Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семья Резо - Масло в огонь

ModernLib.Net / Проза / Базен Эрве / Масло в огонь - Чтение (стр. 8)
Автор: Базен Эрве
Жанр: Проза
Серия: Семья Резо

 

 


— А-а! Так это Гаспар! — И доктор Клоб прикладывает палец к глазу. — Опять пальцем в небо! Гаспар! Он же из Верна. Действительно подозревали, что он поджег дощатый сарай, причем — свой: это случилось после смерти его жены, перед тем как он отправился бродяжничать.

— Но в защиту свою он мямлит что-то совсем невразумительное, — добавляет Келине.

Вокруг нас образовался кружок: вся клиентура стеклась к «столу».

— Черт побери, вот и зима пришла: стариков в тепло потянуло, — заметил Раленг.

— Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! — раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре.

— И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, — проворчал мосье Ом.

— Что взъелись! А я вам сейчас скажу, — изрек доктор Клоб. — Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели.

XIV

Дни короткие, а ночи длинные. В поселке по-прежнему кипели страсти, повторялся вопрос: «Кто? Кто?» Одни стояли на том, что это Простачок, который все еще находился в приюте святой Жеммы, другие — что бродяга, переведенный в «Голубиный луг» на основании малоубедительного обвинения в бродяжничестве.

Но главное, не утихал страх; общественное мнение, которое обычно не любит долгих треволнений и стремится восстановить душевное равновесие за счет какого-нибудь бедолаги, на сей раз никак не могло успокоиться, и страх продолжал царить в поселке — глубинный, животный, заставляющий запираться на замок, и закрывать ставни, усугубленный ненастной осенней порой, ветрами, дождями, стоном деревьев, шелестом взметаемых вихрем палых листьев, сырыми ночами, где, точно гриб, растут седые космы ужаса. Мосье Ом настолько остро чувствовал это настроение, что, желая приучить людей не пугаться, приказал провести испытания сирены, установленной в кратчайший срок на крыше мэрии, среди бела дня и после того, как Рюо достодолжно предупредил нас о проведении опыта. И все же учение никого не успокоило. Висячие замки, засовы, цепочки расхватывались в хозяйственной лавке, точно хлеб в булочной. Заметно — до тесноты — пополнились прибывшими откуда-то крепкими, здоровыми сторожевыми псами собачьи конуры.

Почти во всех домах, отпугивая поджигателя, показывая ему, что не все еще тут спят, оставляли гореть какую-нибудь лампу — пятнадцатисвечовую, если возможно, поскольку все же для крестьян, которые всегда внимательно следят за выключателем, для людей, которые привыкли экономить именно на освещении, отнюдь не просто заснуть, зная, что где-то зазря горит свет, а ведь за него надо платить двадцать франков семьдесят пять сантимов за киловатт. И так же, во всех почти домах, включая и наш, женщины каждый вечер наполняли ведра, чтобы иметь под рукой как можно больше воды. И наконец, в полутьме комнат поблескивали стволы ружей, заряженных холостыми патронами, солью, свинцом или пулей, — в зависимости от состояния души и степени свирепости владельца, а ночь в это время тоже полнилась в ответ неверными огоньками, тоже поблескивала металлом ружейных стволов, — это начали делать обходы наши дозорные.

* * *

Отец быстро набрал команду, притом в полнейшем секрете — полишинеля. Трош — по дружбе; Дагут — потому что всеми силами старался выказать свой пыл; Гаэтан Келине, сельскохозяйственный рабочий, зависящий во всем от замка, — в угоду мосье Ому, который обещал поселить его на своей ферме в Мортфине, — все согласились дежурить через две ночи на третью. Леон Блак, пенсионер-железнодорожник, метивший на место советника, и Бессон, раздосадованный историей с собакой, предложили дежурить через три ночи на четвертую. И наконец, должно быть, от досады «Мары», временно расположившиеся в бараке, предоставленном им мэрией, обещали высылать одного человека кому-нибудь на смену раз в неделю в любой вечер, кроме субботы, ибо в этот вечер и сын, и работник отправлялись на танцы. Побуждения, двигавшие нашими крестоносцами, казалось, не слишком были связаны между собой — каждый в общем преследовал какую-то свою цель и мало походил на того (по мнению мосье Ома) идеального ополченца, который «проявляет полнейшее бескорыстие, подобно людям типа Колю, всецело предан делу и не позволяет себе падать духом от неудач или расслабляться при достижении успеха». Но сколь бы ни был разношерстен состав отряда, его создание позволяло каждую почти ночь посылать в дозор верных людей, не заставляя их притом делать обходы слишком часто. Папа, который оставил себя в резерве, на подмену, разработал всю организацию дела, поделив Сен-Ле на три сектора, где трое дежурных, располагающих по роду занятий, во-первых, большим, чем остальные, свободным временем, а во-вторых, телефоном (Бессон — в районе Шантагас, Дагут — в верхней части поселка, сам он — в нижней), должны и среди дня вести секретное наблюдение и служить агентами связи. Наконец, ополченцам роздали карманные фонарики и круглые свистки; мэрия выделила помещение, где люди могли бы передохнуть между обходами, маршрут которых никогда не определялся заранее, — он мог пролегать и по улицам поселка, и по его окраинам, и по самым границам общины.

Я наблюдала все это, а вернее, всем этим жила, задирая нос оттого, что меня сделали вроде бы секретарем отряда: я должна была печатать под отцовскую диктовку служебную записку, содержащую вечерний маршрут, и относить ее в мэрию. Эта, пусть малая роль, занимала меня в такой же мере, как папина деятельность немного отвлекала его от более мрачных дум. Впрочем, снявшее остроту лекарство не спасало положения в целом, и оно с каждым днем становилось тревожнее, отношения — все натянутее, участились сцены. А мне приходилось, чтобы избегать их, чтобы не видеть, как мой ласковый любитель одиночества превращается в кусок льда, а моя чмокалка-матушка — в фурию, чтобы не слышать, как Жюльена нашептывает мерзкие свои советы, уходить на полдня, с молчаливого согласия родителей, которые наверняка и сами хотели поберечь меня, считая в шестнадцать (с половиной) лет уже взрослой, и вполне доверяли мне, поскольку я редко заворачивала в лес. Обернув вокруг шеи красный шерстяной шарф, до конца подняв молнию на куртке, сунув ноги в черные резиновые сапоги, я носилась по зарослям терновника и просекам, перелезала через изгороди, решетки, плетни. Иногда я бродила одна, часто — с мосье Омом, который десять минут занимался со мной английским, а остальное время изливал душу. Матушка не склонна была отпускать меня вечером, но ее все чаще не бывало дома, так что я была вольна поступать, как мне вздумается, и вот Сова мало-помалу все больше привыкала к ночным прогулкам, естественно, не в одиночестве — я не настолько храбра, — а всегда в сопровождении мосье Ома или отца, когда его обходы затягивались допоздна.

* * *

А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье — Блак не меньше лье шла следом за двумя подозрительными ночными шатунами, один из которых в конце концов обернулся и крикнул: «Да не топайте вы так, в жизни никого не поймаете!», а другая заливисто расхохоталась. Это были мосье Ом и я — мы с ним вот уже битый час веселились от души. А в другой вечер — я очень жалею, что пропустила такой спектакль, — у перекрестка дорог на Кормье и на Канде Дагут и Келине, выйдя впервые в обход, наткнулись на жандармов, притаившихся за изгородью (карауля велосипедистов, ездящих без номера и света, куда больше, чем поджигателя). Представители двух станов, распластавшись по обе стороны откоса, целых две минуты обменивались яростными возгласами «Стой!», после чего наконец распознали друг друга и отправились пропустить по бокальчику розового в кафе Беланду, которое еще не было закрыто.

XV

Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба — в набухших прожилках, листья тополя и березы — плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман — тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла — тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут — в витые колонны, там — в лохмотья призрака, здесь — в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени!

И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней — строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: «Да плюнул бы ты на эту шлюху!»

* * *

В принципе он должен был пойти с нами — нам следовало зайти за ним после ужина, — но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками «Счастливого возвращения», «Гнезда дроздов», «Самой первой» и «Эльмре» — перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде «Спите, люди добрые», как говаривали средневековые стражи, — мы сделали большой круг и снова спустились к «Равардьер» по дороге, ведущей к Шуанской яме — самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие — точно с нее заживо сдирают кожу — вопли рыжей сипухи, под «у-у-у-у, так-выть-волку-у-у» совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой «Равардьер», метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями.

— Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.

— Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?

— А?

— Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову,

ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.

— О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.

— Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.

— Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.

Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, — он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли…

— Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…

Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.

— К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.

Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.

— Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу… Ударить ее? Не-ет, не на такого напали!

Руки у папы уже не скрещены на груди — он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, — такие носят в деревне.

— К тому же я и не могу, — во второй раз признается он.

Миновав «равнину Буве», дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей.

— Когда башка у меня раскалывается, — продолжает папа, — когда я слишком зол, я удираю — выхожу на улицу и шагаю.

Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить — он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть.

— Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?..

— Нет!

Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо.

— Чего ты боишься? — спрашивает он.

Будто сам не знает! Будто может не знать! Голос его слабеет, становится едва слышным.

— А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! — шепчет он. — Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия…

Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня?

Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя.

— Прямо что твой мэр! — говорит он уже с легкой насмешкой. — Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре… Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом.

* * *

Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье.

— Не злой, не злой… Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки?

Он сжимает кулаки.

— До точки! До точки! — вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и

бессильно падают, повисая, как плети. «Не трогай его, — шепчет мне мой ангел. — Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!» И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле.

— Стой! Стой! — останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму.

Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения — эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны — трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит:

— Эй, ты там!

В результате — скачки с препятствиями! Человек, молниеносно развернувшись, со всех ног бросается назад, туда, откуда он шел, то есть в нижнюю часть поселка. Он бежит с той легкостью, какая выдает молодые крепкие мышцы, и ему нечего бояться ни отца, которому мешает тяжелое ружье, ни меня с моими хилыми икрами. Мы с трудом бежим за ним, и расстояние между нами все увеличивается. Тут папа пронзительно свистит, как бы подавая сигнал находящемуся где-то вдалеке сообщнику, с тем чтобы он заступил беглецу путь. Тот начинает петлять, с потрясающей ловкостью одним махом перепрыгивает через выстроившиеся в ряд тычины и исчезает по ту сторону под оглушительный треск битого стекла. Верно, он с разгона упал прямо на кучу осколков. Поранившись, — а он вскрикнул, — он медленно пробирается через битое стекло, дав нам время подбежать к самой изгороди. Ни папа, ни я не можем перемахнуть через нее, как только что сделал он, поэтому под ее защитой он продолжает, прихрамывая, бежать. Однако, прежде чем исчезнуть за выстроившимися в ряд высокими топинамбурами, он неосторожно, на мгновение поворачивает голову. Расстояние между нами не более двадцати метров, и луна на сей раз светит прямо на него.

— Папа, папа, ты видел? По-моему, это Ашроль.

— Да, это Клод, — подтверждает отец без малейшего волнения. — Теперь мы знаем, кто это был, так что пусть себе бежит, куда хочет. В любом случае дальше своего дома он не уйдет.

— Вот теперь и вылезет на свет божий та история с паяльной лампой!

— Возможно, но не наверняка.

Тяжело переставляя ноги, папа неспешно продолжает путь. Теперь я нервничаю, волнуюсь и не понимаю папиной сдержанности и спокойствия.

— Ну, а зачем же, если ему нечего скрывать, он тогда побежад?

— А может, он просто не хочет, чтобы знали, из какой постели он вылез, юбочник проклятый!

Папа отрывисто взмахивает рукой, давая понять, что инцидент исчерпан. Сквозь туман начинают пробиваться едва заметные пятна света — огоньки деревни. В застылую тишину врезаются разные непонятные звуки. Дорога вот-вот перейдет в улицу Общинных Вольностей — там, где от нее отходит Лионское шоссе, перед опасным поворотом, у самого столба, на котором висит знак с большим S. Сноп света перемещается с востока на запад, подметая шоссе, высвечивая кусок стены, целиком занятый двумя огромными фигурами официантов — красной и белой.

— Ты все же в жандармерию-то позвонишь? — ступая на щебенку шоссе, шепотом спрашиваю я, когда проезжает машина.

— А думаешь, стоит? — с сомнением откликается папа. До самого дома он не решается этого сделать, и тогда я, преисполненная гордости и радости от того, что предупрежу бригаду, на свою беду, снимаю трубку.

XVI

— Подними-ка руки, теперь повернись! — Я поворачиваюсь перед зеркалом, вделанным в платяной шкаф, то левым боком, то правым, то прижму подбородок к плечу, то заведу глаза, чтобы полюбоваться собой со спины, анфас и в профиль. В платье моем, конечно, есть что-то деревенское — и материя, и особенно, крой, до мелочей повторивший одну из старательно вырезанных из папиросной бумаги выкроек, которые после употребления становятся годными только там, куда-царь-пешком-ходил. Но тогда никто не мог мне этого сказать и меньше всех моя матушка, которая, зажав в руке мел, а во рту — десяток булавок, созерцала свое произведение, не находя в нем ни малейшего изъяна — ни в кокетке, ни в уродливом круглом вырезе, который она еще раз выверила с точностью до миллиметра.

— Да будешь ты стоять спокойно!..

Я в последний раз попробовала подпрыгнуть и низко присела, почти до самого пола.

— Повернись… подними руки… — Последняя проверка. Может быть, левое плечо чуть высоковато? Нет, это я так криво стою…почти не двигая губами, глухо произнесла мама.

Мадам Колю вытащила изо рта булавки и воткнула их по одной в синюю бархатную подушечку. Я не оговорилась: мадам Колю. Именно она, та женщина, что способна перебить всю посуду (посуду мадам Колю, разумеется). Такое впечатление, что, угрюмая, по горло замурованная в блузке, она следит, вздыхая, за той, другой, разглядывает ее в зеркале, стоя позади меня — позади их дочери. Я тоже разглядываю ее, враждебно и ласково одновременно, скрывая тревогу за детскими выходками. Мадам Колю! Нынче ночью она спала уже, когда, позвонив в бригаду, я проскользнула в спальню, которая — в доме^ где никто не курит! — насквозь пропахла табаком. И при этом, сама же за завтраком, как только папа ушел собирать положенные взносы, позволила себе устроить небольшую сцену ревности.

— Ты хоть вернулась-то не слишком поздно? — осведомилась она. — Никак не пойму, что за удовольствие таскаться следом за папашей. Одному богу известно, что он там может за это время про меня наплести! Видно, ты никогда не поймешь, что он тебя использует! Пока он держит тебя в подчинении, он держит и меня… Где хоть вы шлялись-то?

Коварный вопрос. И расплывчатый ответ:

— Мы пошли в ту сторону, а потом вон туда. — Я приучила себя осторожности ради никогда и ничего не повторять одному из них о том, что говорил или делал в моем присутствии другой. Об Ашроле ей говорить нечего. К тому же он совершенно не должен ее интересовать, а молва и так до нее все донесет.

* * *

Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена.

— Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже…

Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их.

— Клода!.. Ты спятила! — выкатив глаза, с трудом выговаривает она. — За что? Кто забрал?

— Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины — она ведь тоже там была.

Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. И точно пелена спала с глаз ее, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это — он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот «он», о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет.то со мной будет через пять лет… тот «он», то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать — в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, — ведь он же… О господи, какой беспросветный круговорот!..

— Так что, Селина? — звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос.

Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять.

— Да что ерунду-то говорить? — бормочу я. — Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то — похоже, Ашроль, — завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила…

— Не крути! — встревает Жюльена. — Ты еще забываешь сказать, что он ранен.

— Ранен! — взвывает матушка. — Твой папаша стрелял в него?!

Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться.

— Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то?

— А как же — ведь там была его лампа! — заливается матушка. — Почему именно его лампу тогда нашли?

— Правильно: сначала лампа, — подхватывает эстафету Жюльена. — А после — слежка. Ясно как божий день.

— Да не кипятитесь вы так, — вставляет Люсьен. — И я скажу, как Селина: с чего это он бросился бежать? Почему отвечать отказывается?

— Болван! — гаркнули на него Жюльена и матушка одновременно. Наш рыженький так и остался стоять с разинутым ртом. А матушка бросилась к вешалке.

— Ладно, я знаю, что теперь делать. Гляди за рагу, дуреха ты этакая. Да подливай время от времени воды на крышку кастрюли.

— Ты куда, Ева? — осведомляется Жюльена.

Ни звука в ответ. Хлопает входная дверь. Ева уже несется по улице — она схватила пальто, но осталась в домашних туфлях и забыла сумку. Жюльена приподнимает занавеску. Матушка бежит, надув яростно вздымающуюся грудь, так стремительно перебирая ногами, что можно подумать, разделив ее возраст пополам, будто каждой из них не больше семнадцати лет.

— Беги, беги, кошечка! — тихо произносит Жюльена, проведя языком по кончику зуба.

В тоне ее столько ненависти, что муж оторопело смотрит на нее. Бедный Люсьен! Механика чувств, право же, слишком сложна для его почерневших лап, досконально знающих все детали коробки скоростей.

— Куда твоя подружка-то дунула? — спрашивает он шепотом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15