Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семья Резо - Масло в огонь

ModernLib.Net / Проза / Базен Эрве / Масло в огонь - Чтение (стр. 12)
Автор: Базен Эрве
Жанр: Проза
Серия: Семья Резо

 

 


Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу — пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, — а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк «Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом — долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?» Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему.

Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда — папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может — их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец — его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой — в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, — ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо — чучело.

* * *

Резкий хохот пронзает ночь — совсем не тот смех, о каком я только что мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными, незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем, леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди, становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря.

— Вот так-то Селина, — произносит спокойный голос совсем близко, я даже чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет шляпу, нахлобучивает ее мне на голову — до ушей, и тот же голос произносит: — Видишь, а ведь никто не додумался.

И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он — добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят! Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами.

Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки; мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке. «Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался». Нет, додумался! Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит «Веселая вдова». Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и бригадир — в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит:

— Ничего подозрительного?

— Н. П., — отвечает папа двумя первыми буквами.

* * *

А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок — так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: «Я не вернусь до рассвета», а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати — не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон.

— Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! — прогундосил он в оправдание своего появления.

Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: «Бог и ты — мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!» Ему хочется высказаться — я уверена.

— Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то… ты хотя бы здесь, — только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери.

Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, — точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит — вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! — твой отец — чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность… Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании… Все это — для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, — а это «если» истаивает на глазах! — он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи — вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: «Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?» Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере — разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных?

Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку — в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить — он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться — мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между «да» и «нет», между «как» и «почему». Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел.

XXVIII

Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, — не знаю, кто из нас был слабее, — вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку.

— Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила… Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще?

Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты.

— Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать…

Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, — хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным — не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек.

— Подумать только, мне же надо за медалью идти, — каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю.

Святая Варвара… Медаль… Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке… Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки.

— Ты идешь? — едва слышно спросил он.

— Но ты же сказал, что мне надо еще поспать!

Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог — не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, — каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась.

* * *

Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы — представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы… Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг — никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело — все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски… Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой.

— А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! — сказала она, завидев меня.

Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять.

— Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел имущества и раздельное жительство, — помолчав, снова заговорила она. — Дом, сама знаешь, на мое имя, а страховки — на имя твоего папаши. Мы с тобой будем работать…

Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из десяти — примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя побежденной.

— Локоть больно уж ноет, — простонала она.

Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и «тайная зазноба»), я составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла… Тут как раз весь порошок и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными, распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда — хоп! — мы ставили его на плиту, с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи.

— Пойди ляг, — встревожилась матушка.

Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век.

* * *

Сначала раскрылось левое веко — передо мной возникли почти черные стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели: ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось «Вот идет генерал» — в полный голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая, растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки.

— Я пошла за молоком, — крикнули мне, оправдывая свой уход.

Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон. Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно, надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам. Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и обмениваясь дружескими восклицаниями… Наконец мой награжденный скрылся в доме и швырнул каску на стол.

— Вот каторга-то!

Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто внимательно разглядываю улицу.

— Вот и все, Селина! — снова раздался усталый голос.

Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки. Лицо его — наконец-то — стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг подумала: «Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он — сержант Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он — в моей власти. Первый пункт программы — заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую медаль…»

И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на красную гимнастерку. Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку, зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами… С резиновыми сапогами! Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного каблука — гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку. Сапоги падают у меня из рук…

— А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил — сама понимаешь, — проговорил отец.

* * *

Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу, которая уводит его так далеко, — он словно бы уже все мне рассказал, все давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов, которые я выдавливаю сквозь зубы:

— Но ты вообще-то понимаешь?..

Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого спокойствия — холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он снова замкнется. Но как же мне не хватает воздуха! Застегнув куртку, папа делает несколько шагов к двери и подмигивает мне.

— Идем-ка в сад, — приглашает он. — Не то мамаша твоя вернется, а нам — ведь правда — есть о чем посекретничать…

Конечно, я иду, я здесь, подрагивая, холодея от ужаса — за него — при мысли о несоответствии между интонацией человека, который привык долгое время скрываться, а теперь признается во всем, и чудовищным смыслом его слов. Ступив на цементированную дорожку, он как бы начинает обычную прогулку.

— Послушай, Селина, — шепчет он тоном страхового агента, начинающего разговор с клиентом.

Под далеким уже светом коридорной лампочки профиль его будто озаряется, становится мягче. Для меня — черный камень, для него — белый ознаменует этот день. И в конце, в самом конце своего закованного в молчание пути он обрел единственное ухо, которое может, не предавая, облегчить его душу.

XXIX

«Послушай, Селина». Этот рефрен он будет повторять до конца; это — извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем для меня. Я думала: «Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это случится», — я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: «Да, я — презренный человек, но знаешь почему…» Ничего подобного. Я не услышу даже связного рассказа — какие-то обрывки, нескладные, разрозненные, переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему молчание. Оно не только обеспечивало безопасность — оно поддерживало иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: «Пусть их атакуют стены, главное — сами не показывайтесь». Так и у него — видимость маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. «Послушай, Селина…» Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос.

— Знаешь, Селина, — начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, — ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился…

Обратился… Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика:

— Да и вообще, все это — заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения…

Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: «Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку — одно и то же?» Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу — меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов.

— По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала… Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом… Точно камень на душе… Такой же камень, как от истории с мальчуганами… Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть…

Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе.

— Да это же совершенно ясно! — негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. — Но правосудие без разбору мечет громы и молнии.

— Папа, прошу тебя!

Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец.

— А они ну совершенно ни при чем! — повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. — Кроме бенгальских огней, все остальные дела — мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить.

Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания).

— В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это — превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать…

Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет.

— Тсс!.. Мама!

Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня — хватит, да так оно и лучше — слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он — ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями.

Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: «Что же мне делать?» — и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: «Молчи!..» Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, — ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы.

XXX

Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно — то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома — везде понемногу, — главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой — не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. «Послушай, Селина…» Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело — разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит.

* * *

Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра.

— Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно.

И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы.

— Главное — всегда поджигать снизу, — говорит он. — Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху.

Минута задумчивости.

— И то же самое, когда тушишь, — замыкает он круг, — огонь всегда кидается на корень.

Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь.

— Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку — и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл.

Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15