— Все почему? — рассуждала она, не уставая подливать себе в кружку. — Говорят, война, мужиков мало стало, вот они и в цене. Правда в этом есть, только не вся: оно и до войны так было, что если к тридцати годам безмужняя осталась, то, считай, жизнь пропала зря. А я вот что скажу: никому другому это не надо, кроме самих баб. Так уж человек внутри себя устроен, что надо ему быть хоть в чем-то лучше прочих, а если не лучше — то хотя бы не хуже. У мужиков это видней, они прямо меж собой спорят все время: каждый другого хоть в чем-то, а норовит опередить. А у женщин это малость прикрыто, они не напрямую спорят, а через мужчин. Для чего женщина на свет произошла? Чтобы род свой продлить, передать свою кровь дальше. Это — главное в жизни. Это и есть наш главный товар: мужчина может хоть пополам треснуть, доказывая, что он лучше всех — а все ж таки умрет рано или поздно, и все его, хе-хе, прелести с ним в землю уйдут. Чтоб не на раз, не до конца умереть, ему женщина нужна, и дети. Мы не что-нибудь, мы им бессмертие предлагаем. Только этот товар у всех баб одинаковый, тут гордиться вроде особенно нечем: что Единый дал, то и имеем. А потому — тоже ведь хотим себя показать перед другими — гордимся мужчинами, которых сумели к своим ногам положить. Гордимся тем, что они нам за наше бессмертие дадут. Тем, что смогут наши дети, у которых половина крови — от отца.
И получается, что если тебе после смерти мужика и плакать о нем не хочется — то или ты дура набитая, с перепугу выскочившая за первого встречного, или опять же дура, если не разглядела, что перед тобой за сокровище, — Моррет захихикала. — А кому же дурой себя показать охота?
— У эльфов все совсем не так.
— Вестимо, не так! — хлопнула по столу старуха. — У вас жизнь долгая, если вам ее не укоротить, даже если эльфийка с десяток детей заимеет, хоть я о таком и не слышала, все равно у ней потом еще будет время себя миру явить напрямую, а не только в детях. Обратно же — не спрашивай, откуда я это знаю, — дитя вы зачинаете, когда сами этого хотите, а у нас иначе: к сроку пришлось, и хлоп! — готово. Ничего больше женщина за жизнь и не успевает, пока младшего на ноги поставит — глядишь, уже внуков нянчить пора.Треть жизни только и делаешь, что носишь и рожаешь. Если при этом еще и думать, что носишь и рожаешь от никчемного человека, то лучше повеситься. Потому, даже если выдают девку замуж против ее воли, даже если она мужика в первый год люто ненавидит — все равно потом найдет, за что его любить, иначе ей жизнь станет невмоготу. Оттого и не любят женщины шлюх, что те цену сбивают. Не должен мужик получать это дело так просто, право на бессмертие доказать надо. Выше головы прыгнуть, больше себя стать.
О значении слова «шлюха» Лютиэн догадалась по смыслу всей фразы.
— Но ведь это ловушка, — сказала она. — Женщине нужно чувствовать себя значительной, и поэтому она хочет любить победителя… Но победителей на всех не хватает, и те, кому пришлось удовольствоваться меньшим, обманывают себя, находя в своих мужчинах несуществующие достоинства… И круг замыкается.
Моррет горестно покачала головой.
— Ай, госпожа Соловушка. Порой я жалею, что красота и молодость не ходят под руку с мудростью. Если бы способность рожать появлялась у женщин только к сорока годам, когда уже начинает голова работать, мы бы не принимали фальшивку за чистую монету. Хотя в этом разе, наверное, пресекся бы род людской, потому что чистой монеты на земле очень и очень мало. Наверное, эта бабская слепота — и есть спасение. Большая доля мужчин отраженным светом светит, вроде вон зеркальца: всеми их достоинствами наделяем их мы сами. И то сказать: не по хорошу мил, а по милу хорош.
Покосившись в сторону кровати, старуха вздохнула.
— Ты, наверное, и сама не знаешь, как тебе повезло, госпожа Соловушка. Чудо не то, что ты, эльфийка, полюбила человека — чудо, что ты встретила человека, которого смогла полюбить. Таких, как он, мало на этой земле. Это все равно как ни с того ни с сего на ограненный алмаз налететь.
— Почему ты так уверенно говоришь? Ты ведь совсем не знаешь его. Он еще ни разу не приходил в сознание с тех пор, как очутился здесь. Может, он — совсем не то, что ты думаешь.
— Нет, — Моррет тряхнула седыми космами. — Я знаю, кто он такой. Финрос запретил болтать, и Радда будет держать язык за зубами, а младшие вовсе не поняли, что к чему, но я еще не выжила из ума. Я знаю, что вы, эльфы, придаете любви большой смысл, для вас это не просто сунул-вынул. Ты не могла увлечься им ради забавы или ради его славы, как иная смертная женщина. Ты знаешь цену тому, что можешь дать — а значит, и плата должна быть соответственной.
— Ты все время говоришь о цене и плате — но мы, эльфы, не мыслим так.
— Так пора начинать. Потому что за все положена своя цена, ничего Валар не дают просто так, на том мир стоит.
— И сколько же, по-твоему, стоит любовь эльфийской женщины?
— Она стоит человека, который способен стать больше, чем любой из эльфов. На меньшее ты бы не согласилась — эльфов-то у тебя могло быть сколько угодно, выбирай-не хочу. Если бы Эру хотел сделать людей такими, как вы — бессмертными и нестареющими, то почему он сделал их смертными и болезненными? Спьяну, что ли? Думать, что Творец чем-то людей обидел — обижать Творца. Не-ет, он знал, что делал. Споря за место под солнцем с эльфами и орками, они должны будут однажды стать больше, чем эльфы и орки вместе взятые.
На памяти Лютиэн Моррет впервые так ясно проговорилась о своем происхождении. Ей не хотелось оспаривать то, что старая женщина намыслила за свои годы. Вместо этого она спросила:
— Моррет, ты — орк по крови. Но веришь в Единого, Валар и в то, что будущее — за людьми. Как это получилось?
Со знахарки разом слетел хмель.
— Как получилось, говоришь? А вот так и получилось, что орки в этих горах откусили больше, чем смогли проглотить. Дед не спросил бабку, желает ли она дитя от орка…
— Но эдайн обратили тебя в рабство…
— А когда это женщины орков были свободными? Еще одна порода скота, только и всего. Степные орки, что поклоняются Мелькору, кичатся тем, какие-де они свободные, да как ни от кого не зависят; а только чего их свобода стоит? Многим ли отличались от них люди, что пришли сюда с востока? Те же кибитки, те же стада. А посмотри на них сейчас! Говорят, что все их знание и умение перенято от эльфов, а за это они должны служить бессмертным — ну, а степняки никому не служат, так ведь ни знаний, ни умений они никаких себе не нашли. Все новые знания все равно с севера к ним приходят, молодняк туда сбегает, на службу к Темному Властелину: родители им стало быть, насильно свободу навязывают, а они добровольно на службу бегут. Ну и пусть рабство — а все же таких деньков, о которых под старость вспоминать хочется, у меня здесь побольше было, чем у тех моих товарок, что «на свободе» тянут ту же лямку — только вместо теплой каменной хоромины у них войлочный шатер, вши да голодуха.
— Отчего же ты не искала счастья на севере?
Моррет опустила голову, сплетя и сжав пальцы.
— Однажды, когда я была еще молода… Я кормила старшего сына Финка… И мой в то же время в люльке лежал. И вот вышла я с этим мальцом к окну… Пусто во дворе, никого нет. И вдруг чей-то голос у меня в голове говорит: брось младенца, брось, убей… Тебя презирают, работой черной унижают и хулят в глаза, зовут орочьим отродьем — отомсти! Отомсти и беги, я жду тебя с твоим сыном… И так мне сделалось страшно, госпожа…
Моррет разрыдалась.
— Никому об этом не говорила. Тебе говорю. Не знаю, почему, а больше в себе держать не могу. Столько лет уж держала… Знаешь, почему я не послушалась голоса? Почему не убила дитя? Только ради Финка. Говорю тебе: во мне было столько яду, что я могла бы расколотить его головку о камень… не будь это дитя Финроса. Не слушай меня, госпожа, и не смотри — я полна мерзости…
— Ты ранена, Моррет. Ранена дважды и тяжело, за людей и за орков. Но смотри: ты победила, ты не послушалась голоса Моргота. Ты свободный человек, Моррет.
Все еще плача, старуха прижала руку Лютиэн к своему лбу и неожиданно попросила:
— Спой мне, госпожа Соловушка.
— Поздно уже, Моррет. Все спать легли.
— А ты тихонечко спой.
Лютиэн не смогла отказать. Ее сердце истосковалось по радостному пению, душа просилась наружу.
Тихо-тихо она повела мелодию — ту самую, древнюю песню во славу возрождения и жизни, что давным-давно — два года назад! — пела она на поляне у северных границ Дориата. Пела с тайной надеждой на то, что Берен снова услышит ее и выберется из мрачной пустыни, где блуждает сейчас. Она пела, а Моррет беззвучно плакала.
Но чуда не случилось. Берен лежал неподвижно, и даже боль не вызывала его к жизни.
Прежде чем он очнулся, прошло довольно много времени.
* * *
Каждое утро начиналось одинаково: со стука жерновов: женщины мололи зерно для утреннего хлеба. Моррет старалась всячески огородить Лютиэн от этой работы: она не знала, что зерно для лембас мелют только вручную. Когда-то, говорила старуха, в деревне была мельница, и принадлежала она Рианам, но за десять лет, что Дортонион пробыл под Тенью, мельницу спалили, и к обычным женским трудам по дому прибавилась еще одна забота: мука для утреннего хлеба.
Лютиэн это забавляло. Чураться работы она не хотела, а помол ей нравился больше, чем прочие утренние занятия: кормление скота, дойка коров и все такое прочее. Подниматься затемно, вместе с петухами — тоже не было особенной трудностью, так что хлеб она взяла на себя. Могла не делать и этого: она считалась гостьей, ей были благодарны за спасение жизни дочери кузнеца (малышка объелась не теми ягодами). Но тяжелый и грубый труд, не требующий никаких умственных усилий, погружал ее в странное состояние раздвоенности, полного освобождения духа. Значит, это и есть удел человеческой женщины — работа от зари до зари. Впрочем, удел человеческого мужчины ничем не отличался, только работа была другой. Ее делали не по зову сердца и не искали в ней радости, ее делали потому что если ее не сделать — то нечего будет есть. В ней не было чар или игры ума, было однообразие и одуряющая скука. Даже ту работу, которую можно было делать с радостью и душой — они делали без всякого огня, как из-под палки. Мало кто из жителей деревни хоть раз в жизни покидал ее на срок, превышающий три дня. Правда, по словам Моррет и Анги, кузнечихи, все деревенские мужчины так или иначе участвовали в войне.
Немногим отличался от своих людей и хозяин замка, Финрос Мар-Риан, Старый Финк, как его здесь называли. Вообще, имена сокращались и переделывались до неузнаваемости. Лютиэн не видела смысла беречь время и силы на том, чтоб говорить «Пэдди» вместо «Палад» и «Энг» вместо «Анга». Но сокращениям хоть можно было подобрать разумное объяснение, а вот в чем был смысл переделки имени «Берен» (в деревне у князя оказался тезка) в кличку «Берни»?
— Берни, засранец, ты опять варежку раскрыл вместо того чтобы воду нести? Вот я тебя!
Сопя и расплескивая себе на ноги, мальчишка поволок ведро по тропинке к своему дому. Почему-то многие, особенно дети, когда Лютиэн проходила мимо, считали своим долгом остановиться и поглазеть на нее. Хотя должны бы уже привыкнуть: в деревне они с Береном находились больше месяца.
Она взяла ведро с края колодца и бросила вниз. Рокот ворота… Плюх… Лютиэн взялась за рукоять и начала поднимать ведро. По человеческим меркам она была необыкновенно сильной, поднимать тяжелое ведро ей не составляло труда. Она перелила воду в свое ведро, поднялась к замку, отлила воды в котел и поставила на огонь. Сегодня ей нужна была теплая вода. Мыться раз в три дня — остальные обитатели замка полагали это эльфийским чудачеством. Эльфы тоже посчитали бы это чудачеством: только крайняя необходимость могла заставить эльфа сделать перерыв между купаниями длиннее чем в одни сутки.
С котлом нагретой воды в одной руке и ведром холодной — в другой, она поднялась к себе в комнату. Приготовила корыто, чистую одежду и мыло, разделась, смешала горячую воду с холодной и, ступив в корыто, облилась из ковша. Взяла мыло и принялась намыливать волосы — за прошедшее время они не очень отросли, а сколько пришлось бы возиться с прежней косой!
И, промывая их вторым ковшом воды, почувствовала на себе взгляд.
Она заметалась, на то, чтобы понять, откуда исходит взгляд, потребовалось время: к неподвижному телу на кровати она уже привыкла относиться как к предмету обстановки — ценному, требующему ухода, но все же к предмету, ибо роа — не более чем предмет, а феа Берена все это время бродила где-то далеко.
Теперь же феа вернулась в свой дом, и тихо разглядывала ее сквозь полуприкрытые ресницы. Он лежал на животе, волосы падали на лицо и глаза смотрели сквозь них как из засады.
— Есть легенда, — его голос звучал слабо и хрипло. — Про парня, который подсматривал за эльфийской принцессой, когда та купалась. Она превратила его в камень.
— Это была какая-то другая принцесса.
— Да? Тогда отчего я не могу пошевелиться?
— Ты очень ослаб. Долго лежал.
— Сколько?
— Сорок два дня.
Он помолчал и спросил:
— Дело дрянь?
— Ты жив.
— Не уверен…
Он попробовал перевернуться на спину — и не смог без ее помощи. Поднял руки к глазам, рассмотрел обрубок правой — и снова уронил руки на одеяло, отвернул лицо, сжал челюсти и зажмурился.
Она знала его мысли так же ясно, как свои собственные. Он стыдился слабости и увечия, нечистого дыхания, черного труда, который она проделывала, ухаживая за ним — всей той сплошной заботы, которую он представлял собой сорок два дня.
Это испугало ее.
«Ты разлюбишь меня — потому что я видела тебя таким?»
«Что ты… Нет… Нет…»
Она отбросила одеяло и забралась к нему, прильнула всем телом.
«Мне все равно, как ты выглядишь», — сказала она ему своими руками. — «Мне все равно, какого цвета твои волосы и как глубоко в твой лоб врезаны морщины. Мне все равно, одна у тебя рука или две», — сказала она ему своими губами, — «Сможешь ли ты сражаться или изучать тонкое мастерство нолдор. Мне все равно, примет ли тебя мой отец, что скажут феаноринги, что подумают твои подданные… Мне все равно, как долго нам суждено быть счастливыми», — сказала она ему всем телом. — «И насколько сильна будет скорбь в разлуке, и какой путь тебе уготован — мне безразлично: любой я сумею разделить. Потому что люблю тебя таким, какой ты есть, здесь и сейчас, и всегда, как бы ни изменилась Арда, и какие бы времена ни пришли…»
…Они лежали, прижавшись друг к другу — уже больше ради тепла, нежели ради ласки. Тень оконного переплета косым крестом перечеркивала кровать.
— Я дома… — прошептал Берен. — Как это вышло? Я потерял память в Тангородрим, а очнулся здесь…
— Свидетели Манвэ принесли нас сюда.
— Что это за место?
— Ост-ин-Риан, замок в Эмин-на-Тон.
— Риан… знакомое имя… Анардил Фин-Риан бился у Бешеного Брода и погиб в Долине Хогг…
— Это сын хозяина.
— Он знает, кто я такой?
— Я не говорила, но они, похоже, знают. Моррет дала мне понять, что знают не все. Тебя, по слухам, до сих пор ищут сыновья Феанора… Я их боюсь.
— Правильно.
— Ты быстро поправишься.
— Благодаря тебе, моя волшебница, — он поцеловал ее ладонь. — Ты уже который раз вытаскиваешь меня из преддверия Мандоса. Когда моя душа вознеслась к нему, знаешь, что он сказал мне?
— Что? — сердце Лютиэн на миг застыло.
— Сказал: «Туда или сюда, парень, не торчи в дверях, сквозит».
Моррет, прислонившись любопытным ухом к двери (надо же узнать, почему госпожа Соловушка ушла мыться три часа назад и до сих пор не показывается — не смылась ли до костей?) различила… смех? Да, смех… Смеялись двое, женщина — как будто кто-то громко звонил в серебряный колокольчик, мужчина — как будто кто-то тихо дул в охотничий рог…
* * *
Финрос Мар-Риан в молодости, наверное, был из тех людей, которые своей кряжистостью походят на гномов — низкорослые, широкоплечие и рукастые, словно ладони им кроили по мерке человека, высокого, как Берен. К старости такие люди кажутся толстыми даже если им не с чего толстеть. И походка остается грузной и уверенной, и привычка задирать подбородок никуда не девается, хотя подбородков уже не меньше двух.
— В начале лета забрела к нам коняга, — сказал Финрос, как бы между прочим.
Это «между прочим» нисколько не обмануло Берена — старик явно поднялся в их комнату за этим разговором и держал подмышкой что-то, завернутое в холст.
— Ну так вот… Коняга славная, под седлом и в узде… Хозяина ее мы искали, но не нашли, а я и не думал, что найдем, потому как он, по моей мысли ушел туда, откуда нет возврата. Но вещи свои он увязал во вьюк, и если ты и вправду тот самый, кому принадлежат конь, седло и эти вещи, ты сможешь их назвать. Ну, а если нет — то хозяин их сгинул, и кто нашел, тому они и достанутся. Что скажешь?
— Изволь, — Берен улыбнулся. — Во вьюке — рубашка и сапоги эльфийской работы; ворот рубашки вышит синими птицами. Еще там летний кафтан, что носят без застежек, с разрезами по бокам для меча и ножа. А еще — диргол, сотканный в синюю, белую и черную нить. Доволен ли ты ответом?
Старик встал со скамьи, поклонился и положил на колени Берена сверток.
— Будь моим гостем князь.
Берен положил руку на холстину поверх руки старика.
— Ты понимаешь, о чем просишь, Финрос Мар-Риан? Феаноринги ищут моей головы.
Он отпустил руку — и старик выпрямился, гордо выпятив пузо.
— Не родился еще такой человек, — сказал он. — Или эльф, или орк, или демон, хоть бы он был самим Морготом — кто напугал бы меня так, чтобы я отказал в крове скитающемуся и раненому. Даже если бы он не был моим князем. А Феаноринги пусть поцелуют меня в зад.
Берен засмеялся. Что ему всегда нравилось в горцах-северянах — это их грубоватая прямота. «Да» человека из Эмин-на-Тон было «да», а «нет» было «нет».
— Знаешь, почтенный Финрос… а ведь я не князь больше. Я отрекся от княжеского достоинства и был изгнан.
Какое-то время старик молча изумленно хлопал глазами, потом сказал:
— Я так думаю, что и от мужского достоинства отказаться можно… на словах… Только хер куда девать? Говори что хочешь, ярн — а все равно ты мой князь, и я не отрекусь от тебя, хоть бы ты от меня отрекся.
Берен поразмыслил над ответом.
— К сожалению — а может, к счастью, почтенный Финрос — княжеское достоинство не имеет признаков столь же очевидных. И потому я, отрекшись от княжества, не могу пойти на попятный. Я остаюсь Береном Беорингом, просто собой, а не князем Дортониона. Поверь, я решил это не вдруг и не спьяну, и так будет лучше для всех…
Старик посопел. Потом стукнул кулаком по спинке ложа:
— Несправедливо это. Ты один сражался до последнего. Ты вернул Дортониону свободу, а не Хардинг, что отсиживался под крылышком у эльфов.
— Хардинг тоже сражался. А от разговоров о том, кто где отсиживался, у меня так сводит лицо, что скулы того и гляди стукнутся одна о другую.
— Может, Хардинг и сражался, но ведь мятеж поднял ты! Без тебя ничего бы не было!
— Почтенный Финрос! — Берен сжал его руку, пытаясь подобрать слова. О чем болит сердце старика — он понимал. Именно они — те, кто пережили здесь эти десять страшных лет, разорившиеся, наполовину истребленные — сейчас были унижаемы другими, успевшими вовремя уйти, сохранить детей и добро… Он сумел отстоять замки для таких, как Мэрдиган, и объявить полное прощение тем, кто перешел на его сторону хотя бы в последние минуты битвы — но он не мог заткнуть все рты, из которых вылетало презрительное «морготовы трэли». Пока он, сам бывший морготов трэль, был князем — эти рты раскрывались не очень широко. Но сейчас…
— Почтенный Финрос, в том-то все и дело, что я поднял мятеж и довел его до конца. Это — как раз то, что я умею хорошо; мятежником, а не правителем, сделали меня эти девять проклятых лет. Если князь Берен объявится в Дортонионе — то даже против его воли будет новый мятеж. А я не хочу проливать кровь своих. Я вообще не хочу проливать кровь, мне это изрядно надоело. И потому я буду благодарен тебе, почтенный Финрос, если даже здесь, между нами, ты не будешь величать меня князем.
Старик посмотрел в лицо Берену и понял, что тот ничего иного не скажет.
— Желаешь ли ты, чтобы в деревне и имени твоего не знали? — спросил он.
— Желал бы, но возможно ли это?
— Навряд ли. Что ты поседел до срока — знают и здесь. Радда, мой внук, признал тебя сразу, а двое других еще сопляки, ни разу не выбирались в Каргонд, а то и они признали бы.
— И согласись, Финрос, не каждый день орлы приносят одноруких из Тангородрим и эльфийских дев на загривке. Об этом будут болтать, если не сказать, что это должно быть тайной. В начале осени твои люди погонят овец на торг в Каргонд или в Друн, ведь так? И как скоро там поймут что к чему, если кто-то распустит язык? Быстрей, чем высохнет плевок в кузнечном горне.
— Так что?
— Собери завтра вечером деревню. Я сам скажу им.
— Сам? А хватит сил выйти к народу?
Берен усмехнулся, прищурив глаз.
— Почтенный хозяин, я сегодня сам ходил до ветру. Правда-правда.
* * *
Берен не был бы собой, если бы в первый же день своего возвращения к жизни не попытался встать, а на второй день не встал. Вечером этого дня хозяин замка собрал мужчин деревни и Берен рассказали им, кто он такой и почему болтать об этом за пределами деревни не стоит.
После этого они с Лютиэн начали… просто жить. Как двое смертных, муж и жена. Во всяком случае, ей так казалось. В деревне не так уж много осталось семейных пар, с которыми можно было сравнивать. И «собрание мужей» наполовину состояло из женщин.
Берен выздоравливал быстро, много ел и несколько раз пытался браться за работу, превышающую его силы, хотя и подходящую для однорукого. Вся эта работа считалась работой для женщин и подростков, и как-то раз Моррет попыталась воспрепятствовать участию Берена в вымешивании глины — по ее словам, это было «вовсе сущее поношение». Берен смеялся так, что чуть не свалился в глину, и ничего не мог объяснить вконец разобидевшейся старухе. Та вернулась в большой дом, где женщины вымазывали этой глиной печи и стены, и попыталась направить на истинный путь Лютиэн.
— Ну ладно, отрекся он от княжеского звания. Пусть будет. Но ведь гостем-то моим быть не перестал! Что про меня люди подумают? Скажут: выгнала Моррет увечного витязя топтать глину со щенками да девками. А ты, госпожа моя, что же — потерпишь, что твой муж возится в тванюке?
— Потерплю, Моррет, — Лютиэн вытерла руки от глины и крепко взяла старую женщину за плечи. — Мне это не тяжко и не кажется поношением. Тем паче, думаю, ему — ибо с настоящим унижением он знаком не понаслышке. Но вот о чем подумай, Моррет: если ты избавишь его от работы, он останется наедине со своим увечием, и ничто не даст ему забыть, как много он потерял. Нет, пусть ходит где хочет, пусть делает что пожелает. Не так уж часто ему удавалось жить так, как он хотел бы жить.
— А ты, госпожа? — вдруг спросила одна из женщин. — Прости что спрашиваю, но дивлюсь я на тебя. Неужели тебе охота была жить здесь? Ты ведь эльфийская королевна, а возишься со стряпней, стиркой и шитьем, как любая из нас. Поди, ведь и на жнива подашься?
— Конечно, Финдис. Я ем хлеб в этом доме, так почему бы мне и не пойти убирать хлеб?
Она оглядела женщин, прекративших работу и удивленно уставившихся на нее.
— Я никогда прежде не думала о том, как живется смертным женщинам. Но я полюбила смертного и разделила с ним его судьбу. Значит, для меня другой дороги нет. Многое в вашей жизни меня удивляет, и не всегда приятно. Но это не оттого, что я эльфийская королевна, а от того, что я эльф. Будь я простой dis, я удивлялась бы не меньше.
— Но ведь, поди, светлицу мазать во дворце не приходилось?
— Нет, но приходилось расписывать по-новой. Ведь от факелов стены и потолки коптятся.
Она обмакнула пакляную кисть в миску с размешанной глиной.
— А разве у вас стены не сами собой, по волшебству, расписываются? — изумилась молоденькая девушка. — А еще я слыхала, что в Дориате есть волшебный котел, в котором варево из семи мяс каждый день появляется поутру само собой. Если вы эльфы — что ж вы себе не наколдуете? Я бы наколдовала…
— Ага. Волшебный котел тебе мясо варит, а ты тем временем шасть на улицу — в кустах брюхо нагуливать! — съязвила Моррет. — Мазилом работай, а не языком, сорока.
Какое-то время женщины опять работали молча, потом еще одна не выдержала.
— Дозволь еще спросить, госпожа Соловушка.
— Разве у нас княжеский совет, что говорить можно только по спросу? Не жди дозволения.
— Вы с кня… с Береном долго у нас пробудете?
— Тебе какое дело? — встряла Моррет. — Или боишься, что они все лавки насквозь просидят? А не бойся: не твои лавки-то, а наши, Рианов.
— Да и вовсе я не об том, — обиделась женщина. — А только знаешь, госпожа Соловушка, шило-то в мешке не утаишь. Так-то мы болтать не будем, но ежели кто другой придет, то ему ведь рта не зажмешь. А про лютость феаноровых сыновей мы кой-чего знаем.
— Я тоже немного знаю о том, каков нрав сыновей Феанора, — сказала Лютиэн, жестом запретив Моррет отвечать за себя. — Но здесь решают двое, которым мы подчиняемся: хозяин замка, Финрос, и его гость Берен. Я… спрошу у него.
Ночью она и в самом деле спросила. Во всем доме пахло свежей влажной глиной, из окон были вынуты рамы со слюдяными вставками, и проемы задернули тонкими ветхими холстами — от мошкары.
— Когда закончится жатва, и трава в окрестности выгорит, — ответил Берен, — я сяду на коня, возьму Хуана и поднимусь со стадом выше в горы. Туда, где травы стоят все лето. Если придет кто-то чужой, он не встретится со мной.
— А я? — спросила Лютиэн. — Возьмешь ли ты меня туда?
— Пастухи не берут жен в горы, — Берен улыбнулся. — Но ты не обычная жена. Ты — мой последний и единственный воин, моя королева, мое сердце… И это наконец-то будет место, где мы будем вдвоем.
— Пока не придет время загонять на зиму скот, — согласилась она.
Пришли жнива, и урожай обещал быть восемнадцать мер на меру — лучшее из того, что может дать здешняя земля.
— Пива наварим и перепьемся на радостях все! — говорил Финрос. — Мы десять лет того не видели, чтобы восемнадцать к одной!
А ведь в Дориате плохим считался год, когда собирали тридцать мер на меру…
Озимая пшеница здесь давала совсем не такое зерно, как в нижнем Белерианде — этот неприхотливый вид хорошо переносил холодные дортонионские весны, но высоких упругих хлебов, которые принимают прежний вид после того как на них сядешь и посидишь — таких хлебов из нее испечь было нельзя: тесто получалось липкое, плывущее. Поэтому горянки пекли пресные лепешки, ловким сильным броском расплющивая ком теста о раскаленную стену печи. Искусство же пекаря состояло в том, чтобы правильно вымесить тесто и точно определить тот миг, когда пропеченная лепешка готова отвалиться от кирпичной стенки.
На жнива вышли все, от мала до велика, и работали не покладая рук.
— Погода переменится, и хлеб пропадет, — объяснил Берен. — А погода здесь меняется быстро.
Так вот откуда у людей это качество, подумала Лютиэн — готовность то работать, забывая о пище и сне, надрывая все силы, то бездельничать целыми днями. Это все потому что они не могут полагаться на милость Кементари, и зависят от прихотей природы. Стремятся урвать побольше досуга, когда выпадает возможность, но и работают без передышки.
Берен и Лютиэн на жнивье не пошли, потому что вовремя узнали: поля озимого ячменя и пшеницы граничат с полями чужой деревни; новых соседей непременно заметят. И хотя эта деревня была такой же глухоманью, что и владение Рианов, Берен решил не рисковать. Они взяли стадо и отправились вверх, в горы, где даже среди лета не таял снег. Грязновато-белыми островками лежал он в ущелинах, окруженных зеленой травой, грязно-белым потоком бежали мимо овцы. Хуан и еще два крупных пса вели стадо, не давая разбегаться, сзади шел Берен, бежал еще один пес и ехала верхом Лютиэн.
Когда она в первый раз пересекала Дортонион, ее больше занимали мысли о Берене, чем о стране, по которой она едет. Но сейчас было время оглядеться и восхититься тем, как тени облаков бегут по склонам гор вверх и вниз, как стланик цепляется за камень, как бархатная трава под ветром меняет оттенки… Эта земля говорила с Лютиэн совсем иным языком, чем ее родной край: языком Аулэ, Манвэ и Ульмо, а не языком Кементари, покровительницы матери. Это была мужская, мужественная земля, в яростном порыве встретившаяся когда-то с небом. Скалы, ручьи и льды говорили языком грозных воинов, их песнь была сурова и прекрасна.
Эмин-на-Тон были не так круты, как Эред Горгор, они походили не на остро заточенные зубья пилы, а на седые головы. Сосновые леса покрывали покатые склоны, как шуба покрывает плечи сидящего старика, и было в этом что-то невыразимо печальное.
Сверху, если подняться на гребень, деревня была хорошо видна. Домики лепились к склону как ласточкины гнезда, и совсем маленьким, вроде кротовины, казалось подворье Рианов. Вишни, груши и яблони росли во дворах, виноград оплетал столбы и перекладины ворот, и Лютиэн был уже знаком вкус вина из его маленьких ягод: грубым, сладким и терпким получалось оно, простояв год, а больше двух лет и не жило. Огороды покрывали склон под деревней, как заплатки. Деревню из лагеря можно было видеть, а вот лагерь оттуда — нет, и Лютиэн в мыслях еще раз поблагодарила старого Финроса за его мудрость. Даже дым очага, как выяснила она, не выдавал пастухов: дымоход был устроен хитро, так что дым расползался по земле.
— Да, — подтвердил ее догадку Берен. — Это не просто пастбище, это укрытие для скота, на случай орочьего набега. Риан знает, что делает.
Они подновили кошару, крыша которой обвалилась — видимо, зимой, под тяжестью снега, — и Берен, загнав на ночь овец и устроившись ужинать, спросил:
— Ну, по сердцу ли тебе эти места?
— Они мне нравятся, — ответила Лютиэн. — Но я никогда здесь не буду своей.
Берен немного приуныл, и она утешила его: