I
Тьму прорезает дождь — я стою у окна, и меня бьет дрожь. Раза три уже ко мне подходили, обнимали, говорили: «Ну, Селина! Иди же спать. Простудишься». Будто можно простудиться в этих краях, где я должна прийти в себя; в этих краях, где нет ни глинистых дорог, ни луж, ни туманов, ни северо-западных ветров; где ночь и дождь не так непроглядны, как у нас, и не под силу им вытемнить, вымочить все живое и неживое кругом. Оставьте меня… Как раз в годовщину и вспоминать ночь, которую весь край лесной зовет и еще лет пятьдесят звать будет надтреснутым голосом «ночью святого Маврикия». Оставьте меня. Я уже не дрожу. Но лучше бы уж дрожать. Ведь сегодня вечером исполняется два года…
Я знаю — как раз об этом мне и не надо бы думать. Но разве можно отторгнуть от себя корни? Моя ли вина в том, что они — точно корневища наших круглоголовых дубов, немногочисленны, но так глубоко и крепко сидят в земле, что нашим мужчинам, чтобы расчистить место, приходится вырывать громадную яму и долгие часы обеими руками орудовать топором с рябиновой рукояткой? Оставьте меня сегодня вечером. Только сегодня. Я не смакую беду, о нет! Но снова стать прежней Селиной, той, кого ровесники прозвали Совой, обитательницей ночного царства, где у нее становятся огромными зрачки, можно, лишь заглушив в себе крики, забыв все, к чему привыкла. Прежняя Селина! Я так же хочу вернуть ее, как и вы, но только целиком, полностью — в еще большей мере, чем прежнюю, ту девчонку в лифчике, который ничего не держит, — девчонку с торчащими локтями и острыми коленками, которые то и дело взметывают вальсирующую юбку. Прежняя Селина! Дайте ей прийти в себя. Жизнь всегда излечивает от смерти, когда ты ее любишь. А я люблю ее, мою жизнь! Но ведь я и раньше любила ее, и вы знаете, до какой степени. А сегодня вечером исполняется два года…
* * *
Сегодня вечером исполняется два года с тех пор, как проскользнула та тень, — которая теперь действительно уже только тень, — и сквозь эту темень, сквозь пелену дождя я снова вижу, как она приближается. Я снова вижу ее, — никогда на самом деле не видев, — тем «внутренним зрением», которым, говорят, наделены девушки с глазами разного цвета. Я выдумываю, ничего не выдумывая; я — единственная, кто знает все, я посвящена в тайны. Я знаю все с того самого дня, когда мне пришлось все выслушать — так, что голова закружилась. С того самого дня, когда словно рефрен звучало сотни раз повторенное: «Слушай, Селина…» И в ночь святого Маврикия, как и в другие ночи, он не скрыл от меня ни единого жеста, не щадя, раскрывал передо мной все, малейшие детали! Ах! Если те, кого мы вынудили к признанию, могут отомстить нам, лишь оправдав наши предположения сверх всяких ожиданий, лишь отравив нашу память, — мне отомстили сполна! Я снова вижу, как она приближается, та тень…
* * *
Она приближается, та тень, растворенная в густоте ночи, в густоте дождя. Ни формы, ни контура. Черное на черном, нечто чуть более темное, двигающийся сгусток, заслоняющий на своем пути то более серое пятно облака, то один из редких, тускло мерцающих огоньков деревни, окутанной ветром и сном.
Она приближается, невидимая. И неслышная. Вернее, защищенная ливнем, гулким шумом сообщника-дождя, заглушающего ее шаги. Что это шуршит так равномерно — клеенка ли плаща трется о ноги или косой ливень яростно хлещет по листьям и стволам? Плод ли это падает на землю или сапог наступает на ком набухшей от воды глины и она издает влажный хлюпающий звук, звук раздавленной губки? Никто этого не определит, даже местные собаки — намокшие, наглотавшиеся воды, они забились в конуру и не чуют ничего, кроме всепоглощающего запаха пропитанной водою земли.
А тень между тем приближается с медлительной уверенностью слепца, который ногой нащупывает дорогу, где мельчайший камешек служит ему неповторимым ориентиром. Она с легкостью преодолела десятка два препятствий, перемахнула через забор, пролезла под колючей проволокой, прошла вдоль дома, откуда доносились оглушительные взрывы хохота со свадебного гулянья, пересекла сад, проникла в гумно и тут задержалась… Да-да, задержалась, задержалась, точно влюбленная парочка возле стога сена. Вот она выходит из калитки — и даже щеколда не звякает. Вон пробирается через кучу брошенных на току инструментов. Минует серпы косилки, не задев их, направляется влево, к крольчатникам, возвращается и устремляется по той пустынной дороге, что исчезает в кромешной тьме, среди вспаханных полей, вся в рытвинах и кочках.
Теперь тень уже не совсем тень. Она приближается все быстрее, слышен торопливый шаг, настоящие шаги, хлюпающие по грязи; доносится хриплое дыхание, которому плохо помогают легкие, оно с шумом вырывается из груди. Еще несколько минут соблюдается осторожность, затем ритм дыхания и ритм шагов ускоряются — бродяга, широко ступая, уходит прочь. Еще мгновение — и вдруг он, уже не таясь, кидается со всех ног прочь. Не обращая внимания на стук каблуков, разбрызгивая лужи, давя щебень, он улепетывает и улепетывает, задыхаясь, погружаясь мало-помалу в бездонную, давящую деревенскую тьму.
* * *
А ночи и дождю не видно конца. Добрался ли наконец незнакомец, растворившийся в их густоте, до своей постели? Полночный волокита, похититель домашней птицы или браконьер — отступился ли он? Понятно же, нет. И новая тень, что часом позже, на одно лье дальше, появляется на затерянной тропинке, должно быть, все та же тень, возобновившая свои странные незаметные передвижения.
Места здесь довольно пустынные. Ни одного дома на пол-лье кругом, если не считать «Аржильер», стоящей на границе округа фермы, — строения ее, хоть и рукой подать, совсем неразличимы в темноте, зато угадываются по сильному запаху навоза, приглушенному позвякиванью цепи в хлеву, когда один из быков трясет головой. А что же незнакомец — возвращается с фермы? Возможно. Во всяком случае, он поворачивается к ней спиной и удаляется тем скверным кратчайшим путем, что по буграм да по кочкам, по лужам да по коровьим лепешкам выводит на департаментское шоссе. Он будто что-то ищет — останавливается, идет дальше, останавливается снова… Что это щелкнуло? Точно раскрылся нож на пружине. Но в раздавшемся вслед за этим поскребыванье нет ничего трагического — человек просто воспользовался лезвием, чтобы счистить с подошв тяжелые комья грязи. Теперь ему легче, и он продолжает путь, словно влекомый странным бульканьем, возникшим в шуме дождя, которое в любую погоду указывает местонахождение маленького искусственного пруда, где благоденствуют огромные бесчешуйчатые карпы — гордость семейства Удар, арендаторов «Аржильер». Наверняка браконьер, да притом опытный: ведь, едва приблизившись к садку, похожему на тусклую, смоляно поблескивающую бляху, он, не колеблясь, обходит его и направляется прямиком к затвору шлюза, который в этот час никак не разглядеть. И вот уже со скрипом поворачивается рукоятка. Лязг — и проржавевшая шестеренка высвобождает один зубец; лязг-лязг — еще два. Еще четыре. Вот шестерня и сдалась — затвор дрожит, постанывает, но поднимается; бульканье перерастает в клокотанье, водопад, бурлящую лавину, которая, неистово вымывая стены водоема, с грохотом перемешивает гальку. Неразличимый в черноте ночи, в пелене усиливающегося дождя, уверенный в том, что неразличим, но и сам не в силах различить что-либо вокруг, человек выжидает, прислушиваясь и принюхиваясь. Уровень воды быстро падает, шум становится тише. И еще одна примета: острое зловоние, которое разливается в воздухе, возвещает о том, что обнажилось тинистое дно. Поток, несущийся по водосливу, вскоре превращается в тонкую струйку. Липкая копошащаяся масса сгущается там, в яме, возле самой сетки, что перекрывает водослив. Еще несколько мгновений, и слышится лишь шлепанье плавников, безнадежные удары хвостом о землю. Давай, приятель, торопись. Пора зажигать фонарь, открывать сумку да и грабастать рыбу. Отличная добыча! Лет десять уже, как все семейство Удар, влюбленное в своих карпов, довольствуется тем, что приходит сюда побросать им хлебных крошек. А ты не сможешь и половину их унести. Да, что это ты? Совсем спятил? Уходишь?
* * *
Ушел. Дурацкая ли это выходка или заурядная месть, но он ушел, бросив две сотни карпов, которые судорожно хватают последние глотки воздуха; до завтра они вполне успеют сдохнуть и превратиться в зловонные, рыхлые останки с фиолетовыми жабрами и белыми глазами. Подумаешь, велика беда! Ему-то что? Он ушел. Дождь устает, сеет мелкой изморосью. Ночь, кажется, тоже устала: охровое зарево — в другой час можно было бы подумать, что это заря, — занялось на западе, в стороне Сен-Ле. Зарево быстро разрастается, разгорается и светящимся своим фоном выдает идущую (или бегущую) к деревне тень, которая обретает определенную форму, превращается в силуэт. Да еще какой силуэт! Сперва обрисовывается голова — да-да — в круглой шляпе с узкими полями, какие зажиточные крестьяне надевают на похороны или на свадьбу. Затем возникают плечи и руки, воздетые к небу, точно у кюре, возносящего молитву, — только заканчиваются эти руки двумя сжатыми кулаками. А вот наконец появляется и вся фигура целиком, ни на что не похожая, ибо скрыта она чем-то широким, развевающимся на ходу — не то платьем, не то блузой, не то дождевиком… Зарево с каждой минутой все разгорается — вот оно уже ярко-оранжевое, ослепительное в центре — и вдруг взметывается, факелом устремляется в небо, отдавая во власть ветру длинные красноватые нити… Огонь! Теперь уже точно. Это — огонь. Силуэт покачивается, подрагивает. Но вот человек выпрямляется и в некоем подобии бешеной пляски как бы сливается с объятым пламенем небом… Кажется, будто он радостно загорается сам, вернее, будто сам он исторгает огонь, выдыхает пламя, сжимая обеими руками грудь.
Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.
II
Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).
— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.
Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.
* * *
А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который, чуть слабея, продолжал полыхать на западе, на самом краю деревни под замком де-ля-Эй, там, где стоит кучка домов, которую нотариус в своих актах неизменно именует «местом под названием Шантагас». Невероятная забывчивость: полдюжины фонарей, которые обычно выключают в полночь, так до сих пор никто и не зажег, и мы спотыкались, налетали друг на друга в темноте, прорезаемой то тут, то там освещенными окнами, в которых вдруг появлялась в профиль голова женщины, ощетиненная бигуди.
— Кто горит-то? — жалобно вопрошали они.
— Уж не Годианы ли? Бедняги! Они ж сегодня дочку замуж выдали!
— Да нет, это у их соседей, у Бине.
— Подумать только, ведь недавно дождь шел!
— Подумать только, это ведь уже третий пожар за два месяца!
Напрасно путевой смотритель, спускаясь по главной улице навстречу потоку людей, кричал знакомым всем громовым голосом:
— Успокойтесь же, ничего страшного. Горит гумно у Бине — и все. А там и Раленг, и Бернар Войлочная Голова. И уж почти потушили.
— Смотрите за крышами! Как бы искры не отлетели! — кричали иные пессимисты, а может, просто шутники, желая подогреть волнение.
И опоздавшие припускались во всю мочь, обливаясь потом, — возможно, делать им там уже нечего, но надо хотя бы показаться. Тысячелетней солидарности крестьян, для которых солома первейший подручный материал, перед их общим врагом, огнем, — уже не существовало; ведь у Виктора Бине, как и у всех, наверняка застрахована и мебель, и весь инвентарь, а у мосье Ома — строения. Но обычай есть обычай, и надо, чтобы тебя видели на пожаре, как и на похоронах.
Однако в ста метрах от Шантагаса люди замедляли шаг. Мне тоже стало поспокойней, когда я увидела, что ферма цела, сено и поленницы дров не тронуты и только чердачное окошко гумна еще выплевывает темно-пурпурные, почти фиолетовые завитки. Пустяки! И сравнивать нечего с тем, что случилось у Дарюэлей полтора месяца назад, когда пламя, сожрав тридцать тонн фуража и зерна, спалило двадцать животных; огонь тогда стер с лица земли триста квадратных метров различных построек, включая мансарду старухи Амелии, бабушки Дарюэлей, от которой удалось найти одну лишь вставную челюсть — правда, золотую. Тот пожар был виден даже в Сегре. На три километра он освещал все кругом ярче заходящего солнца, а потом рассыпал в ночной тьме миллионы падающих звезд — смертельную угрозу для каждого сеновала поселка. Вот то был пожар так пожар. А к этому опоздавшие подходили, облегченно переводя дух. И вместе с тем слегка разочарованные. Они, ясно, в этом не признавались, но я чувствовала. Ведь если горит не ваш дом, большой пожар — это очень красиво. Точно бесплатно смотришь трагический фильм о знакомых местах. И дата такого события грозным жаром надолго остается в памяти; люди забывают сухую цифру, обозначающую такой-то год, но с уверенностью когда-нибудь скажут: «Да разве эта лошадь такая уж старая? Я же купил ее в том году, когда сгорели Дарюэли!»
И наоборот, нет никакой надежды на то, что кто-то вспомнит о данном случае.
— Убытков — самое большее на сто тысяч франков. Стоило ради этого вытаскивать из-под одеяла все население! — повторял Рюо, переходя от группы к группе, и, противореча сам себе, тут же поднял трубу, как на параде, и с видимым удовольствием выдул еще две-три ноты. Правда, время от времени он изрекал еще несколько фраз, которые все за ним не торопясь повторяли, не желая расходиться по домам, чтобы узнать побольше и хоть немного отдышаться.
— Д-а, третий за два месяца. Никогда такого не было. Это уж слишком.
* * *
Папу я увидела сразу и, мигом успокоившись, — правда, его реакция на мое появление показалась мне странной, — забралась на одну из высоких куч камней, которые давно уже никто не использует, но которые все еще часто можно увидеть на задворках кранских ферм, и стала смотреть. Огонь уничтожил все в гумне, испортил большую часть черепицы, разрушил дранку, обжег стропила. Как следует, верно, разойдясь поначалу — так бывает всегда, когда загорается гумно, — огонь затих за неимением пищи, не озаряя уже округу, а лишь отплевываясь изредка пучками искр. Двое соседей пригнали свои Б-14, и в безжалостном белом свете фар сцена походила на киносъемочную площадку, высвеченную юпитерами. Теперь вместо дыма поднимался пар, и в воздухе стоял запах жареного ячменя, залитых водой тлеющих углей. Под наблюдением рыжеволосого толстяка — механика Люсьена Троша — старательно, с размеренностью автомата, урчала небольшая общинная мотопомпа, а папе оставалось только посматривать за фермой да заливать тлеющие угли. Вся вода из лужи прошла через его ручной насос. Наконец я увидела подошедшего Амана Раленга, бакалейщика, капитана пожарной команды, который успел обрядиться в форму, не забыв при этом нацепить и медаль; он отдавал приказания, исполненный важности и чувства собственного достоинства, начищенный и отглаженный, полный решимости не сломать в схватке с огнем и кончика ногтя. Он поднял руку.
— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.
Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.
— Говорят тебе — можешь спускаться. Кончено. Да и воды все равно уже нет…
— И фильтр, видимо засорился, — добавил штатский с великолепной окладистой бородой.
Взглянув на него, папа узнал доктора Клоба и передернул плечами. Тем не менее он еще несколько секунд понаблюдал за развалинами, что-то проворчал, коротким жестом потребовал лестницу и спустился вниз. Последние завихрения дыма растаяли. Гумно теперь представляло собой классическое зрелище разъеденных балок, искореженного металла, обгорелых мешков, полусварившегося картофеля, киснувшего в угольной жиже. Рюо наконец умолк. Хозяева машин, боясь за аккумуляторы, выключили фары. И возвратилась ночная мгла, непроницаемая, как занавес, лишь проткнутый кое-где блеклыми звездами, кое-где алыми огоньками сигарет да старым фонарем «летучая мышь», с которым Бине обшаривал углы, чтобы иные спасатели под шумок не уволокли со двора живность. Его дочь Огюстина успокаивала коров, которых в первые же минуты пожара спешно вытолкали в огород. Я молча и неслышно проскользнула за стеной людских спин и следом за пожарниками, соседями и зеваками прошла в большую комнату, где фермерша, ворча, но не решаясь нарушать обычай, машинально наполняла ряды рюмок.
— Вся картошка погибла! — то и дело жалобно всхлипывала она. — Как есть вся! И люцерну ведь только-только скосили… Чем же нам теперь скотину-то кормить, я вас спрашиваю? А инвентарь? Да еще корнерезную машину умудрились забыть в пристройке!
Сгорбившись от усталости, опухшие со сна, но все время настороже — ведь скажешь слово в утешение, а потом сетований не остановить — пожарники покачивали головой, однако рот держали на замке. Зажав в кулаке рюмку виноградной водки, они смаковали букет, подолгу принюхиваясь и с уважением приговаривая: «Ого! Аж сорок восьмого года»! — и каски одним махом запрокидывались назад, разбрасывая золотистые блики. Исполнив обычай и пробормотав не менее традиционную фразу: «Доброй ночи, дамы и господа!» — пожарники по большей части сразу же тихонько удалялись, не слишком, видимо, прельщаясь перспективой провести бессонную ночь, если их назначат в группу охраны, которая обязана наблюдать за углями и смотреть, чтобы где-нибудь снова не загорелось. Соседи, также стараясь избежать возможной повинности, отправились следом за ними. И вскоре в комнате остались лишь люди именитые — капитан, помощник мэра, врач, словом, те, кому положение не позволяло слишком быстро бить отбой, — да скопище старух, которые только и ждали повода погундосить в хоре плакальщиц. Теперь уж я никак не могла остаться незамеченной.
— А ты что тут делаешь, Совушка? Что это тебе — кино?! — напустился на меня доктор Клоб, тряся бородой.
Папа, примостившийся возле плиты, резко обернулся в мою сторону и покачал головой, выражая немое неодобрение. А я, целуя ладонь, послала ему через стол десяток поцелуев — против этого папа всегда был бессилен, он умолкал и даже выжимал из себя улыбку — сначала мрачную, потом потеплее, а потом и вовсе понимающую. Моя взяла. Я проскользнула позади доктора Клоба. Вокруг керосиновой лампы, заменявшей выключенное из предосторожности электричество, причитания возобновились с новой силой.
— Да еще и урожай-то в нынешнем году никудышный, — стонала фермерша.
— А моя-то внучка замуж сегодня вышла! Свадьба с огнем — ох, не к добру! — надтреснуто блеяла бабушка Годиан, не успевшая еще снять свое лучшее платье.
Наконец Раленг, пользуясь правом дальнего родственника, счел за лучшее перебить ее.
— Да не голоси ты, Валери, — раздраженно сказал он. — Все вы спали, как сурки. Вам и так повезло, ничего, можно сказать, не потеряли. Без Бертрана, правда, сарая бы уже не было. Кроме него, никто бы не полез на крышу делать проруб…
— А уж тем более ты! — процедил папа.
Это была первая фраза, которую он соблаговолил произнести. Все взгляды устремились на него. Но он не добавил больше ни слова. Повернувшись ко всем спиной, он сидел верхом на стуле перед плитой, где тлело еще несколько головешек, и, раскачиваясь, с отвращением разглядывал их.
— А ты ничего не хочешь, Бертран? — спросил Бине.
Отец покачал войлочным затылком.
— Меньше было бы пьяниц, — проворчал он, не оборачиваясь, — меньше было бы пожаров.
— Скажешь тоже! — заметил Амбруаз Каре, помощник мэра и владелец «Ужа» — одного из трех кафе поселка, самым исправным посетителем которого он сам и был. Губы его растянулись в примирительной улыбке, и он достал пачку «Житан».
— Ты же знаешь, Амбруаз, — опередил его папа, — что я не курю. Меньше было бы курильщиков…
— Скажешь тоже! — повторил помощник мэра. Отвергнутая папой пачка «Житан» пошла по кругу.
Каре, скривившись, взял последнюю сигарету и сунул в уголок рта.
— Пожаров, что и говорить, в последнее время хватает, — прошептал он, зажав сигарету в зубах и яростно ударяя большим пальцем по колесику зажигалки. — И вечно норовят спихнуть все на курильщиков да на пьяниц. А я вот начинаю думать, что тут чей-то злой умысел. Кстати, я звонил сейчас в замок. Подошел дворецкий и сказал, что, мол, мосье де ля Эй, верно, спит и что он не пойдет его будить из-за того, что горит какое-то гумно.
— Спит, спит… Да что же это такое? — возразил доктор Клоб. — Как разгуливать по ночам — так пожалуйста! Промчался тут точно ураган, когда горело, взглянул издали на пожар и отбыл, сказал только: «А все же это красивее костров на иванов день!»
Я даже вздрогнула. До чего же он любит говорить всякие глупости, которые так ему вредят! Противный крестный! Никогда не упустит случая. Раленг, Рюо, Бине понимающе переглянулись.
— А еще я позвонил в бригаду, — поспешил добавить Каре, который, по слухам, был бесконечно предан де ля Эй, — и кто-то из младших чинов обещал передать, чтобы к завтрашнему утру нам прислали сюда двух жандармов…
— Дармоеды! — бросил папа.
— Спору нет, — подавляя раздражение, продолжал Каре, — ты к ним не относишься. Уж на что ты нелюдим, а молодец: как что у ближнего случится, ты всегда хоть чем, да поможешь. Я-то, понятно, знаю, что у тебя перед огнем есть небольшой должок…
— Да уж — небольшой! — глухо молвил отец.
И, круто обернувшись, к всеобщему ужасу поднес руку к затылку таким знакомым нам вызывающим жестом.
— Не надо, не трогай, — напрасно пыталась остановить его я.
Ничего с ним не поделаешь. Он сдернул войлочный шлем, выставив всем на обозрение свой жуткий затылок — местами красный и гладкий, точно обезьяний зад, а то усеянный белесыми шрамами, шершавыми блямбами, лиловатыми шишками. Но как ни ужасен был его затылок, меня это не смущало. Нет, правда, если это смущало маму, смущало всех вообще, меня это не смущало ничуть. Но почему папа с таким удовольствием выставлял это напоказ и глаза его так вызывающе поблескивали? Разве не знал он, что только я, его дочь, умею — значит, имею право — смотреть на него и этого не видеть, а в особо мрачные дни даже целовать его, медленно скользя губами по щеке к уху… К уху! Все они бесстыже уставились на его уши, вместо которых были две дырки, две воронки с искромсанными закраинами. Они разглядывали с брезгливым любопытством его лысую голову, словно привидевшуюся в кошмаре, изуродованную кожу, как бы остановленную гранью бровей, частично уцелевших после того выстрела из огнемета, под который отец попал в 1940 году, — благодаря бровям и уцелели чудом два нежно-голубых, небывало голубых глаза, замутненных дрожащей пеленой слез — словно шарики мыла в грязной от стирки воде.
— Это ж надо, чтоб так досталось! — запричитали плакальщицы.
Помощник мэра — и я была благодарна ему за это — отвел глаза.
— Да пустяки, — произнес он. — Все ты правильно делаешь. Мосье де ля Эй сказал мне на днях, что хочет представить тебя к медали.
— Лучше бы он сюда пришел!
Папа резко поднялся на ноги. Подойдя к нам, он внимательно посмотрел на Каре, а тот закурил сигарету и задумался, держа в пальцах горящую зажигалку.
— Лучше бы он сюда пришел, — повторил папа. — Мэр он или нет! Да к тому же и горела-то одна из его ферм! Во всяком случае, передай, что я в его жетонах не нуждаюсь. И передай, что у меня просто мания такая — гасить все, что бы там ни горело.
Его дыхание, точно выпущенный снаряд, прибило желтое пламя зажигалки, унесло его, поглотило. И он расхохотался. Неожиданно приятным смехом, звонким, как у ребенка, безудержным, так что обнажилась вся вставная челюсть, — смех длился не меньше полминуты и вдруг разом оборвался, а изувеченный лоб прорезала глубокая морщина.
— Вот так-то! А вы разве пчел не держали? Я ведь, помню, уступил вам один рой.
Тут и там замелькали улыбки: нежность папы к медовым мухам была всем известна. Злые языки утверждали даже, что у Дарюэлей он бросился спасать ульи, прежде чем спасать лошадей.
— Не волнуйся, — сказал Вине, — у нас всего-то два улья, да и те в глубине сада.
— Ну и хорошо! — отозвался папа, казалось, с облегчением переводя дух. — Аман, нам бы надо определиться, — заговорил он уже другим тоном. — Остаемся мы дежурить или нет?
— Чего ради, все равно гореть-то уже нечему, — хлопая слипающимися глазами, ответил бакалейщик.
— В гумне-то нечему. А вот еще где — другое дело. Я, пожалуй, останусь: устроюсь в хлеву. Но сначала — раз воды в луже совсем нет — сбегаю в магазин, возьму удлинитель для шланга, чтобы в случае чего достать до колодца в замке. И захвачу еще один огнетушитель. Подожди тут меня минут десять. А после сразу пойдешь спать.
Раленг нахмурился, подавил зевоту, но протестовать не решился.
— Ну, иди, — пробурчал он, — иди!
Я шагнула вперед. И тут же отступила. Папа, казалось, забыл обо мне. Он уже вышел на улицу, и его звонкие, твердые шаги зазвучали в ночи.
— Честное слово, пойду и я, — сказал помощник мэра. — Никому, кажется, я больше не нужен. Доброй ночи.
— И вы, бабоньки, идите-ка спать, — решительно заявил фермер. — Я подежурю с Бертраном в хлеву. А ты, Селина, что тут делаешь?
— Папу жду. Мама-то у Годианов, я с ней и вернусь.
* * *
В опустевшей комнате остались только Бине, Раленг и я. Мужчины сидели друг против друга, разделенные литровой бутылью виноградной водки. Прошло четверть часа. Как раз время, чтобы пропустить пару рюмочек. Я посасывала кусочек сахара, смоченный в водке, и думала: «Когда, интересно, вернется мама?»
— Что бы мне встать пораньше, — не унимался Бине, обсуждая случившееся. — Но на свадьбе-то у Годианов шум стоял несусветный. Представляешь, я сначала даже подумал, не у них ли что дурное случилось.
— Так многие подумали, — отозвался Раленг. — Ведь когда парень с какой-нибудь гулялкой уходит на сеновал, ему же надо куда-то девать окурок, а поглядеть, куда он упал, уже и недосуг. Извини, Селина, я позабыл, что ты тут.
Это просто так — вежливости ради. Девушки, что живут в лесу, носят рукава до запястья, платье застегивают по самое горло, но слышат зато всякое. «Бык с телкой, кролик с крольчихой чего только не выделывают! А у меня — подвязки!» — здесь это означает: «Знание — не порок». Есть парни, есть гулялки. Но, уж во всяком случае, Селина Колю к ним не относится.