«Надо ехать в Царьград, надо говорить со святейшим патриархом!» — думал меж тем Фотий. И сколько же подымется против него воплей, доносов, клевет! И от вдовых священников, отрешаемых от служб, и от привыкших к безделью синклитиков, и от землевладельцев, не желающих отдавать захваченное ими церковное имущество! Клеветники бежали в Чернигов, оттуда в Киев, добавляя Витовту куража и уверенности.
Сейчас Фотий опять почувствовал себя греком, инородцем и чужаком в этой стране, которую вчера еще почитал родной, второю родиной, и внутренне страшил предстоящего разговора с Василием: «Ведаю!» — скажет тот и… И ничего не сделает? А что он может содеять противу тестя?
— Ведаю! — сказал Василий Дмитрич, опуская грамоту на колени и глядя в лицо своему митрополиту обрезанным взором. — Но не ведаю, что вершить!
Давеча князь Ярослав Владимирович отъехал в Литву! — повестил без выражения, как о грозе или снегопаде.
Сын Владимира Андреича волен был выбирать себе князя и сам Василий то и дело принимал литвинов в службу… Но когда отъезжают свои, бросая поместья и земли, места в Думе государевой, честь и почет… Так ли плохо стало на Москве? Или он, князь, не умеет привлечь и удоволить верных слуг?
От отца не бежали! Впрочем, — кроме Ивана Вельяминова…
О поезде в Царьград решилось безо спору. Князь давал и провожатых, и снедь, и справу.
Иван Никитич готовил возы, завертки, гужи, упряжь, перековывал коней — единый дух паленого конского копыта после преследовал его даже за едой, — но кони были осмотрены, перекованы все. Готовилась справа, увязывались в торока дорогие церковные сосуды и облачения из византийского аксамита шелков и рытого бархата. До самого последнего мига не ведал Федоров, что владыка, вызвавший его к себе в верхний покой, не прикажет, как мог бы, нет, а именно попросит с незнакомо-беззащитным выражением обычно строгого лица: «Поедешь со мной? — и домолвил:
— Я не приказываю, прошу! Нынче…»
— Ведаю! — прервал его Иван Никитич, и тоже не домолвил: оба подумали враз о Витовте.
Отправились в путь раннею весной еще непротаявшими дорогами, и уже миновали Брянск, и приближались к Чернигову, когда совершилась вся эта пакость. По наказу Витовта, — и ведь даже сам не явился великий литовский князь! — их окружила вооруженная толпа, и не литвинов, своих же, русичей!
Отвертывая рожи — все же стыдновато было заворачивать поезд самого владыки, — велели от имени Витовта ехать назад, и тут же, в драку, начали незастенчиво грабить владычный обоз.
— Стервь! — кричал Иван, получив увесистый удар по скуле, от которого, чуял, начал заплывать правый глаз. — Кого грабите! Русичи, мать вашу! Католикам служите! Немцам! На самого владыку руку вздынули! На самого! Попомните, мужики, не на этом, так на том свете мало вам не будет!
— На том свете и поглядим! — усмехаясь, отвечал бритоголовый хохол с казацким чубом и серьгой в ухе. — Приказано, дак! Я свою службу сполняю, ты
— свою!
— А Русь?
— Што Русь, — несколько смутясь, отвечал тот, потроша жилистыми руками возы. — Мы своего батьку поставим, и вся недолга! Ваш-то заворовалси больно! Из Киева, вишь, и серебро и золото на Москву переволок! Кормим вас, владимирцев, мать вашу! — он бессовестным, белым, бешеным взглядом глянул на Ивана, и Федоров, обезоруженный, отступил, понял, что тут ни стыда, ни разумения нет и не было. Дорвались!
— Оружие отдай! — вдруг вскрикнул он, вскипев, и вырвал у зазевавшегося хохла свою саблю. Вырвал и тут же обнажил клинок. Те прянули врозь, а свои, ратные, малою кучкою кинулись к Ивану, сгрудясь у него за спиной. Витовтовых холуев было раз в двадцать больше, но Иван в этот миг одного хотел: дорваться, и смахнуть голову тому, бритоголовому. Смахнуть не за этот грабеж, не за останов владычного поезда, смахнуть за измену самому дорогому, что есть в жизни, за измену Святой Руси!
Фотий сам кинулся впереймы. Утишил, остановил. Бритый хотел было вновь отобрать оружие у Ивана, но, глянув тому в глаза, вдруг понял что-то и отступил. (Ты же еще и трус! — подумалось Ивану. — Ну, да изменники завсегда трусы!) Начался долгий спор. Те извлекли грамоту, подъехал какой-то боярин.
(«Прятался! — сообразил Иван, — ждал, как повернет дело, тоже шухло вонючее! Куда и люди подевались в здешней Руси?») В конце концов, ограбленного Фотия завернули назад, так и не пустив в Киев. Витовт, как стало ясно уже теперь, порешил разорвать митрополию надвое, поставив на Литву угодного себе иерарха.
Начались томительные пересылы, споры. Обиженные на Фотия синклитики и бояре слали отай доносы в Царьград. Клеветы теперь шли не только в Константинополь, но и самому великому князю Василию Дмитричу. Все, кого Фотий заставил вернуть церковное добро, все, кого за нестроение, лихоимство или безграмотность отстранил от службы, — все разом, как стая ворон, накинулись на преосвященного. Самому Фотию, спеша поссорить его с князем, слали доносы и жалобы на Василия Дмитрича, будто бы склонившегося к католической ереси. Витовт, получая грамоты и послания, где утверждалось в согласии с его волей, что от начала времен митрополиты сидели в Киеве, нынче же Фотий все оттоль перенес в Москву и дани емлет с литовских епархий, и то шлет все на Москву, и весь Киев, и всю землю пусту сотвори, тяжами пошлинами и данями великими и неудобь носимыми — победно усмехался.
Нелепица громоздилась на нелепице, но Витовту только того и надобно было.
Он спешно собрал православных епископов Литовской Руси: Исаака Черниговского, Феодосия Полоцкого, Дионисия Луцкого, Герасима Владимирского, Ивана Галичского, Севастьяна Смоленского, Харитона Холмского, Павла Червеньского, Евфимия Туровского и сам выступил перед ними:
— Слышаете ли, что творит Фотий митрополит? — квадратное лицо Витовта горело, багряный плащ, застегнутый драгою многоценною, византийской работы фибулой переливался золотом и вздрагивал при каждом взмахе рук. — Соборную церковь Киевскую, изначальный престол митрополитов всея Руси, славу и честь православия истощил и пограбил! Вся многоценная износит на Москву!
Епископы смирно сидели в высоких креслах и только изредка переглядывались: мол, из твоих бы уст да Богу в уши! А что ж ты тогда подписал, лонись, с Ягайлой грамоту противу православных иереев, что ж ты сам-то в католической вере?! — но молчали. А Витовт ораторствовал, сам почти веря в этот миг, что он стоит на защите истинного православия.
— Подобает вам, собором епископов, избрать и поставить митрополита в Киеве, да соблюдает старину, и стол митрополичий изначальный не рушится, и мы о сем без смущения и без печали будем!
Епископы молчали. По палате тек ропот. Слишком круто завернул Витовт Кейстутьевич! Да добро бы сам был в православии, как намекали ему не раз!
Все же добился своего напористый хозяин Литвы. Жалоба на самоуправство Фотия, на то, что митрополит разоряет киевскую кафедру, небрегает своим литовским стадом Христовым, а дани и сокровища переносит в Москву, — жалоба такая была написана и послана в Царьград с требованием поставить другого митрополита на Киев.
Но тут уперлась патриархия, вдосталь испуганная натиском католиков, при том, что в Риме дрались за престол одновременно трое пап и антипап:
Иоанн XXIII, бывший пират Бальтазар Косса, Григорий XII — венецианец Анджело Коррер,занимавший дотого должность патриарха Константинопольского, и Бенедикт XIII, испанец Педро де Луна. Папой считался Анджело Коррер, старик, приблизивший к восьмидесяти годам жизни.
Собором кардиналов на его место был поставлен францисканец, родившийся на Крите, Петр Филарг, с именем Александра V. Но в 1410 году Александр V умер в Пизе, и на его место как раз и был избран Бальтазар Косса, поддержанный Сигизмундом.
Трое пап на престоле Святого Петра — это уже не влезало ни в какие ворота, и было решено в 1414 году созвать собор в Констанце для упорядочивания церковных дел. В этих условиях Риму было не до Константинополя, и православная патриархия могла действовать так, как считала нужным, то есть всячески сопротивляться разделению надвое Русской митрополии. Витовту было отказано.
Как раз в это время к нему прибыл новгородский посол Юрий Онцифорович для заключения вожделенного мира, и Витовт понял, что где-то должен уступить и отступить. Посол — знаменитый новгородский дипломат из старинного уважаемого боярского рода, был умен и тверд. Он добился разговора с Витовтом с глазу на глаз. Спор был об одном: Витовт давно уже требовал, чтобы новгородцы разверзли мир с немцами.
Витовт был не в самом роскошном своем одеянии и без короны, а Юрий Онцифорович, выпроставший из висячих рукавов темно-бархатного вотола белейшие рукава нижней рубахи, по зарукавьям отделанной золотым кружевом, в зеленых с жемчугом сапогах, с золотой цепью на шее, глядел западным герцогом, не меньше, и сидел гордо и прямо, хотя и сохраняя почтительность (Витовт позволил ему сесть).
— Рыцари разбиты! — говорил Юрий твердо. — Ежели бы не король Владислав, вы бы взяли с наворопа и Марьин городок, и с Орденом было бы покончено! (Новгородское цоканье едва проглядывало в окатистой речи посла.) А нам без мира с немцем нельзя, страдает торговля! На ней же стоит Великий Новгород! Почто тебе, князь, ослаблять нас и усиливать немцев? Мы согласны платить тебе дань, это немало! Свея не помога теперь, а и великий князь не уступит Нова Города, как он уступил Смоленск! Опять не скажу, како ты мыслишь о Фотии и о митрополии Киевской, но мы — православные, и строить немецки ропаты на нашей земле не позволим! Помысли, князь!
Витовт помыслил. С Новым Городом был заключен мир без расторжения того ряда новогородцев с немцами, и все силы свои литовский великий князь устремил на разрешение церковных дел. Как всякий неверующий, или маловерующий человек, Витовт, скорее, верил в приметы, боялся ворожбы и сглаза, но сила духовной убежденности была ему непонятна и чужда. Он полагал, что ежели православный митрополит будет у него под рукой, в Киеве, и следственно, в его власти, то все церковные споры решатся сами собой. Получивши отказ из Константинополя, Витовт взъярился: велел переписать все церковное добро, и земли, принадлежащие Фотию как главе церкви (самого Фотия вот тут-то и заворотил по пути в Царьград), роздал своим панам, совершив, таким образом, едва ли не первую экспроприацию церковных земель.
Фотий продолжал сидеть на Москве, отбиваясь от многочисленных наскоков. Один из клеветников, Савва Авраамцев, погиб на пожаре, и это было сочтено как Господень знак. Некто из хулителей, прибывши из Литвы позже, каясь, валялся в ногах у митрополита.
Иван Федоров не единожды толковал Фотию, жалеючи владыку, изъяснял, чем вызвана волна возмущений, обрушившаяся на его голову.
— Есь у нас такое! Присиделись! Шевелиться неохота! Не то что ты не люб, а не любо, в берлоге лежучи, с бока на бок поворачиваться. Есь такого народу! Хватает! Он кусок ухватил от владычного добра и присиделся, привык уже, и не оторвать! Мол, другие берут, а я чем хуже? Ты, батько, благое дело делашь! Не сумуй! Нам всем надобно порою ежа под бок, не то уснем и не проснемся! По то и клевещут на тя… А еще сказать, падки мы, чтобы всема, до кучи, толпой. Ослабу почуяли, стали писать на тя жалобы один за одним. Ватагой, толпою, чтобы всема. И в великом, и в малом, и в подлости то ж. У нас так: бродит, бродит, толкуют, спорят, а то и молчат, а как пошло — дак словно ледоход на Волге! Не остановить! Вот узришь, скоро опомнятся и вси тебя жалеть и хвалить учнут взапуски!
— А ты?
— А я службу сполняю, владыка, по мне без порядни доброй, без твердой власти и земля не стоит!
Витовт меж тем вовсе не желал отступать от своего намерения. Он вновь собрал епископов, предложив им кандидата в митрополиты «кого хощете».
Кандидат нашелся — Григорий Цамвлак, болгарин, племянник и выученик покойного Киприана, которого, по слухам, сам Киприан готовил в смену себе.
Но Константинополь и вновь отказал в поставлении. Шел уже следующий, 1415 год. Витовт вновь собрал епископов — Исаака Черниговского, Феодосия Полоцкого, Дионисия Лучского, Герасима Владимирского, Харитона Холмского, Евфимия Туровского, и велел поставить Григория Цамвлака в митрополиты собором епископов, без поставления в Константинополе. На возражения иерархов, теряя терпение, заявил: «Аще не поставите его, то зле умрете». И вот тут иерархи сдались. Умирать никоторый из них не хотел. Так Григорий Цамвлак 15 ноября 1415 года стал митрополитом Киевским. Так, в то время, как западная католическая церковь стремилась к единству, избирая единого папу вместо прежних трех, восточно-православная распалась надвое, после чего началась долгая пря с обличениями и проклятиями со стороны Фотия, пря тем более горестная и нелепая, что Григорий Цамвлак, Киприанов выученик, был строг и стоек в заветах православия, и отнюдь не собирался мирволить Витовту в утеснении католиками восточной церкви.
Меж тем самому Витовту казалось, что он победил, почти победил. Он не оставлял стараний поставить в Орде своего хана, скинув Керим-Берды, и уже готовил ему в замену другого сына Тохтамышева, Кепека. И добился-таки своего, и Керим-Берды в очередную погиб в результате нового заговора (и было это в 1414 году), но Едигей сам воротился из Хорезма на Волгу, и Кепеку тотчас пришлось бежать обратно в Литву, а Едигей посадил на престол Большой Орды Чекры-Оглана… Овладеть Ордою, заставить татар работать на себя, Витовту опять не удалось. И так сошлось, что все теперь упиралось в дела церковные, в бытие (или же небытие!) Русской православной церкви.
Глава 44
Анфал вернулся на Вятку осенью. Жена всплакнула. Несторка, сперва не признав, бросился на шею отцу. Анфал узнал, что круг почти не работает, что многие разбрелись поврозь. Что те и те прежние «ватаманы» убиты, что всеми делами заправляют Рассохин с Жадовским и еще от имени великого князя Московского, что, словом, созданное им мужицкое или, точнее, казацкое царство приказало долго жить, и ежели он хочет что-то еще содеять, надобно все начинать сызнова. Жена истопила баню. Поставила на стол скудную снедь.
— И хоромина та, прежняя, сгорела! — добавила, присовокупив, что тем только и остались живы, что прежние ратники Анфаловы иногда помогут, принесут убоины ли, печеного хлеба. Сама же вот садит огород. Несторка когда поможет, большенький уже. — Вот капуста своя! Целая кадь. Рыба, лонись, хорошо шла, засолили.
Подперев щеку загрубелой в постоянных трудах рукой, присела к столу, жалостно глядела на мужа, как ел, двигая желвами скул, какой худой стал да старый! Глядела на его поседелые, редкие волосы, тихо плакала про себя, не узнавая прежнего красавца мужа.
Над головою, в низкой, срубленной абы как, хижине слоисто плавал дым, лохмы сажи свисали с потолка, набранного из плохо ошкуренного накатника, бедная деревянная утварь, потрескавшаяся, потемнелая, пряталась по углам.
«Горюшица моя, горе-горькая!» — думал Анфал, продолжая есть и роняя редкие слезы в деревянную миску. Пока сидел, злобился мало и думал о семье. А теперь, вот она, постаревшая верная жена, вот он — сын, со страхом и обожанием взирающий на вернувшегося из небытия отца. Вот это я и нажил всею жизнью своею! — думал, ел и не понимал — что же теперь!
— Хлеб-то есь? — вопросил.
— Когда и кору едим! — возразила жена. Подала сухой, ноздреватый, похожий на катышек сухого навоза, колобок.
Анфал отстранил рукой, тяжело вымолвил:
— Будет хлеб!
— К Рассохину пойдешь? — вопросила жена.
— Он ко мне придет да и в ноги поклонит! — твердо пообещал супруг.
Единый глиняный светильничек, заправленный растопленным жиром, едва освещал горницу. Легли, потушив светец, вместе. Изба быстро выстывала.
«Как вы тут зимой?» — вопросил.
— Соломой да лапником обложим, да и снегом заволочим, так и живем! — сказала.
— Батя, а ты все три года в яме сидел? — хрипло вопросил сын, взобравшийся на полати.
— Все три! — ответил Анфал. — Едва не ослеп. Спи!
— Устала я без тебя! — тихо призналась жена. — Вот ты со мною рядом и опять мочно жить! Рыбы наловим, да по зимам Несторка путики на куроптей ставит!
Анфал молча прижал женку к себе, не давая ей говорить, боялся сам возрыдать, слушая невеселый рассказ.
Из утра начали подходить люди. Спрашивали: «Ты живой, Анфал?», иные рассматривали, как зверя в клетке, иные молча, крепко жали руки, обнимались. Звучал рассказ о тех, кто погиб, отбежал, схвачен татарами да и уведен в Орду. Кирюха Мокрый хозяйственно притащил кленовый жбан пива, пояснил: «К тебе, атаман, сейчас приходить будут все, кому не лень, а у хозяйки твоей, вишь, и снедного-то пооскуду!»
Свежим хлебом снабдил низовский купец Прохор. Долго, с опаскою оглядывал Анфала, верно, прикидывал — сколько ты, мол, стоишь теперь?
— Не сумуй! — ответил Анфал, верно поняв разглядыванья торгового гостя. — Оклемаю — и ты от меня покорыстуешьси!
Жена робко заметила, что вот, мол, тоже человек, восчувствовал!
— Был бы человек, — отверг Анфал, — вам бы хлеба принес, когда вы тут кору жрали!
Рассохин все не шел, верно, чуял, что будет непростой разговор. Зато шумно ввалился Онфим Лыко, тряс за плечи, давил в объятиях и радовался:
— Живой! А мы уж трижды тут мужиков посылали тебя вызволять, да вси и погинули, вишь!
— Ведаю, — отмолвил Анфал. — Однова и мне троих мертвяков показали…
— Не договорил, махнул дланью. Сидели, уложив тяжелые руки на янтарно-желтую, с вечера выскобленную супругой, столешню, пили дареное пиво. У Анфала с отвычки пошумливало в голове. Давеча жена пожаловалась:
— Муж-кормилец, дров на зиму нетути!
Анфал только махнул рукой: «Будут и дрова! Привезем! А нет, новый терем срубим, а етую рухлядь — на дрова!»
Рассохин с Жадовским явились в конце недели с бутылью фряжского, которое Анфал решительно отверг:
— Забери, забери! Сперва погуторим с тобою!
Разговор был труден. Рассохин все вертелся, путал, уверял, что вызнали о погроме, и потому не подошли сами, не ведали, сколь татар, да и не знали, уцелел ли который из наших.
— Не ведали! Мы трое ден держались, ждали подмоги! — остывая, кипел Анфал. — Нать было уведать! Да и кто донес? Татарам кто весть дал? Из купцов? Не блодишь? Гостей торговых, почитай, всех в ту пору переняли!
Молча выслушал рассказ о московитах, о Юрии Дмитриче, которому, будто, подарена Вятка, или там дана в кормление… Буркнул: «Мне сперва надо сына с женой накормить!» Но не стал заводиться, не время было выяснять дела с Москвой. Расспросил, как дела в Новгороде Великом. Молча выслушал весть смерти своих ворогов.
— Господь прибрал! — прибавил Жадовский.
— Или черт! — возразил Анфал. Жизнь шла мимо него, что-то совершалось вокруг, а он ничего не знал, не ведал, сидел в смрадной яме.
Расстались ни то ни се, ни друзья, ни враги, так до конца и не выяснив, кто был виноват в давешнем разгроме. Анфал понимал, конечно, что ссориться с бывшим соратником, который нынче вошел в силу на Вятке и держит руку великого князя Московского, не след. Понимал, и все же едва сдержался, чтобы не бросить Рассохину в лицо: «Изменник!» После чего надобно было бы разом начинать новую колготу в Хлынове, на что пока вовсе не было сил. Мужики ушли, всучив-таки ему оплетенную, темного стекла бутыль с иноземным вином. Так и не понял: каются али и, верно, не виноваты в прежней беде?
Дела, однако, не ждали. Покашливая — проклятая яма вытянула все здоровье, проела до костей, — собрал невеликий круг. Отправились по чудским погостам собирать дань воском, медом, мехами и мягкой рухлядью.
Отвыкшие от правильных поборов инородцы бросались в драку, то и дело звенела сталь. Воротился Анфал, посвежевший, уверенный в себе, уже к белым мухам, к первым заморозкам, с богатою добычей, позволившей и припас закупить, и справу, и оружие. Потому и терем порешил рубить тотчас, не стряпая. Не роскошные хоромы какие, но чтобы хоть под дымом сидеть, разогнувшись, не глотать горечи, глаза бы не слезились тою порою! Собрал ватажников. Миром срубили избу играючи. Двух недель не прошло, как подняли стены до потеряй-угла. Поставили стаю (коня и двух молочных коров привел из похода Анфал, самолично зарубив хозяина скотины, вздумавшего было отбивать свое добро). И уже густо летел снег, когда крыли кровлю, разметая выпавшие за ночь сугробы. И старую избу развалили на дрова, и лосиная туша висела на подволоке, и пришло время возрождать большой круг, возрождать мужицкое царство. И вот тут-то и началась пря, тут-то и возникло то, что копилось все эти пропущенные им годы. Москва осильнела. Казанские и жукотинские татары все реже отваживались спорить с ратями великого князя Владимирского. А возродить круг, значило и наместника княжеского попросить убраться отсель, подобру-поздорову, и Юрия Дмитрича, ведомого всем воеводу, разъярить. Не решались! Так и зависло дело на полупути. Не было того остервенения княжеской властью, чтобы дошло до желания драться с Москвой.
Гудел круг. Ватажные витии кричали с крыльца, и все наразно. Рассохин с Жадовским в двое глоток требовали не спорить с великим князем, а напротив того, ходить в еговой воле: от Нового Города оборона, и от татар защита немалая! Уговорили. Не постановил крут рассорить с Москвой.
Доругивались напоследях, уже в горнице, шваркнув в угол перевязь с саблей, шапку сунув на палицу, валились нынешние «ватаманы» за стол, угрюмо взглядывая друг на друга, черпали пиво из объемистой каповой братины, выпивая, ухали, обтирали усы.
Жирослав Лютич в конце концов ударил Анфала по плечу:
— Не журись, Анфал! Вольница! Всяк думат — так ишо, мол, повернет, как и по нраву придет? Прижмут нас тута, за Камень уйдем! Там места дикие, нехоженые! Там и содеем наше мужицкое царство!
— А князь за нами пойдет! — угрюмо возразил Анфал.
— А мы впереди его! — весело отверг Гриша Лях. — Сибирь немерена, конца краю нет! Там и до Чина добредем, узкоглазых зорить будем!
— Тут добредешь… — пробормотал Анфал, остывая, понимая уже, что сегодня проиграл, и крепко так проиграл, и как еще повернет впереди — неведомо. Далеко отсюда Камень! А за Камнем што? Железной ковани, и той не достать! Ни соли не привезти, а без того впрок ничего не заготовишь! Там и жить надо, што диким вогуличам! Нет, Лях! Не то слово ты молвил!
Со вздохом Анфал протянул ковш к братине, зачерпнул и себе.
Глава 45
Детей у великой княгини не было уже несколько лет, мнилось — все. А тут новая бабья тягость, да со рвотою, с опуханием рук и лица. Летом, в Петров пост понесла. Не побереглись с Василием в постные-то дни! А когда в марте подступило родить, Софья и вовсе изнемогла, начала кончаться. Мамки и няньки бестолково суетились вокруг. Василий сидел у ложа жены, смотрел бессильно. Татары снова заратились у Ельца, на псковском рубеже беспокоили немцы, шли нехорошие вести из Киева, где Витовт сажал своего митрополита, Григория Цамвлака… — было ни до чего. Уже и к старцам было посылано, и в Сергиеву пустынь к Никону, и милостыню роздали по монастырям, и, в тайне от Фотия, ведунью призывали с травами. Ничто не помогало. Софья почернела, лицо в поту, набрякшие жилы на шее, замученными глазами глядит на супруга, бормочет: «Деточек не оставь!» Верно, думает, что Василий вновь захочет жениться. «Не жалела, не берегла, — шепчет Софья. — Прости! Прости, коли можешь!» И, переждав боль, закусив побелевшие губы, вновь говорит, бормочет лихорадочно, заклиная того дитятю не загубить, что у нее внутрях.
Василий молча пугается, когда она говорит, чтобы, ежели умрет, тотчас разрезали живот, достали ребенка, дали ему дышать. Бормочет что-то об отце, о боярах, молится преподобному Сергию… Василий кричать готов от бессилия и ужаса: что тут содеешь! Не пошлешь рати, не выстанешь на бой со злою силой, уводящей в ничто живых. Он берет ее потную, горячую руку, она конвульсивно сжимает его пальцы, когда подступает боль. Свечное пламя вздрагивает в стоянцах, хлопают двери, суетятся бабы, священник с дарами ждет за дверью: соборовать отходящую света сего рабу Божию Софию…
Мерцают лампады. Искрами золота отсвечивают дорогие оклады икон. Палевый раздвинутый полог, витые столбики кровати, все замерло, ждет: ждет дорогая посуда, ждут шафы фряжской работы, со скрутою и добром, и только женки суетятся нелепо, с какими-то кадушками, корытами, рушниками, горячей водой.
Издалека, точно с того света, слышен гулкий бой башенных часов, отсчитывающих время, оставшееся до неизбежного, как видится уже, конца.
Послано к какому-то старцу из монастыря Ивана Предтечи, что за рекою, под бором, знакомцу князя Василия. В дверь суется посланец, вытаращенными глазами обводит покой — жива?
— От старца, от старца! — шелестит бабья молвь. Василий тяжело встает, идет к двери.
— Велено молиться Спасителю, Пречистой и великомученику сотнику Лонгину!
— вполгласа передает посланный. — Тогда родит!
Василий медленно склоняет голову, делает несколько шагов назад и, когда уже за посланцем закрывается дверь, внезапно рушится на колени пред божницею, где среди многоразличных икон есть и образ сотника Лонгина, когда-то, в далеком Риме, претерпевшего мученическую смерть. Он говорит, шепчет, а потом и в голос, все громче, святые слова. Молится, стараясь не слушать сдавленных стонов у себя за спиной. Воды уже отошли, теперь вряд ли что и поможет, но — пощади, Господи! Давеча Соня толковала о былом, о Кракове, верно, вспоминала по ряду те молодые годы, каяла, что они разом не спознались, а пришло ждать и ждать. Быть может, она была бы мягче и преданней, не мучала бы так Василия, не мстила ему за девическое воздержание свое. Сына, Ивана, что давеча плакал у постели матери, уже увели, удалили и дочерей. Софья сказала, что не стоит им до времени зреть бабьих тягот! И теперь Соня стонет, царапая ногтями постель, пытается порвать атласное покрывало, кидает горячую потную голову то вправо, то влево, перекатывая ее по тафтяному рудо-желтому изголовью, шепчет:
«Господи, помоги! Господи!» И Василий, стараясь изо всех сил не поддасться отчаянью, молит Господа, Пречистую и мученика Лонгина помиловать, спасти, сохранить ему супругу и дитя.
Он молился, пока сзади не раздался дикий, почти нечеловеческий вопль.
Старая повитуха, отпихнув молодых перепавших девок, возилась меж разнятых и задранных ног роженицы, тихо ругаясь, доставала дитятю, пошедшего ручкой вперед. В конце концов, замарав руки по локоть в крови, сумела повернуть и вытащить плод. «Дыши!» — подшлепнула. Тут-то и понадобились корыта, вода и все прочее. Забытый князь стоял на коленях ни жив ни мертв, и только уже когда раздался тихонький жалкий писк новорожденного, рухнул ничью перед иконами, вздрагивая в благодарных рыданиях.
Неожиданно скоро явился духовник великого князя, которому, как оказалось, кто-то загодя постучал в дверь, вымолвив: «Иди, нарци имя великому князю Василью!» Посланный за ним, застал духовника уже в пути, и кто стучал, так и не было узнано.
В горнице к его приходу уже была убрана родимая грязь, замыта кровь, и Софья, бледная — ни крови в губах, — успокоенная, лежала пластом в чистых простынях и только помаргивала глазами. А когда ей явили младеня, туго перепеленутого, с красной мордочкой (кормилица уже расстегивала коротель, выпрастывая обширную, налитую молоком грудь в прорезь сборчатой сорочки), просительно глянула на повитуху, и та выговорила успокоенным басом: «Сын! Здоровый! Пото так туго и шел!» — Софья улыбнулась умученно и прикрыла глаза. Две слезинки выкатились у нее из-под ресниц и скатились по щекам, пощекотав уши.
Младеня тут же и окрестили, благо духовник принес с собою священное миро, тут же и окунули в кадь, куда священник предварительно опустил крест, прошептав над нею слова молитвы, тут же обтерли ветошкой и помазали маслом, нарекая младеня именем, сказанным духовнику неведомым пришельцем:
Василий.
Боязнь была, вдруг столь трудно роженый ребенок умрет? Пото и торопились с обрядом. Но малыш не умер, а очень скоро пришел в себя, начал жадно есть, скоро у кормилицы стало едва хватать молока, а наевшись, гугукал и шевелил ручками, сжимая и разжимая крохотные кулачки.
С малышом возились наперебой все сенные боярыни. Счастливый отец осторожно брал сверток с малышом на руки, подносил к самому лицу, вдыхая молочный запах младеня. Как-то походя, высказал Ивану: «Меня не станет, младшего брата не обидь!» Не хотелось, чтобы между сыновьями пролегло то же нелюбие, как между ним и Юрием.
Юный Василий родился десятого марта, а Пасха в этом году была тридцать первого, и Софью едва отговорили совершить обещанный ход в пустынь преподобного Сергия, чтобы поклониться мощам святителя в благодарность за рождение сына. Старцев в Предтечевском монастыре она все-таки навестила в самый канун Пасхи. Вручила дары на монастырь, помолилась вместе со старцем, стоя на коленях перед алтарем, в тесной монастырской церковке, чуя неведомое доселе умиление.
***
Год начался хорошо, погоды стояли добрые, хлеб и сена должны были уродить и ничто не предвещало беды. Седьмого июня, перед обеднею, затмило солнце. Кудахтали куры, надрывно завыли псы, но солнце как скрылось, так и вышло из-за темного круга, не успев никого испугать, и не показалось, что это затмение предвещает грядущие грозы.
В этом году горели Москва и Смоленск. Москва — весною, а Смоленск — летом. Татары взяли Елец, и Василий посылал рать для охраны южного рубежа.
Впрочем, татары были не Едигеевы, иные. Ханская власть в Орде умалилась до того, что отдельные беки переставали слушаться приказов из Сарая и ходили в походы на свои страх и риск.
Меж тем из Киева дошла весть о том, что Витовт поставил митрополита собором епископов, не слушая патриарших прещений.
И все-таки было спокойно! Можно было строить, рубить новые стены городов, укреплять волжский путь. Сына Ивана Василий посадил княжить в Нижнем Новгороде, приказав ему своих бояр и полки. Советовал пуще всего стеречься Борисовичей. Василий в том, что замыслил, был упорен не менее Витовта. Он и на Двину посылал с розыском; не хотят ли двиняне вновь отложится от Нова Города Великого? Но у тех, видно, еще не прошла старая боль.
В Орде Витовт нежданным ударом сверг Чефы-Оглана, просидевшего как-никак два года, и посадил на его место Иерем-Фердена. Но Едигей одолел и этого, посадив на престол Дервиш-хана, просидевшего на престоле Большой Орды опять два года, и это были два последние года, в которые старому Идигу еще удавалось удерживать власть в своем распадающемся улусе. Словно Шайтан овладел душами огланов и беков, не перестававших резаться друг с другом!