Валечка остались на второй год без экзамена в восьмом классе. Дима таким образом нас, отставших, догнал.
      К этому времени ядро нашего кружка успело уже вполне окрепнуть, и тогда же возник вопрос, включить ли в него и Диму. Большинство было против, и особенно ратовали за недопущение Философова Скалон и Калин, которые бывали возмущены надменными манерами Димы. Во мне же проснулся какой-то задор, мне захотелось покорить гордеца; он пленил меня своим умом, да и самим его аристократизмом. Сначала я убедил Валечку, а затем и прочих в том, что Дима "нам нужен". И, странное дело, гордец сразу поддался, - вероятно, его томила изоляция (Сомова уже не было в гимназии) и он пошел нам навстречу.
      Через несколько недель я стал встречаться с Димой не только в школе. Как-то я его привел к себе, увлекшись беседой с ним на пути из гимназии, а через дня два он, в свою очередь, затащил меня на Галерную (д. No 12), где проживал, но в другом конце ее, - и Валечка. Эти домашние посещения стали затем учащаться, и постепенно я совсем вошел в семью Философовых, в которой меня приняли с необыкновенным радушием. Тут, между прочим, сразу выяснилось, что Димины горделивые манеры вовсе не являются отражением воспитавшей его среды, что, напротив, он и в этой среде представляет собой исключение. Некоторое время спустя, стало сказываться и мое влияние на Диму; он оказался несравненно более мягким и податливым, нежели это казалось раньше.
      Он, видимо, привязался ко мне (и к Валечке), в его тоне неожиданно проявились сентиментальные нотки; шутки его остались такими же острыми, но теперь они бывали направлены на других, а не на нас. Совершенно же очевидным стало то, что он подвергся моему влиянию в отношении к художеству, до которого (даже до музыки) ему до тех пор было мало дела. Выразилось это между прочим в том, что и он стал покупать книги по искусству. Будучи человеком чрезвычайно одаренным, с умом пытливым и исполненным какого-то пиетета к самой идее культурности, он быстро освоился с этой совершенно новой для него сферой. Прибавлю впрочем, что он, в эти годы какой-то "подготовки к дальнейшему", на всё глядел моими глазами и был во всём согласен со мной. Можно сказать, что он стал моим совершенно верным учеником по вопросам живописи и других пластических художеств; он никогда со мной не спорил, чего нельзя сказать про Валечку, у которого то и дело прорывались попытки выявить какую-то независимость и "индивидуальность". Но у Валечки это было в натуре. Он "протестовал", потому что без протеста не мог существовать. Однако мне не стоило большого труда "эти вспышки мятежа подавлять".
      Диме, видимо нравилось, что он вошел в какой-то совершенно новый мир. Но, в свою очередь, и мне очень нравился весь быт Философовых, нравился мне и каждый член семьи в отдельности. Состояла эта семья из отца и матери Димы, Владимира Дмитриевича и Анны Павловны (урожденной Дягилевой), из сестер Марии и Зинаиды, и из братьев Владимира и Павла. Все они, каждый в своем роде, были довольно характерные фигуры. Владимир Дмитриевич был уже очень старый человек (Любопытно, что все наши родители были старыми: мой отец, отец Сомова, отец Философова, матушка Нувеля.), высокий, худой, слегка сутуловатый; черты лица его, особенно его припухшие глаза, носили явно монгольский характер, а борода, усы и брови придавали ему что-то типично российское, простонародное. В комнате Димы висела фотография Владимира Дмитриевича в облачении коронационного герольда с двуглавым орлом на далматике, и нужно сознаться, что этот костюм вовсе не подходил ни к его лицу, ни к его фигуре. С тех пор (с 1850-х годов) В. Д. Философов успел сделать, если не блестящую, то всё же очень видную карьеру. Состоя прокурором в Военном суде, он даже стяжал себе славу сурового, неумолимого блюстителя закона. За последние годы он более не занимал столь ответственного поста и "заседал на покое" в Государственном Совете. Как раз в те же годы начала моей дружбы с Димой состоялся юбилей Владимира Дмитриевича, и поговаривали о том, что он за свои заслуги будет возведен в графское достоинство; однако этой чести он не удостоился, зато был награжден особенно почетным орденом - Св. Владимира 1-й степени.
      Как-никак Владимир Дмитриевич был "весьма высокопоставленной" персоной, однако в его манерах это не сказывалось, ни в отношениях с родными, ни даже с такими двумя юнцами, какими были мы оба, друзья его сына. Напротив он проявлял в отношении нас какую-то изысканную любезность, охотно с нами шутил, а то, что он слегка заикался, придавало его речи какую-то, я бы сказал, своеобразную уютность. Нравилось мне в нем и то, что в его спальне, в комнате обширной, но лишенной окон, вечно горела лампада перед большим образом Нерукотворного Спаса (копия с Корреджио) и что его кот Васька был чем-то вроде ближайшего его друга. Надо при этом пояснить, что я сам - страстный поклонник кошачьей породы и что для меня человечество делится на две половины - одна мне особенно близка потому именно, что она чтит Кота-мурлыку, а другая мне несколько чужда именно потому, что она не признает сверхъестественной прелести этих очаровательных существ и относится к ним с пренебрежением, а то и с отвращением. Кот Васька Владимира Дмитриевича пользовался в доме необычайными привилегиями; он то и дело вскакивал на колени своего сановного хозяина-друга и устраивался на них, как дома, а любимым местом его более обстоятельного отдыха служили полки богатой, но очень скучной юридической библиотеки Владимира Дмитриевича.
      Владимир Дмитриевич был известен и почитаем в специальной среде, принадлежавшей к высоким рангам бюрократии, напротив, мать Димы была поистине знаменитой на всю Россию дамой и имя ее пользовалось чрезвычайной популярностью - особенно среди передовой интеллигенции. О ней ходили всякие слухи, в значительной степени обоснованные. Говорили об ее увлечениях различными революционерами, но еще более об ее служении делу революции. Между прочим, тогда очень распространен был анекдот - будто на двух концах той казенной квартиры, которую Философовы занимали до их переезда на Галерную, находились кабинет Владимира Дмитриевича и гостиная Анны Павловны, и вот в кабинете страшный прокурор, не покладая пера, подписывал один приговор за другим: "к расстрелу", "к расстрелу", тем временем, как в гостиной, Анна Павловна принимала самых отъявленных террористов, кокетничая с ними, восхищаясь их доблестью.
      Разумеется, этот анекдот не более, как грубая лубочная картинка, однако всё же он в известной степени соответствовал истине - в отношении Анны Павловны. Никогда в России XIX века, даже в дни самой темной реакции и "борьбы с крамолой", человеческая жизнь не зависела от произвола какого-либо одного административного лица.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23