Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)

ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Чтение (стр. 9)
Автор: Бенуа Александр
Жанр: История

 

 


      Весной 1877 г. война была объявлена и с этого момента можно было видеть полки за полками и длиннейшие обозы, отправляющиеся на вокзалы, на городских же площадях происходили смотры и учения. Приехали к нам прощаться отправлявшиеся на фронт наши родственники, все три брата артиллеристы Шульманы, кузен Николай Михайлович Бенуа и кузен Миша Андерсин, явились и разные знакомые, явился в белой блузе-рубахе и в белом кепи, с подвешенным на затылке платком, с биноклем на черном ремне Зозо Россоловский, отряженный газетой в качестве военного корреспондента. Его и без того выпученные глаза теперь таращились от энтузиазма и преданности славянскому делу прямо ужасающим образом (недаром он был родственником Аксаковых). За семейными обедами разговоры на политические темы приобретали обостренный характер и зачастую обрывались "тяжелыми молчками", а в воздухе повисала угроза общей размолвки. Я не узнавал своего зятя Женю Лансере, обычно столь тихого, угрюмого.
      Он, не стесняясь присутствием Мата Эдвардса, с яростью нападал на англичан, видя всюду их козни и провокации, а позже, В период Берлинского конгресса, от Жени особенно доставалось лорду Биконсфильду. Именно тогда его фанатическое поклонение "святой Руси" обнаружилось с особой силой, не встречая в других настоящего сочувствия. Моментами Женя начинал даже до того вызывающе вести себя, что терпеливая, покорная его жена, сестра моя Катя, принуждена была его урезонивать и призывать к сдержанности.
      Появилась и масса песенок, куплетов, а в сатирических журналах только и рисовались в смешном виде турки, англичане, иногда и австрийцы. Цель их была возбудить народный гнев и презрение к врагу и его сообщникам. Даже мальчишки в школах и гимназиях, не говоря уже о кадетиках, все заделались бравыми, на всякое геройство готовыми вояками. Меня же это только смущало. Почему-то мне казалось, что все ломают какую-то комедию и стараются друг друга обмануть. Директриса нашего киндергартена, еще до объявления войны, пыталась вызвать в нас коллективное слезоточение и добилась-таки, что девочки и мальчики рыдали перед принесенной ею лубочной картиной, на которой были изображены злодейства турок. Но к собственному удивлению, мне тогда не удалось выдавить из себя ни одной слезинки, а чтобы скрыть от других такую свою непростительную черствость, я закрыл лицо платком и вздрагиванием и аханием старался передать то, чего не испытывал. Позже, к весне и ранней осенью, нас заставляли в киндергартене часами щипать корпию. Это было не только очень скучно, но и опять-таки раздражало меня ощущением фальши. Работа у меня к тому же не клеилась и как только тётя Наташа поворачивала спину, я клал порученные мне тряпки обратно в общую кучу. Впрочем, моментами мне удавалось вообразить те зияющие раны, на которые лягут эти нащипанные нами волокна, и тогда, движимый состраданием, я снова принимался за работу.
      Детям война представлялась не иначе, как победоносной. Так например, мы совершенно не ощущали опасных и трагических перипетий, связанных с осадой Плевны. Правда, это происходило летом, когда игры на воздухе не позволяли сосредоточиваться на чем-либо таком. Зато и я, и все мои маленькие товарищи были потрясены взрывом турецкого монитора на Дунае, но этому особенно способствовали на сей раз эффектные отпечатанные в красках картинки, изображавшие это событие в виде какого-то извержения вулкана, с несколько притом комической нотой. Разве не "смешно" было видеть, как в столбе пламени и в кроваво-красных облаках дыма барахтаются фигурки турок?
      Мне при этом было лестно узнать, что автором этого извержения был тот самый Дубасов, который год назад спас нашего Колю от гибели в морской пучине. Когда приходило известие о гибели какого-либо знакомого, то это казалось чем-то совершенно исключительным и никакой угрозы для других не представляющим. Я убежден, что так же, как дети, относилось и большинство взрослых; так вообще относятся люди к самому ужасному из бедствий. Происходит же это нелепое и преступное отношение от недостатка воображения. В своем месте я говорю о том, какое потрясающее впечатление произвели на русское (и на всё европейское) общество картины Верещагина, в которых художник представил и подчеркнул нелепость и преступность войны, но именно таких картин никто из бывших на войне тогда не рисовал и не описывал, а те, кто приезжали с фронта (приезжал на побывку и загорелый, как арап, Зозо), те все считали своим долгом выставлять виденное ими в одном и том же ура-патриотическом освещении и в каких-то ликующих красках.
      С войной у меня связано и одно довольно яркое театральное впечатление. Я уже выше говорил о балете "Роксана - краса Черногории", теперь же нужно еще раз вернуться к нему. Премьера состоялась не то в конце 1877 г., не то в начале 1878 г., и на первом представлении мы присутствовали, сидя большой детской компанией в двух смежных ложах в Большом театре. Спектакль имел определенно патриотический характер; он начался с национального гимна и завершился им же, причем публика заставляла оркестр повторять "Боже царя храни" несколько раз. Подробности сюжета "Роксаны" стерлись в моей памяти, но отдельные эпизоды сохранились. Особенно меня поразил тот момент, когда во втором действии бравый черногорец, любящий красавицу Роксану, вступает в рукопашный бой со свирепым башибузуком, не то похитившим, не то собирающимся похитить любимую ими обоими девушку. Происходило это ночью на деревенском, лишенном перил мосту, перекинутом через сверкавший в лунном свете водопад; оба соперника встретились на нем, и черногорец, после нескольких схваток, сбрасывал огромного турка в стремительный поток...
      В конце балета происходило чествование воссоединившихся любовников и среди всяких других плясок, в которых считалось, что балетмейстер в точности воспроизвел подлинные танцы южных славян, выделился детский марш, исполненный воспитанниками театрального училища. Бодрая, веселая музыка этого марша приобрела сразу тогда исключительную популярность и его можно было слышать еще десятки лет спустя во всех увеселительных садах и на детских и других балах. И я запомнил марш из Роксаны целиком; и помню его до сих пор от начала до конца. С этого же спектакля мне знакомо имя Марии Петипа, так как внимание взрослых, сидевших в нашей ложе, было обращено на красоту дочери знаменитого балетмейстера, только что тогда начавшей выступать. О ней было даже больше разговоров, нежели о главной танцовщице, не очень казистой Евгении Соколовой.
      Другое театральное воспоминание "военного времени" относится к балаганам. В эту зиму (1878 г.) балаганы, в которых продолжали идти "Арлекинады" и другие безобидные истории, пустовали, зато исключительным успехом пользовался театр Малафеева, где, вместо его специальности - инсценировок народных сказок (довольно грубых и безвкусных), на сей раз поставлены были, на масляницу и на Пасху, по драматической пьесе с сюжетами, отражающими только что происходившие события. Я не любил такие представления, но меня потащили кузины Храбро-Василевские и кое-что из этих спектаклей я, если и не оценил, то запомнил. Действие начиналось с идиллического изображения болгарского деревенского быта. В тесном семейном кругу шли приготовления к бракосочетанию дочери дома с молодым горцем. Но идиллии тут же наступал конец с момента появления всё тех же злодеев - башибузуков. Древнего дедушку на глазах у всех убивали, отца, главу семейства, привязанного к столбу, подвергали пытке за то, что он отказывался указать место, в котором засели русские, а связанную девушку злодеи собирались увезти с собой.
      Но, к счастью, очень миловидная, переодетая мальчиком, девочка успела предупредить русский отряд, и помощь поспевала во время. Башибузуки тут же были застрелены, болгарин отвязан от столба, невеста и жених освобождены и воссоединены, а над трупом дедушки все склонились в молитвенном умилении. В это время хата превращалась в апофеоз, изображавший в центре "Спасительницу Россию".
      Другая пьеса - почти целиком состояла из военных действий. Генералы и среди них чуть ли не сам Гурко допрашивали турецкого шпиона, а во второй картине, на фоне эффектной декорации, изображавшей снежные вершины Балкан, в течение добрых пяти минут проходили войска "Белого царя" - всё те же сорок человек солдат и всё та же единственная пушка, запряженная двумя клячами. Солдаты и пушка скрывались в левой кулисе и тотчас снова появлялись из правой. В другой сцене было представлено сражение - пожалуй, самое взятие Плевны, если не Карса. Но это было не столько зрелище, сколько "слушаще". От выстрелов и взрывов подымался такой шум, что и после того звенело в ушах - а происходившее на сцене почти скрывалось за клубами дыма. Эти выстрелы были слышны и снаружи на площади и, несомненно, они оказывали притягательное действие; густая толпа ожидала очереди, несмотря на мороз; и приходилось ей ждать очень долго. Не могу сказать, чтоб и эти Марсовы потехи оказывали какое-либо возвышающее действие на меня. Видно, я в то время уже "перестал быть милитаристом". Если по-прежнему я и любовался формами, парадами и смотрами, если любил расставлять своих оловянных солдатиков, то уже ненавидел дело войны, как таковое.
      Отражением Русско-турецкой войны явились еще выставки картин Верещагина и те панорамы, которые были показаны Петербургской публике и которые изображали "Взятие Плевны" и "Взятие Карса".
      Выше я уже упомянул о том впечатлении, которое произвели на меня картины Верещагина, но здесь необходимо к ним вернуться: уж слишком они взволновали тогда общественное мнение, слишком много толков и споров они возбудили. Наиболее нашумевшая из этих выставок - а именно та, на которой были представлены последние военные события, давно закрылась, а на наших семейных обедах дядя Костя и дядя Сезар всё еще схватывались по поводу произведений Верещагина с дядей Мишей, с Женей Лансере, с Зозо Россоловским и с почтеннейшим синьором Бианки. И как схватывались! Но только "партийной дисциплины" в этих схватках не было, вследствие чего получалась дикая путаница. Те же лица, кто восторгались живописью Верещагина, готовы были его обвинить чуть ли не в государственной измене, а те, кто хвалили Верещагина за его правдивость, возмущались "шарлатанизмом" художника. Этот шарлатанизм они усматривали, как в том, с каким искусством художник "умел рекламировать" свое творчество, так и в том, как эти выставки были устроены и освещены. Окна залы того частного дома (где-то на Фонтанке), в которой была устроена наиболее нашумевшая из них, были закрыты щитами, а в получившемся мраке самые картины, ярко освещались электрическим (только что тогда изобретенным) светом; вследствие этого солнечные эффекты казались ослепительными и предельно иллюзорными.
      Как я уже упомянул, споры о Верещагине были до того возбуждающими, что даже мамочка, вообще выставок не посещавшая, решила отправиться посмотреть собственными глазами, что это такое. И несмотря на то, что ее предупреждали, что там невообразимая давка, она всё же взяла меня с собой. Ее, болезненно боявшуюся толпы, не оттолкнуло и то, что пришлось ждать очереди снаружи у подъезда; внутри же в полутемноте топталось несметное количество народу, но, раз попав за дверь, идти на попятный было поздно и мы, толкаемые со всех сторон и не раз рискуя быть раздавленными, обошли-таки выставку, расположенную в нескольких залах. Почему-то у нас особенно спорили о картине "Si jeune et deja decore" ("Такой молодой, а уже отличившийся"), так по-французски и озаглавленной, которая изображала юного франтоватого свитского офицерика, увешенного орденами. Я эту картину сразу и стал искать, но власти уже успели ее удалить с выставки, увидав в ней какие-то дерзостные намеки на каких-то салонных военных, которые умели делать карьеру на общем несчастьи.
      Зато я увидал "Панихиду на поле битвы", и эта картина меня поразила до глубины души. Странное дело, оказала она на меня одновременно и отпугивающее, и притягивающее впечатление. Некоторых очень нервных детей притягивает всё, что "пахнет смертью", и как раз я в те времена отличался в сильной степени этой странной необъяснимой чертой. Поэтому я и остолбенел, увидав это поле, на котором до самого горизонта, вместо травы или вспаханной земли, виднеются серо-желтые обнаженные, точно кем-то посеянные людские тела! Фигуры смиренно и покорно кадящего батюшки в черной рясе и стоящего за ним на вытяжку солдата только усиливают впечатление безнадежного молчания и пустынности, а унылое серое небо лежит тяжелым покровом над всей этой сценой.
      Сейчас Верещагин почти забыт и как раз я был одним из первых, кто еще в 1890-х годах восстал против его "абсолютной" славы - ведь в те времена за границами России из русских художников только его и признавали, в России же многие почитали Верещагина за какого-то мага живописи, до которого всем западным новаторам, как до неба. Это была одна из вечно повторяющихся ошибок общественного вкуса, и я был прав, когда именно восстал против всего того, что в живописи Верещагина было жесткого, подчас даже любительского, и просто безвкусного. Теперь же, мне думается, пора снова переменить такое отношение к мастеру и заняться некоторой реабилитацией его. Верещагин не только возбуждал скандалы смелостью своих тем, но в нем была и та сила убеждения, та воля к творчеству, та острота наблюдения и яркость вымысла, которые, если и не создают еще живописца, как такового, то во всяком случае являются отличительными чертами подлинного художника. Иные истинно жизненные памятники своего времени, созданные художником, бывают куда ценнее чисто "эстетических удач".
      К таким "памятникам эпохи" следовало бы причислить и помянутые панорамы "Плевны" и "Карса", которые были не без мастерства написаны на основании добросовестно собранных документов французским художником Филипото и которые были выставлены на показ публике одна после другой в специально сооруженном круглом здании на набережной Екатерининского канала, недалеко от Казанского моста. К сожалению, однако, панорама, как бы она хорошо ни была написана, не может служить памятником уже по той простой причине, что срок ее существования всегда краток. Панорама требует целого сооружения и представляет собой нечто чересчур объемистое и громоздкое. Почти все панорамы (а на них была большая мода в конце XIX века) и оказались по прошествии немногих лет уничтоженными (Особенно я жалею о гибели превосходной панорамы древнего Рима (в дни Константина Великого), созданной проф. А. Вагнером и бывшей многие годы одной из приманок Берлина. Она, кажется, сгорела. Сгорела, если я не ошибаюсь, и превосходная панорама Пигльхейма, изображавшая Голгофу.), или, что равносильно уничтожению полотна на которых они написаны, свернуты и сложены в какие либо склады. Между тем, какой громадный интерес представляло бы такое иллюзорное изображение действительности, если бы оно дошло до нас, скажем, от времени Людовика XIV или королевы Елизаветы? Да уж и сейчас было бы не безынтересно увидать панораму, написанную Невилем и Детайлем (фрагмент ее в Версальском музее) или те же панорамы Русско-турецкой войны 1877 и 78 годов, о которых я вспоминаю. Всё это произведения, не удостаивающиеся попадать в "Историю искусств" - но это не мешало им производить в свое время своеобразное и очень сильное впечатление. Что касается меня, то я, склонный вообще ко всякому проявлению иллюзорности, способен был простаивать часами на платформе, составляющей центр панорамы, и тешить свой глаз разглядыванием того, что расстилалось не только передо мной, но и вокруг меня. Нравилось мне чрезвычайно и то, что весь передний план панорамы был совсем как настоящий. Он состоял из пластических деталей: земляных укреплений, кустов, лафетов, пушек, разбросанного оружия, а где-то из-за угла выделялся даже "настоящий" труп турка.
      Необходимо упомянуть здесь и об эпилоге военной эпопеи Русско-турецкой кампании. Я говорю о той торжественной встрече, которая была устроена возвращающимся с фронта войскам, что происходило у Московской заставы и чему прекрасной декорацией послужили грандиозные триумфальные ворота, сооруженные (по проекту Стасова) еще в 1830 году. Городское управление столицы обставило это торжество особым блеском, соорудив у подножия черных дорических колонн ворот эстраду для представителей города, ложи для приглашенных и ступенчатый амфитеатр для публики.
      Всё это было драпировано цветными тканями и украшено гирляндами цветов и лавров. Многосаженные национальные флаги - русские, сербские и болгарские свешивались с целого леса мачт и плавно развевались по ветру. Гремели полковые оркестры, а публика почти несмолкаемо кричала "ура" - еще до того, как появились первые эшелоны "наших бравых героев". Я с родителями сидел в одной из лож, предоставленных членам Городской управы и рядом с нами стояли большие корзины, до самого верха заваленные лавровыми венками. Эти венки надлежало бросать в проходящие войска, и такая "игра" пришлась мне, восьмилетнему мальчугану, особенно по вкусу. К концу я навострился попадать венками на самые штыки, проходящих под нами солдат, а брату Мише удалось даже так ловко бросить три венка в проезжавшего во главе своей артиллерийской части, кузена Колю Шульмана, что два из них увенчали его, а третий Коля словил на лету своей шашкой. Именно благодаря этой удаче и тому, что героем здесь оказался близкий человек, картина эта запечатлелась во мне с несмываемой отчетливостью. Так и вижу счастливую физиономию Шульмана и его широкий жест признательности в нашу сторону. Но не так счастливо кончилась война для другого моего кузена - для Николая Михайловича Бенуа. Раненый осколком в голову, он лишился рассудка и так до конца своих дней и остался калекой.
      Глава 7
      ANDRE POTELETTE
      Осенью 1878 года в моем лично-домашнем быту произошла довольно значительная перемена. Мамочка находила, что я не делаю достаточных успехов во французском языке на уроках слишком добродушного мосье Анри и очень недалекой M-lle Ledere, стародавних педагогов нашей семьи - и решила прибегнуть к способу, который был ей рекомендован какими-то знакомыми: выписать из Франции мальчика одних со мной лет. Среди публикаций, печатавшихся в "Journal de St. Petersbourg" одна показалась ей вполне подходящей. В ней предлагала свои услуги дама (пожилая), вдова военного, которая готова была поступить в качестве гувернантки (в хороший дом) с условием, чтобы при ней остался сын. Это как раз соответствовало тому, о чем мечтала мамочка. Даму звали мадам Потлет, а сына Андрэ. После обмена письмами настал период ожидания приезда этого моего нового "друга". В том же, что он сразу станет мне самым закадычным другом, я не сомневался: ведь он ехал из Парижа, казавшегося мне каким-то благодатным местом! Я и играть, и рисовать, и читать бросил, до того все мои помыслы были направлены к этой встрече. Всюду я писал своими детскими каракулями карандашом имя Андрэ. Одно из таких начертаний (на сей раз чернилами) можно было видеть еще долгое время спустя, к огорчению мамы, на прелестной цветной скатерти, привезенной дядей Сезаром со всемирной выставки.
      Наконец, большой день настал. На вокзал за мадам Потлет была послана карета, а часов около шести вечера новоприбывшие водворились у нас. Им была отведена "красная" (моя будущая) комната, и парижская дама видимо осталась довольна ею, после того, как были исполнены разные, не слишком затруднительные ее пожелания, касавшиеся переставления мебели и прибавления нескольких предметов на умывальном столе. Попросила также мадам Потлет, чтобы были удалены некоторые картины, на месте которых она сразу повесила свои фамильные фотографии и среди них большой овальный портрет бравого офицера с усами и с эспаньолкой a la Napoleon III. Я был несколько смущен, заметив, что Андрэ на вершок выше меня ростом (он был на полгода старше меня); что же касается до его мамаши, то это была плотненькая дамочка с правильными, но совсем не интересными чертами лица.
      Первые дни всё шло как по маслу. Мадам Потлет была до нельзя предупредительна и любезна. Андрэ ласков с тем легким оттенком покровительственного тона, который дети постарше берут в отношении детей хотя бы всего на год их моложе. В общем же Андрэ мне скорее понравился. У него были веселые хитренькие глазки, смешной вздернутый носик, вел он себя скромно и тихо, с моими игрушками играл осторожно, ничего из них не ломая. Правда, однажды он мне предложил "подраться", но поняв, что мне это совсем не по вкусу, он не настаивал.
      Однако, уже через неделю на мамочкином лице, на котором я умел читать ее затаенные настроения, появилось то особое выражение "душевного страдания", которое показывало, что она чем-то серьезно озабочена.
      И выяснилось, что француженка оказалась особой довольно капризной, привередливой и даже порядком несносной. По всякому поводу она обращалась к маме с разными претензиями, с прислугой говорила резко повелительным тоном, явно выражая свое презрение к этим "варварам", а раза три она повздорила и с моей немецкой бонной Софи.
      Да и столь желанный Андрэ обнаруживал с каждым днем черты мало приятные. Моим любимым занятием, т. е. рисованием, он видимо совершенно не интересовался, он пренебрегал и моим театриком и моими немецкими книгами, а французские он пробежал в один миг с таким видом, что всё это он уже знает давным-давно. Еще большее фиаско потерпели мои любимые книги из папиной библиотеки и даже "Душенька" Толстого и даже "Виольдамур" ! Он и глядеть на них не захотел, зато в свою очередь вздумал меня поразить принесенными из своей комнаты двумя альбомами с иллюстрациями в красках, представлявшими события французской революции и империи. За это самовольное распоряжение предметами, почитавшимися г-жей Потлет величайшими драгоценностями, ему была устроена распеканция, альбомы отобраны, а когда и мать и сын ушли к себе, то послышались и громкие пощечины. Хуже всего было то, что Андрэ не оставлял меня в покое. Приняв всерьез свое назначение служить мне каким-то ментором с обязательной практикой французского разговора, он всё время торчал передо мной и болтал, болтал без умолку, а когда я отвечал, то беспрестанно делал мне замечания, быть может, и дельные, но ужасно меня раздражавшие. Я стал остерегаться, как бы он не проник в мой интимный мир, не помешал бы мне жить, как мне хочется.
      Кроме того, в этом типичном французском мальчике было что-то определенно чуждое, что меня раздражало. Раздражал его смех - и главным образом причины, этот смех вызывавшие, раздражало его непрерывное хвастовство, раздражала даже его ловкость, увертливость и гибкость. Совершенно же невыносимыми мне казались его ежеминутные каламбуры и двусмысленности. До его приезда я сам себя считал французом, но теперь несравненно более отчетливо, нежели от контакта с мосье Раулем, с мосье Гастоном, с мосье Анри и с мадам Леклерк, я стал понимать, что "французские люди" - нечто совершенно иное, нежели персонажи в книжках "Bibliotheque Rose". "Типичного французика" Я отчетливо почувствовал уже тогда, когда он предложил мне подраться и особенно, когда стал мне показывать свои альбомы с картинками французской революции (вперемежку со сценами казней в них были изображены одни только битвы и победоносные триумфы), сопровождая это полными боевого пафоса комментариями.
      Первый кризис наступил приблизительно через месяц после поселения Потлетов у нас. Между нами двумя произошла ссора из-за какой-то сломанной игрушки, от перебранки мы перешли к кулачкам и, наконец, дело дошло до столь желанной Андрэ драки. Правда, дрался он "осторожно", но тем большую обиду я почувствовал, когда оказался под ним. Оставалось только прибегнуть к "военной хитрости": я стал неистово вопить, а затем прикинулся "мертвым". Бедный Андрэ при виде этого так испугался, что побежал, крича во всю глотку: "Шура умер, я убил Шуру!"
      Ну и вышла же из этого история! До этого случая мадам Потлет держала себя в отношении сына приличным образом и лишь иногда за обедом скорчив презлую физиономию, она подымала над ним руку, грозя, что наградит его подзатыльником, а тут, вслед за криками Андрэ, я услыхал совершенно странный визг, а когда я, оживший покойник, подбежал к двери красной комнаты, то увидал и совершенно возмутительное зрелище! Мамаша колотила сына кулаками, куда попало, а затем, схватив Андрэ за волосы, стала его бить головой об стену. Этого я не в силах был вынести; я бросился на мадам Потлет, стал тузить ее изо всех сил, а когда она схватила меня за шиворот, то даже укусил ее в противную пухлую руку... Чем кончилась эта схватка, я не помню, но когда вернулась мамочка, я ей рассказал всё, что произошло, и "выражение страдания" обозначилось на ее добром лице еще отчетливее.
      С этого дня подобные расправы с Андрэ сделались явлением обыкновенным, но только для производства их мадам Потлет запиралась в своей комнате на ключ и вопли Андрэ слышались оттуда приглушенными. Несколько раз вслед за такими сценами происходили между мамой и мадам Потлет объяснения, но напрасно мамочка просила строгую и вспыльчивую даму применять другие способы воспитательного воздействия, она не унималась и уже редкий день стал проходить без того, чтобы не раздавались крики и тот ужасный стук головой об стену. Не понимаю, как выдержала черепная коробка Андрэ, не понимаю и того, как он после таких истязаний мог сразу начинать резвиться и играть.
      Постепенно положение всё более обострялось, а кроме того, мадам Потлет, как учительница, не оказалась на высоте. Она не обладала никаким даром преподавания. Снова появился на сцене учебник Марго, но я уже не смеялся над его глупыми фразами, а она заставляла их заучивать наизусть; когда же я не точно их передавал (я был склонен по-своему их варьировать), то, не решаясь прибегать к пощечинам и к подзатыльникам, она всё же делала мне незаслуженные строгие выговоры. Придиралась она и к моему произношению, требуя, чтобы я картавил или глотал "эры" на парижский манер, чтобы я соблюдал оттенки разных "е", между тем у нас в доме на все эти тонкости не обращали внимания, и считали всё же, что говорим мы все безукоризненно, "как французы". Правда, у старшей сестры папы, тети Жанетты и у старшего брата, дяди Лулу выговор был несколько иной, какой-то более шлифованный и деликатный, но это казалось просто их индивидуальной особенностью, а не какой-то их большей близостью к настоящему языку наших дедов.
      В конце концов пришлось отказать мадам Потлет; ей дали нужный срок для подыскания другого места, ей заплатили выговоренную по условию неустойку, и три месяца после въезда Потлеты от нас выкатились. Всё обошлось по-хорошему, без скандала, но последние расчеты со вдовой "командана" были произведены в подчеркнуто официальной обстановке, в зале; мадам Потлет была уже в шляпе и в тальме. Андрэ сидел на кончике стула и держал в руках свою шотландскую шапочку. Уходя, он подал мне левую руку, так как правой он поддерживал портрет своего усатого папаши. Красная комната опустела (туда вскоре въехал Мишенька), а я вернулся к своим играм и занятиям - с облегченным сердцем. Это происходило в конце января или в начале февраля 1879 года.
      Совершенно случайно встретился я с Андрэ через двадцать лет на даче в Финляндии. Несмотря на побои и мучительства, из него вышел совершенно нормальный, очень почтительный к памяти матери, типично французский господин рядовой француз. Он обрадовался нашей встрече и заговорил о возобновлении нашей "дружбы". Однако, первый же проведенный с ним вечер заставил меня принять меры, чтобы таковые не повторялись. Добродушный, веселый и любезный, он всё же показался мне каким-то олицетворением вульгарности и пошлости. При этом окончательно обнаружилось, несмотря на то, что теперь Андрэ говорил по-русски не хуже меня, его типично французское "нутро", его склонность к болтливости, к очень дешевому остроумию, к каламбурам, к безвкусному балагурству. В те два часа, что длился его визит, он совершенно затормошил меня и шуточками, и всё той же прежней своей подвижностью, поминутным вскакиванием с места и бесцеремонным разгуливанием по комнате. Но особенно меня оттолкнули его рассказы про какие-то удачные аферы, его хвастанье хитроумными финансовыми комбинациями, его склонность к сутяжничеству: "И тогда я сказал моему адвокату", "Он понял с кем имел дело". Эти и подобные фразы так и сыпались, а мне становилось всё скучнее и скучнее. На этом наше знакомство и прекратилось.
      Глава 8
      ВЫСТАВКА АЛЕКСАНДРА I.
      ЦАРЕУБИЙСТВО 1-го МАРТА
      Большое удовольствие зрелищного порядка я получил среди зимы 1877-78 года на выставке, посвященной царствованию Александра I. Выставка была устроена Городской думой в ознаменование столетия со дня рождения Благословенного, под наблюдением моего отца в Манеже Конногвардейского полка и представляла собой два ряда специально для данного случая написанных картин очень большого формата, поставленных лицом к окнам. Ввиду того, что темнота в эту пору года наступает чуть ли не в два часа, то над каждой картиной было прилажено освещение газовыми рожками, спрятанными за черные щиты. Общее впечатление от этих, Ярко освещенных, пестро расцвеченных картин и от масс обрамлявшей декоративной зелени, получалось праздничное и в то же время чуть "похоронное". Что же касается самых картин (если я не ошибаюсь, тут были работы Шарлеманя, Горавского и Верещагина), то они оставляли желать многого. Папа не скрывал своего огорчения от неудовлетворительности работ тех художников, к которым он особенно благоволил, я же не был столь требователен и вся эта "иллюминация", все эти персонажи, написанные в натуральную величину и одетые в костюмы времени, до того мне нравились, что я не желал портить себе удовольствие замечаниями о дефектах, которые, однако, даже мне бросались в глаза. Картины были писаны наспех клеевыми красками, людьми, никогда до того к такому формату не обращавшимися, и этим, главным образом, объясняется помянутая неудача.
      Особенно меня подкупало, что всюду на этих картинах фигурировал знакомый мне не менее, нежели образ Петра I, образ того, кого я хорошо изучил по разным портретам в папином собрании. А в том, что он прозвище Благословенного заслужил, я нисколько тогда не сомневался. Ведь это он с Божьей помощью прогнал французов, ведь это он прославился своим благочестием, ведь это он погладил по голове папу, когда тот, будучи совсем малышем, встретился как-то с ним в саду Павловского дворца, и ведь это он был изображен в виде древнего витязя на медных медалях гр.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23