Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№8) - Воля и власть

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Воля и власть - Чтение (стр. 15)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


— Я привез тебе подарок, Идигу! — говорит Шадибек. — Дорогой подарок!

Я хотел показать тебе его сразу, но решил — пусть сперва будет пир! А теперь — смотри!

Шадибек хлопает в ладоши и тотчас входят воины, — двое с серебряным блюдом в руках. Девушки расступаются, перестав изгибаться в танце, смолкает зурна. На блюде лежит мерзлая, оттаивающая голова, та, что Шадибек всю дорогу вез с собою на седле. Блюдо обносят кругом и ставят перед Идигу. Тот задумчиво глядит. Под головою, в тепле пиршественной залы, расплывается по блюду красная влага. Лик Тохтамыша черен и слеп.

Эмиры, кто не зрел, по очереди подходят, взглядывают, кое-кто трогает пальцем смерзшиеся волосы этой еще недавно грозной головы повелителя степи, который, и поверженный в прах Тимуром, и разбитый на Ворскле, еще много лет подымал рати, бился за власть, ибо слава объединителя степи, второго Батыя, упорно текла за ним.

Идигу шевелит ноздрями, как бы принюхиваясь к тонкому, тяжелому запаху, что начинает издавать оттаивающий страшный дар. Девушки глядят завороженно, расширив глаза. Эмиры цокают, покачивают головами: кто удоволенно, кто озабоченно хмурясь. Далеко не все считают, что Шадибек был прав, отрезав Тохтамышу голову. Повелитель заслуживал почетной бескровной смерти — быть завернутым в войлочный ковер и удушенным.

Но вот, насладившись впечатлением гостей, Шадибек кивает воинам — унести блюдо. Идигу взглядывает на него озабоченно, без улыбки. Шадибек говорит:

— Теперь мочно объединить степь!

— У Тохтамыша остались дети! — возражает Аксай.

— Они не страшны! Они будут резать друг друга! — Шадибек, кажется, продумал все заранее. — И им можно помочь в этом!

Идигу едва заметно кивает головой, смотрит на юного хана, слегка вытянув шею, и по-прежнему без улыбки. Наставя большое старческое ухо, старается не пропустить ни слова из того, что говорит хан.

— Хромой Тимур не позволит тебе усилиться! — поднял голос Керим-бек.

— Как только ты пойдешь к Иртышу, он выступит в степь!

Шадибек смотрит, медлит, молчит, загадочно улыбаясь. Потом говорит громко, размыкая уста:

— Великий Тимур умер! Я получил тайную весть! Умер во время пира, собираясь в восточный поход! Теперь его держава падет, а дети и внуки раздерутся друг с другом! И мы сумеем вновь получить Хорезм! — договаривает он, уже торжествуя. — И отберем Арран! И, быть может, войдем в Хорассан. И мы должны покончить с фрягами в Крыму! Раздавить их города, как Идигу раздавил Херсонес Таврический! Они порубили Мамая, погубят и нас! Крым должен стать драгою жемчужиной в ожерелье империи! Латинских попов нам не надо, они хитры и коварны, и не служат истинному Богу! И город царей, Византии, Константинов град, мы когда-нибудь тоже возьмем сами! Пусть туркам-османам — та сторона Греческого моря, а эта сторона — нам!

По полати, меж тем как говорил Шадибек, тек ропот, подобный шуму подходящей конницы. Эмиры трезвели, присматриваясь к столь нежданно возмужавшему мальчику.

— А что ты сделаешь с Витовтом, который забирает все новые земли и не платит нам дани? — вопросил доныне молчавший Бичигу.

— Я послал рать в помочь московиту, дабы остановить Витовта. Витовт — друг Тохтамышу и, значит, наш враг! Литвина надо загнать за Днепр, а быть может, и за Днестр: пусть города, что ныне служат Литве, платят нам дань и дают воинов! В низовьях Днестра сидят гагаузы, наши улусники, и я не позволю, чтобы в Крыму или в Казани или еще где-нибудь были иные, неподчиненные нам ханства. Тохтамыш не сумел сделать того, что обязаны сделать мы! Мы все! В степи наконец-то должна быть единая власть, один хан, одна вера, одна династия — права которой будут переходить, как у московита, от отца к сыну! К старшему сыну!

Шадибек уже говорил то, о чем лучше бы ему было смолчать. Он был молод и пьян, он забыл, что о власти в Орде нынче хлопочут слишком многие, и никому из них не по нраву пришлась бы несменяемая ханская власть. Он забыл в упоении победы и про то, что Орда уже не та, не прежняя, забыл о нищих слепцах, что стучат одеревенелыми ногами на улицах Сарая, забыл о сиротах, о замерзлых трупах, что ежеден по утрам собирают смотрители двора и вывозят далеко в степь. Забыл о рваных кибитках, о грязном войлоке, о голодающих воинах, что не получили своей доли в днешней добыче и не ведают, чем кормить детей. Забыл о пышных гаремах соратников своих, о драгоценных тканях, прозрачных камнях индийской земли, чеканных курильницах, коврах, дорогих рабынях, — обо всем, что обессиливало и клонило к упадку некогда грозную державу монголов.

— Мы раздвинем наши владения от стен Китая до Исфагана и Карпатских гор! И будет единая великая татарская держава на всей этой земле! Единая великая Орда! Вот почему я показал вам теперь голову Тохтамыша!

Он говорил, и его слушали, кто озабоченно, кто восхищенно, кто посмеиваясь про себя, а старый Идигу сидел недвижно, свеся голову и утупив глаза в пестрый шемаханский ковер. Он думал о том, что уже, по-видимому, приспела пора заменить излиха повзрослевшего Шадибека иным ханом, безопасным для него, старого Идигу! Ибо Крым, при всех переменах в Орде, он намерен оставить за собою!

То, что прошлого величия Золотой Орды, а тем паче монгольской державы Чингизидов уже не вернуть, он знал. И не этому восторженному мальчику пытаться возродить невосстановимое.

Глава 27

Год от Рождества Христова 1407-й был богат важными смертями. На Рязани умер, подорвавши здоровье в литовском плену, старший сын князя Олега Родослав Ольгович, и смерть его почти тотчас развязала старый спор пронских князей с рязанскими.

На Москве умер старый боярин Федор Кошка, умевший ладить с Ордою, и отношения Москвы с Сараем после его смерти вовсе расстроились, что и вызвало последующие роковые события.

Наконец, умерла вдова Дмитрия Донского Евдокия, и с нею окончательно отошел в прошлое прежний век, век великих дум и свершений, век гигантов, как уже начинало видеться теперь, век Калиты, митрополита Алексия, преподобного Сергия, век Ольгерда и Кейстута в Литве, век Тамерлана в далекой Азии, век, когда под обманчивой властью Тохтамыша объединенная Орда возомнила было о своем прежнем величии. Век трех великих сражений: на Дону, Тереке и Ворскле, где гиганты бились друг с другом, губя древнюю славу свою… Великий век!

Будут и еще битвы, будут новые грозные события и новые одоления на враги, победы и поражения, но что-то сместилось, что-то ушло в воспоминания, стало учительным наследием для потомков — как жизнь Сергия Радонежского… Прошлое становится прошлым, когда умирают последние живые свидетели времени, и Евдокия Дмитриевна, рано состарившаяся мать целого гнезда потомков Ивана Красного и Дмитрия Донского, была одним из таких живых свидетелей, со смертью которых меняется время.

Ранней весною, едва только протаяла земля, Евдокия заложила новый каменный храм в Кремнике во имя Вознесения Господня. Она давно уже не вмешивалась в дела сыновей, и лишь старалась утишать восстающие среди них свары. Не спорила с Софьей, предоставляя старшему сыну самому разбираться в семейно-государственных делах и укрощать литовского тестя, что все ближе и ближе подходил к границе Московии. Себе она оставила, помимо воспоминаний о горячо любимом супруге своем, дела веры, заботу о нищих и убогих, монастырское да церковное строительство. И тем утешалась. Теперь ее собеседниками были зачастую, помимо духовных лиц, иконописцы княжеского двора и зодчие. Часами могла слушать о святынях Царьграда, о чудесах сказочной Индии, о творениях фрягов в далекой Италийской земле. Подолгу молилась, и очень убивалась, когда отошел к праотцам Киприан, ставший ей, после смерти Сергия, подлинным отцом духовным.

Сейчас она стояла, кутая плечи в невесомый соболий опашень, и, взглядывая на набухающие новой жизнью еще голые ветви сада, меж которыми суетились, перепархивая, щебеча и ладя гнезда свои, певчие птахи. Стояла над ямами, сожидая, когда наконец уложат на дно дубовые бревна, зальют тинистым раствором и начнут выкладывать фундаменты храма, строящегося ею на свой кошт. А там — лишь бы стены сровняли с землей и начали расти вверх! Она знала, как это бывает: как валят в ямы, заливая раствором, бут, как начинают выкладывать, подгоняя тесаные плиты друг к другу, стены храма и полукружия дьяконника и алтаря. Измазанные мастера, сбрасывая пот со лба (буйные волосы схвачены кожаным гайтаном, холщовые рубахи потемнели от пота, — даром, что на улице весенняя стыть, и стоючи, начинаешь чуять, как холод забирается в цветные выступки и ползет по ногам все выше и выше).

Сенные боярыни великой княгини робко постукивают нога о ногу, взглядывают на госпожу отчаянно. Евдокия подзывает старшего мастера и своего ключника, распоряжается, чтобы мастерам поднесли горячего сбитня — не простудились бы невзначай! И только после того наконец уходит к теремам. Обрадованные боярыни и сенные девушки торопливо бегут следом: скорей бы забиться в теплые горницы!

А Евдокия идет бережно (внутрях что-то нехорошо!) и на ходу шепотом, почти про себя, читает молитву. Старинные слова, сложенные века назад за тысячи поприщ отсюда, в жаркой пустыне, или в сказочном Цареграде, в котором она никогда не была, врачуют душу. Как безмерен мир! И какое спокойствие нисходит, когда в церкви в волнах ладана, в согласном хоре многих голосов звучит: «Ныне отпущаеши раба своего по глаголу твоему с миром».

Костя ходил с ратью на немцев, взял, бают, какой-то город немецкий, а она помнит доселе, как его рожала в год смерти отца, как думала — не выживет! Выжил. Вырос. Окреп. Теперь бьет рыцарей в немецкой земле!

Хорошие у нее дети, не ссорились бы только! Княжьи которы всему царству болесть! Владыка Алексий мудро порешил, а Юрко недоволен! Теперь у Василия сын растет, Иван, одиннадцатый год уже! Резвый, на кони скачет пуще татарина! Поди, Софья и не родит больше! Трое мальчиков было и все — мертвые! Один Ваня и выжил! Девки, те родятся и живут! Али испортил кто княгиню? Али мужа не любит вдосталь? Коли любит жена мужа своего, обязательно пареньков носит! Ето уж редко когда… А он-то, вишь, и часы ей поставил, с луной! Он-то любит! Не было бы токмо худо в земле от литовского тестя!

Евдокия, как и многие, опасалась литвина и не верила ему. Подымаясь на крыльцо, ойкнула и остоялась: жар прошел по чревам, отдаваясь в плечи, и руки ослабли враз. Девки окружили госпожу, смолкли. Евдокия, махнувши рукой, молча, кивком, отвергла: справлюсь, мол! Продолжала трудно восходить по ступеням, желая одного — добраться до постели скорей. Зимой ведь еще, Святками, и кудесом ходила, и на санях каталась на Масляной! Вот Господь и наказывает теперь, — подумалось. Но как-то спокойно подумалось, без раскаяния и обиды. Бог дал, Бог и взял! А умирать всем суждено…

В горницах разоволоклась с помощью служанок, тоже пригубила горячего сбитню, пошептала молитву перед иконами и наконец улеглась, облегченно утонув в пуховом ложе. Лежучи и боль отступила, затихла, и так вдруг хорошо стало! Кружило голову и воспомнила милого ладу своего, большого, горячего, в пышной бороде своей. «Скоро, Митюшечка, скоро воссоединимся с тобой!» — прошептала, задремывая.

Ангел явился ей перед самым утром и был он несказанно светел.

Сверкало копье в его руках, лилась и отсвечивала серебром его невесомая кольчуга, точно содеянная из рыбьей чешуи, а зрак был внимателен, добр и строг.

— Здравствуй, жено! — сказал. — Я пришел возвестить тебе час твоего отшествия!

— Так, Господи! — прошептала она одними губами. И странно: то, что ангел поведал ей день и час, нисколько не тронуло и не испугало Евдокию.

Подумалось только: значит, церкву не успею свершить! Ничего, без меня достроят, тотчас отмолвила она себе самой. Впереди было сияние: несказанный свет и вечная молодость того, горнего, мира. И то согрело душу, что попадет она в свет, не во тьму и, значит, все грехи ее прощены будут!

Ангел переливался опаловым светом и плыл в дымчатом великолепии своем. Утром она хотела подозвать горничную девушку и не нашла слов, не могла выговорить ни слова. Только улыбалась с какою-то неземною радостью.

С трудом, помавая руками и указывая на иконы, объяснила испуганной дворне, что хочет созвать не духовника, а иконного мастера. За мастером наконец побежали.

Очень трудно было изъяснить явившемуся к ней Даниле Черному, чего она хочет. В конце концов, Данила донял, что речь идет о живописном изображении того, кто явился княгине, и начал перечислять всех подряд. На слове «ангел» лицо Евдокии засветилось обрадованно, и она стала часто кивать головой, помавая руками и роняя редкие слезы. Данила обмял свою волнистую бороду, поклонил княгине: понял, мол! Икона — мастера торопились! — была явлена Евдокии через три дня. Но великая княгиня лишь огорченно помотала головою, отрицая, и постаралась опять, с помощью рук, показать, что, мол, не то!

— Ангел? — требовательно вопросил Данила. Княгиня закивала согласно: да, мол, ангел, ангел, да не тот!

Пока это все деялось и длилось, к княгине приходили сыновья, являлись боярыни и бояре. Духовник надумал постричь Евдокию в иноческий чин (нарекли Ефросинией) и соборовать. Ждали конца. Меж тем явился второй «ангел» и тоже был отвергнут. Данила на сей раз явился вместе с напарником своим, Андреем Рублевым, коего уже теперь считали многие прехитрым изографом, одним из первых на Москве. Андрей задумчиво глядел на немую великую княгиню; медленно склонял голову в ответ на судорожное порхание ее мягких старческих рук. Когда оба покинули покой и спускались по лестнице, изрек негромко, но твердо:

— Архангела Михаила напишем! Никого иного!

Даниил подумал, поглядел удивленно: «Почто?» — вопросил.

— Так! — отмолвил Андрей, рассеянно-непонятно. Он уже думал о грядущем изображении архистратига ангельских сил и объяснять, как и почему, считал излишним. Маститый Данила давно притерпелся к этой поваде молодого мастера, и на рассеянное «так» только молча склонил голову. Токмо часом позже, когда уже спустились, помолясь в княжеской часовне, когда прошли к себе в подклет монастырских хором, в царство красок, начатых и оканчиваемых досок, паволок, яичной скорлупы, многоразличных кистей, рыбьего клея; каменных краснотерок и того особого запаха, который стоит токмо в мастерской изографа, отмолвил Андрею:

— Ты и пиши!

Андрей скользом кивнул старому мастеру, ничего не ответив и не удивясь. Он думал. Даже и сам Феофан, ныне лежащий на ложе смерти, умел уважать эту внезапную немоту своего молодого ученика, когда на того свыше находило вдохновение, и он, отрицаясь всякой беседы о божественном, излюбленной им во все прочие часы, смолкал и молча брался за кисть, иногда одними губами произнося слова молитвы.

Данила, поглядевши на первый очерк первой иконы, тоже смолк, думая про себя, что юный Андрей скоро обгонит и его, Даниила Черного, и тогда ему истинно не найти будет соперника в Русской земле.

Эту икону не несли долго, около двух недель. И когда наконец принесли, смотреть собрались не только все прислужницы Евдокии, но и бояре, и двое сыновей, Петр и Андрей, а потом и сам великий князь Василий вступил в горницу, работу Андрея Рублева разглядывали в благоговейном молчании, и все вздрогнули, когда Евдокия вымолвила вслух:

— Вот такого и видела! Спасибо тебе! — и продолжала, обращаясь к зарозовевшему мастеру:

— Словно зрел вместе со мною!

С того дня Евдокия встала и заговорила вновь, не косноязычно, но чисто. Однако была слаба. И видно стало, что конец великой княгини уже близок. Да, впрочем, Евдокия и сама поведала духовнику дату, возвещенную ей ангелом, и тот, хоть и не враз поверил тому, но принял все меры, дабы не оплошать и быть готовым к названному сроку.

Сыну Евдокия объявила твердо, что раз уж она пострижена во мнишеский образ, то уходит из княжеских палат в созданный ею же монастырь Христова Вознесения. Объявив то, не стала ждать ни дня, ни часу, отстояла обедню в соборной церкви Пречистой, и, уже не возвращаясь в хоромы, двинулась в монастырь.

Какой-то слепец по пути, заслышав, что идет великая княгиня, кинулся ей в ноги, утверждая, что видел княгиню во сне, и та обещала исцелить его от слепоты. Евдокия, слегка задержав шаги, молча уронила с руки долгий рукав летника, а слепой, ухватив пястью край этого рукава, отер им глаза свои и — прозрел!

Передавали потом, что к великой княгине, узревшей чудо, кинулись толпою убогие нищие, хоть прикоснуться края ее одежд, и многие, «яко до тридесяти человек, различными болезньми одержими», получили исцеление.

Евдокия, строго исполняя монашеский устав, недолго прожила после того и умерла, как ей и было обещано, седьмого июня 1407 года. Положена она была там же, в монастыре, в еще недостроенной церкви Вознесения, заложенной недавно ею же самою.

Передают, что долгое время после успения великой княгини, когда уже и храм был готов, и служба в нем велась, над гробом ее сами собой загорались свечи.

В середине лета, двадцатого июля, Иван Михалыч Тверской пошел на судах, по Волге, в Орду к Шадибеку, дабы урядить перед ханом свои споры с братом Василием.

Федор Кошка, уже больной, заслышав о том, посылал в Орду киличеев, вместе с новым толмачом Васильем Услюмовым, понравившемся ему с первого взгляда.

— Поминки отвезешь! — напутствовал своего толмача Федор. — Особых-то дел нет, да надобен глаз! Разузнаешь тамо, как и што! К чему князя Ивана Михалыча присудят, узнай! Да не излиха ли гневает на нас хан, что мы выхода ему не досылаем! Конешно, мой Иван и грамоты шлет. Мол, мор, недород, то и се, не замогли собрать, да и с Новым Городом рать без перерыву, — но ты вызнай! Не по нраву мне сей навычай! При сыне баять того не стал, а тебе скажу! Лучше бы давали выход полною мерой, да и съездить в Орду не мешало б князю нашему! Ласковое теля двух маток сосет! Шадибек, гляди, помочь нам прислал противу Витовта! Нать бы и нам удоволить хана!

Ну, я уже свое, што мог, совершил! Молодые пущай сами думают… Токмо ты узнай, вызнай, как там и што! Едигея боюсь! Василий не понимает, и мой Иван не понимает того! Вызнай! Бог даст, воротишь, буду жив, станет, о чем баять с великим князем! Ну, езжай! Поцелуемси на последях, може и не увидимсе больше!

Он трудно поднялся, облобызал Василия и снова упал на ложе без сил.

Пробормотал: «Не ведаю, доживу ли!» — Василию молча подал полный кошель серебра.

— Бери, бери! — приговорил ворчливо. — Иным киличеям не кажи, неровен час

— отберут!

Василий вышел от Федора Кошки с тяжелым чувством. Как знал старый боярин свою судьбу, как ведал! Уже в Сарае Васька узнал, что Федора Андреича Кошки не стало на свете, и всеми делами посольскими ведает теперь его сын Иван, всесильный возлюбленник княжой. И некому стало говорить на Москве то, что выведал он, некого упреждать о нависшей беде!

Федор Кошка, можно сказать, вовремя умер. Не уведал стыдной беды, не узрел разорения Владимирской земли от Едигея! Ну, хоть и та благостынь, что умер в покое, что честно похоронен и оплакан пристойно, как надлежит мужу, достойно свершившему свой жизненный путь.

Глава 28

Город без стен. Город, который строился как столица кочевой империи.

Великий Чингисхан заповедал уничтожать стены городов. Но кто вспоминает теперь о заветах потрясателя Вселенной? Вспоминал иногда эмир эмиров Тамерлан, который, впрочем, свои города обносил стенами, дабы в них не врывались джете — степные разбойники.

В Сарае — городе-базаре, городе — зимней ставке кочующих ханов (слово «сарай» обозначает «дворец») — стен не было искони, а в последующие времена

— крушения волжской державы — их попросту некому было строить.

Так вот и стоял этот город, омываемый водами Волги-Итиля: ряды кирпичных дворцов хана и знати, украшенных пестрою россыпью изразцов (изразчатое это великолепие позже, когда уже была сокрушена Орда, перекинулось на стены московских палат и храмов). Город нескольких мечетей и христианских церквей, бесконечных плетневых изгородей и заборол, за которыми теснились мазанки местных жителей и русских рабов, с обширными загонами для скота — истинного степного богатства, выставленного тут на продажу.

Город шумный, грязный и пыльный, незаметно переходящий в зеленую чистую степь, где стояли белыми войлочными холмами юрты татарских ханов и беков и паслись кони ханской гвардии. Эти отборные нукеры в тяжелых пластинчатых доспехах, в круглых железных шапках-мисюрках, отделанных кольчатою бахромой, закрывающей щеки и шею, расставив ноги в узорных, булгарской работы сапогах, стояли, опираясь на копья у красных дверей ханских юрт, узкими глазами надменно оглядывая толпившихся тут наезжих просителей, торговых гостей, послов, персов, фрягов и франков, подвластных горских и русских князей, что сожидали приема и ласки все еще страшных, все еще победоносных степных владык.

Василию Услюмову здесь было все ведомо и внятно (да город мало изменился за протекшие годы!), и странным токмо казалось, что он теперь в знакомом месте оказался как бы с другой стороны: чужой местным жителям наезжий русич, а не свой, не татарский сотник, для которого по всему городу кто брат, кто сват, кто кунак, приятель, побратим.

Устроившись сам и устроив своих на русском подворье, передав дары и отстоявши положенные часы у дверей вельможных юрт, оставив наказы своим спутникам (в пути перезнакомились и киличеи, не раз бывавшие в Сарае, а сведавши, с кем имеют дело, волею-неволей признали его первенство в ордынских делах), Василий на третий день (тверичи еще не добрались до Сарая) пошел по городу, поискать кого ни то из старых знакомцев. Солнце немилосердно палило с вышины, сохла трава. Блеяли овцы. Бродячие собаки рылись в отбросах, и тощие свиньи, которых держали у себя местные русичи, пожирали скотий навоз. И надо всем — стадами скота в жердевых загонах, мазанками и юртами, базарными рядами, откуда остро несло запахами тухлятины и портящейся на жаре рыбы, над чередой верблюдов и лошадей у бесконечных коновязей, над толпою в рваных халатах, над дворцами и минаретами, над блеском одежд какого-нибудь проезжающего верхом степного бека, над крикливым человечьим муравейником торгового города стояла тяжелая, рыжая, не оседающая пыль. В пыли брели, позвякивая колокольцами, вереницы, караваны груженых верблюдов, в пыли играли чумазые дети и толклись, выставляя на всеобщее обозрение культи отрубленных рук, язвы и ямы вытекших глаз, лохмотья и рвань, нищие, четверть населенного мира от Мавераннахра и Кавказа до далекого Нова Города и Литвы…

Василий сразу же пожалел, что не взял коня, и, изрядно проплутав по базару, решил вернуться, и уже верхом проминовать все это людское скопище.

Его едва не обокрали два раза, и — надобилась бы тут хорошая ременная плеть! Уже берегом, Волгой, воротился назад, мимо рядов, где рыбаки-русичи торговали свежею рыбой. Невольно задержался, разглядывая чудовищного, неохватного осетра не четырех ли саженей длиною.

— Кому такого? — вопросил.

— Да, беку одному тут… — неохотно отозвался хозяин, подозрительно оглядывая Василия. — Сам-то местный али наезжий откудова?

— С Москвы.

— А-а-а… — протянул рыбак, теряя всякий интерес к Василию. На подворье уже сряжались обедать, и Василий, дабы не остаться голодным, не стал раздумывать, влез за стол, потеснив плечами товарищей, и с удовольствием въелся в остро наперченную уху из волжских стерлядей.

— Нашел своих? — вопросил Митька Хрен, поталкивая локтем Василия. Он молча (с полным ртом), отрицая, потряс головой.

— Возьму коня! — отмолвил погодя. — А вы тут с Санькой поведайте, скоро ли тверичи прибудут? Иван Михалыч со своими!

— Князь?

— Вестимо, кто бы иной!

— Езжай, езжай, проведай своих! — солидно отозвался Прохор Зюка с того конца стола. — Мы свое дело справим!

Верховой — не пеший! Скоро Василий проминовал торговую толчею и, расспросивши того-другого-третьего, выбрался в степь. Как сразу не сообразил! Юрту Керима нашел уже к позднему вечеру.

Керим (он тоже изменился за прошедшие годы, потолстел, под глазами означились мешки) глянул озадаченно, не признавая гостя. Потом расцвел улыбкою, обнялись.

Позже ели шурпу и плов, пили кумыс, нашлась и бутыль с русскою медовою брагой. Хозяин хлопал в ладоши, замотанные до глаз, не различимые одна от другой женки подавали еду и питье.

— Сотник уже?

— Юзбаши! — в голосе Керима прозвучала невольная выхвала.

— А Пулад?

— Пулад у Идигу в нукерах, да тоже навроде сотника. А ты, стало, великого князя посол?

— Ну, не посол! — отверг, посмеиваясь, Василий. — Скорее толмач при боярине Федоре Кошке.

— Большой боярин! — возразил Керим. — Его у нас ведают все, сам Идигу хвалил! Повезло тебе, Васька!

В полутьме юрты показалась невысокая девушка, любопытно, отвернув покрывало, рассматривая гостя. Василий глянул через плечо, и что-то как толкнуло вдруг: знакомый до боли очерк бровей и рта, те же нежные губы, те же пальцы рук, — ведь годы прошли!

— Фатима?!

— Кевсарья! Дочерь! — с откровенною гордостью высказал Керим. — Красавица! Заневестилась только!

Васька сидел оглушенный. Кевсарья подошла к отцу, чуть-чуть пританцовывая и красуясь, огладила его по плечам, принялась на мгновение, лукаво и зовуще взглядывая на гостя.

Василий смотрел, и у него пересыхало во рту. Только теперь он начинал понимать, чем Кевсарья отличается от его, годы назад потерянной Фатимы, которая, ежели не умерла, теперь доживает старухой в каком-нибудь восточном гареме… Фатима в те невозвратные годы была проще и, пожалуй, моложе Керимовой дочери, она не пританцовывала, не глядела лукаво. Но вот повернулась, глянула без улыбки, прямо, и опять его обожгло как огнем!

Фатима! Она! Керим, поглядывая на приятеля, тоже начал что-то понимать.

Когда Кевсарья вышла, вопросил:

— Фатима, это та твоя женка, что пропала на Кондурче, которую Тамерлановы вои увели? — Василий молча кивнул. Одинокая слеза скатилась у него по щеке, спотыкаясь на твердых морщинах задубелого от солнца и степного ветра лица. — Ты так и не нашел там, на Руси, для себя жены? — вновь вопросил Керим.

— Не нашел! Да и навряд найду!

Ему было уже пятьдесят пять лет, и жизнь, строго говоря, уже миновала, прошла, осталась где-то там, за спиною, в редких воспоминаниях… И Фатима уже умерла, умерла для него! И дети, ежели живы, не помнят и не знают родителя своего!

Он плакал. Сидел не шевелясь, и слезы текли у него по лицу.

Керим нахмурил чело: «Не нада!» — сказал по-русски. Налил чару медовой браги, поднес:

— На, выпей! Наша жизнь еще не прошла! — строго добавил он. И повеяло тем, давним сумасшествием битв, запахами степи и коня, далекою сказкою Кавказских гор, Крыма, голубого русского Греческого моря и моря Хвалынского.

— Заночуешь? — предлагает Керим, и Васька молча кивает головой:

— Да, заночую!

— Помнишь, я говорил тебе: моя юрта — твоя юрта? — спрашивает Керим и улыбается в полутьме, освещаемой дрожащим огоньком масляного светильника.

— Для меня честь тебя принимать! — строго говорит Керим. — Ты был хорошим сотником, добрым юзбаши! Ты был храбрый и ты берег людей, заботился о них!

Я всегда вспоминаю тебя!

Василий вновь кивает благодарно и у него теплеет на сердце, — А ты был самым храбрым воином в моей сотне, Керим! — отвечает он и не лукавит, так оно и было на деле. Потом они снова пьют, едят жаренную над огнем баранину с солью. В юрте появляются какие-то люди (у полупьяного Василия уже все плывет в глазах), слышится перебор струн, звуки курая.

Ратники Керима, созванные им ради почетного гостя, поют, и Василий, вслушавшись, начинает подпевать тоже. Один из воинов пляшет по-монгольски, на корточках. Наконец Василия отводят под руки на его ложе, он валится в кошмы, засыпая почти мгновенно. И только ночью встает ради нужды, выходит крадучись из юрты. Тихо. В темноте шевелятся и топочут кони. Овцы в загоне сбились плотною неразличимою кучей, спят. Едва посвечивает вдали, за краем степного окоема, небо. Пахнет степью, горьким запахом полыни и запахом ковыля. И где-то, далекая, приглушенно звучит песня. Тягучая, длинная, чем-то незримо похожая на русские протяжные (долгие) песни, под которые так хорошо грустить! Он остоялся под темным неогляданным небом, следя темные, неотличимые от земли и травы, очерки юрт. Как же он будет вновь и опять тосковать по всему этому! По неоглядным степным окоемам, по запаху полыни, неведомому на Руси, по сумасшедшему бегу коня! И вспомнились чьи-то, кажется, восточные, сорочинские строки, что перевел ему как-то заезжий арабский купец:

Пропала юность невозвратно, владычица чудес!

О, если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!

И эта девушка, Кевсарья, до того похожая на Фатиму, что у него сейчас вновь защемило сердце!

Он еще постоял, вздыхая и нюхая воздух. Потом полез назад, в теплое шерстяное нутро степного жилья. Отыскал свое ложе, свалился на него, натягивая курчавый зипун, уснул.

Назавтра долго прощались. Керим упрашивал наезжать гостить. Кевсарья высунула нос из-за полога, лукаво глянула на него, и это решило дело.

Василий обещал непременно бывать, и сдержал слово, правда, после приезда тверичей, которых Федор Кошка велел ему встретить и попасть в дружбу к ним, что Василию удалось далеко не сразу, но удалось-таки, опять же благодаря хорошему знанию местной жизни.

Иван Михалыч, ворчливый, хмурый, в конце концов, умягчел:

— Чую, что ты хитришь, московит! — высказал. — Одначе князя Асана подсказал мне верно!

Иван Михалыч был не в отца, горячего, стремительного. Он и видом был иной: осанист, нескор, медленен, но зато упорен в решениях. И тут в Орде того ради, что приехал он судиться с родичами, допрежь того с Василием Кашинским, а ныне и с Юрием Всеволодичем Холмским, помочь знающего мужа была ему ой, как нужна!

Иван Михалыч век был неуживчив с родней. Все было у них не путем с братом, перенявшим вместе с именем Василий роковую участь кашинских князей — Василиев. Постоянные споры с Тверью, и бегал Василий от старшего брата в Москву, и чудом вырывался из братнего плена в одной рубахе, без летника, перемахнувши Тьмаку, и мирились, дружились, заключали ряд, и подступал, изгнанный братом, Василий под Кашин с татарскою ратью, и замирились-таки, а вот теперь подступило — судиться перед ханом с двоюродником Юрием.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34