Холопы смоляне, пришедшие сюда вместе с князем своим, почтительно помогали Юрию обтереть спину и грудь, поливали теплую воду на руки, зачерпывая кленовым ковшом из ушата. Наконец князь, немилосердно наплескавши на пол, обтерся суровым рушником, переменил рубаху и сапоги, расчесал спутанные волосы. Мгновенно и сразу яростно захотелось есть. Ульяния опять вступила в горницу, повела за собою вниз по лестнице в столовую палату, и князь, глядя сверху на ее чуть склоненную голову в легком домашнем повойнике, русый затылок и нежную шею, опоясанную рядами разноцветных бус, вдруг ощутил бешеное желание, почти ярость: схватить, смять, потащить к себе в горницу, на ходу срывая с жены Вяземского ее коротель и белополотняную рубаху, дабы ощутить наконец в руках голым и горячим это ухоженное красивое тело, мять, тискать, опрокидывая на постель…
Остоялся, отмотнул головою, утишая темную кровь греховного безумия.
Глубоко вздохнул, конвульсивно сжимая зубы.
Так вот хватал портомойниц в отцовом терему, и те, мало сопротивляясь, расширенными от ужаса и обожания глазами взирая на молодого князя, сами спешили скинуть с себя мешающую преграду одежд.
Он был стар. Теперь уже посадские девки, что приглашены были убирать терем, не взглядывали на него умильно-зазывно, не проходили мимо, нарочито виляя бедрами. Он был стар и яростно обижен на жизнь, на мир, на Витовта, на великого князя Василия (как-никак, равного ему, великому смоленскому князю!), даже на верного слугу Семена Вяземского, что, лишась своего удела, потащился за ним, за Юрием, вместо того чтобы мудро изменить и как-то поладить с литвином.
За трапезою были князь Семен, духовник Юрия, отец Никодим, двое холопов, конюший князя и старший егерь, и наместник князя Василия московский боярин, что безразлично взирал на Юрия с тем скрытым небрежением, которое, не выявляясь явно, не давало права Юрию вспылить, но тем обиднее чуялось смоленским беглецом («И этот гребует мною!» — рвалось из души). Ели в тяжелом молчании. После молитвы не было сказано почти ни одного слова.
— В Смоленске тихо? — вопросил князь отрывисто в самом конце трапезы.
— Витовт дал людям леготу! — отозвался, отводя глаза, князь Семен, досказав с отстоянием:
— И церкви не рушит!
Юрий молча скривился. И Олега уже нет! Была еще надежда, что смоляне, недовольные Витовтом, подымут восстание. Но Витовт оказался умнее, чем полагал Юрий. И латынских попов, видно, попридержал! — домыслил князь про себя. Церкви рушить — на «потом» отложено! Он перебрал в уме знакомых смоленских бояр и с горем понял, что в городе его не ожидает никто. Верные давно схвачены и казнены Витовтом, иные… Приходило признать, что народ устал и хочет одного — покоя. И что Витовтова «легота» потому и принята смолянами. Как, когда и почему исшаяла смоленская сила? Куда утекло серебро? Почто перестали быть победоносными смоленские рати, когда-то грозные и неодолимые для врага?
Он бросил двоезубую вилку на тарель. Вытер рушником жирные губы и пальцы. Встал, омыл руки под рукомоем. Прошел к себе. Ульяния опять появилась, позвавши в баню, и опять остро и страшно колыхнулось в нем бешеное желание. До того, что на миг замглило в глазах.
На ходу расстегивая домашний суконный зипун, спустился по ступеням.
Холопы подскочили почтительно.
Баня истекала паром. С порога предбанника князя обдало влажным теплом. Холоп помог разволочься, стянул сапоги. Князь, поджимая пальцы ног на холодном полу, пригнувши голову, пролез в баню, в облако серого пара, едва не задохнувшись от огненного жара раскаленной каменки.
Парились вчетвером. Князь Семен был ростом ниже Юрия, но широк в плечах и тяжеловат в чреве. «Как эдакого-то обнимает и голубит?» — подумалось едва не впервой. Доселе не замечал ни тучности Семеновой, ни печати возраста на его лице.
Конюший и псарь были оба сухоподжары, предплечья у обоих в буграх мышц. Конюший польским обычаем брил бороду и носил долгие усы, а псарь до глаз зарос пшенично-сивою курчавою бородою. Размыто двигались в серо-белом огненном пару, хлестались березовыми вениками, плескали на каменку хлебный квас. Юрий дважды выходил, не выдерживая, обливался холодянкой, пил брусничный квас и снова лез в раскаленное нутро бани. Наконец, удоволенные, вылезли в предбанник, уселись по лавкам вокруг малого столика с квасом и закусью. Пили, вспоминая охотничьи байки, разные случаи, совершившиеся с князем и другими. О невеселых делах смоленских избегали говорить.
Чуя во всем теле привычную после бани легкость и веселье, князь поднялся по ступеням к себе, и опять, ощутив мгновенную сухость во рту, встретил Ульянию. Глазами, движением рук позвал за собой, но Ульяния мягко выскользнула из его объятий, слегка улыбнувшись, вымолвила тихо, но твердо:
— Не надо, князь! Постель готова тебе.
Он прошел, остоялся. Вдруг весь покрылся бурым румянцем и молча вскипел. Не надобен был Смоленск, ни Новгород, ни даже Москва, — нужна, надобна, необходима эта женщина, по какой-то дикой нелепости принадлежавшая иному! Он, не вызывая холопа, сошвырнул сапоги с ног, повалился на ложе, издав какой-то с придыханием медвежий рык. Лежал, бурно вздымая грудь. Кровь ходила толчками, в голове, в сумятице мыслей и чувств проходили картины: широкая площадь, полная народу, — Смоленск. Празднично бухают колокола. Ведут литовский полон. Проезжают шагом вереницею всадники-победители. Освобождены Вязьма, Ржева, Мстиславль. И он восходит по ступеням княжого терема, и его встречают, и гремят здравицы, и пир горой, и после — пышная постель, и в постели, раздетая, трепетными пальцами придерживая сорочку на груди, на полной груди, готовой вырваться наружу, в плен его рукам, его поцелуям, сероглазая красавица, приоткрывшая розовые уста, призакрывшая очи, вся в ожидании, в страхе и трепете, в жажде ласк, его ласк! Она, Ульяния… Он скрипнул зубами, тяжело поднялась и рухнула на постель десница, пробормотал злое слово, смял тафтяное изголовье, погрузил в него пылающий лоб и представилось опять, что не в дорогую узорную ткань, а в лебяжий пух ее грудей погружает он свое лицо.
Он поднял лик (он был страшен в сей час, с оскаленными зубами, жестоко ощерившийся, почти безумный). В изложне плавала тьма, и казалось, что кто-то мохнатый, мглистый — не дьявол ли сам? — сидит под образами внизу и смотрит на князя черным, как ночной туман, взором.
— Ты нужна мне! — простонал князь вновь, падая в подушку лицом.
Показалось, что и все волшебно изменится, и жизнь вновь обретет смысл, стоит ей уступить ему и лечь в постель с Юрием. Витовт умрет, литвины тотчас передерутся друг с другом, и ему воротят Смоленск. А жена? — вдруг вспомнил Юрий. — Ну и что ж! И жена… К чему, зачем? — вспомнил, как живут западные государи и герцоги, сколько и измен, и любовниц, равно как и любовников у высокородных дам, как весело, в удовольствиях, «игрушках», танцах и пирах, проводят они свое время! Почему бы и ему, Юрию, не иметь такое! А князь Семен? Семена удалить! Подарить ему тот же Мстиславль!
Встать? Пойти? Что я ей скажу, что скажу ему — проклятие! Лежащему с нею рядом, в супружеской постели.
Утром встал с ложа, спавший с лица, с синими тенями в подглазьях. Он все перебрал и все отверг. Даже подумал было сбежать на Москву, кинуться в ноги Василию, умоляя о ратной помощи, не видеть, не зреть, кинуться в бой, в резню, в сечу! Погибнуть в бою, наконец! И что скажет, что сделает она?
Да и кто он ей? Ни муж, даже и не любовник. Забудет, пристойно погрустив… Нет! Нельзя уезжать! Нельзя бросить ее этому жалкому дураку, надеющемуся, ежели он, Юрий, получит смоленский стол, вернуть свою Вязьму!
И уедет туда вместе с Ульянией… Нет, никогда!
Несколько дней прошло во внешнем благолепии и покое. Князь загадочно молчал, и, когда взглядывал на Ульянию, глаза его сверкали, как драгоценные камни.
Вяземская княгиня, к беде своей, не понимала Юрия до конца. Сама она была спокойной, улыбчивой, не чуждой веселья женщиной, с охотою бегала на Святках кудесом вместе со своими холопками, не обижаясь, когда посадские парни валяли ее в снегу, а то и сажали в сугроб, задравши подол. Все это было можно в святочной игре, но дальше этого княгиня попросту никогда не дерзала, даже в тайных мечтах своих. Муж, семья, дети — это была святыня, как и брак, освященный церковью. И когда заходили разговоры о чьей-то стыдной гульбе, Ульяния, подобно древней деве Февронии, попросту уходила от разговора и раз, изумивши наперсницу свою, отмолвила о чьей-то порочной жизни, о чем судачили все вокруг:
— Не ведаю того! Знаешь, меня это не замает! Сказано бо: не судите да не судимы будете! И ты не суди о том. Господь рассудит всех нас, когда предстанем пред Ним, кто из нас праведник, а кто грешник!
И за мужем своим из сожженной Вязьмы Ульяния поехала, не воздохнув.
Старшую дочерь успела выдать замуж, а теперь пристроила и младшую за московского городового боярина (обе дочки родились рано: Ульянии не было еще и шестнадцати), а сынишка, роженный спустя время, погиб от моровой болезни в пору осады Смоленска полками Витовта. Но и это не сломило ее, хоть и чаялось в ту пору уйти в монастырь, да пожалела мужа и дочь. Сейчас Ульянии не было еще и тридцати, она и красавицей стала именно теперь, на полном бабьем возрасте. Налился стан и плечи. Груди, даром что родила троих детей, стояли почти не отвисая, и женки, что мылись в бане вместе с княгиней, завистливо вздыхали, глядя на ее точеную стать. Но и завидовать Ульянии было не можно, до того ровный, «солнечный» норов имела она, до того участлива и добра ко всему окружению.
Князь Семен был старше жены почти на двадцать лет и любил ее безмерно. Любил и тихо гордился супругой, которая казалась да и была для него лучшею женщиной на земле. В минуты трудноты или горя он немногословно сказывал ей свои заботы и всегда находил не только женское участие и ободрение, но зачастую и дельный совет. Такова была эта супружеская пара, которой судьба (или рок!) поручила быть слугами великого князя Смоленского Юрия.
И в этот день, в этот роковой день, вставши поутру супруги, словно предчувствуя судьбу, как-то вдруг и враз глянули друг на друга:
— Не нравится мне Юрий! — вымолвил князь Семен. — Дичает, сходит с ума! В Смоленск его не созвали, чаю, и не созовут, дак он теперь чуть что зверем кидается на людей. А был бы прямой князь, и родовой чести не уронил, кабы не литвин…
— Женку ему надо! — отмолвила Ульяния. — Он уж и на меня… — Вовремя прикусила губу.
Семен поглядел на жену хмуро и задумчиво. В добродетели супружницы своей князь не сомневался ни на миг, но нрав князя Юрия был ему хорошо ведом и вызывал тревогу. «Седина в бороду, бес в ребро! — подумалось скользом. — И почто держит Витовт у себя супругу Юрия! Не велика доблесть — княжеских женок в полон забирать!»
— Ты осторожнее с им, прислужницу бери какую с собой!
Не ведал Семен, что прислужница нынь не подмога, и стало бы Ульянии вовсе не попадаться на княжой погляд!
Между тем Юрий еще утром вызвал к себе конюшего, коему и прежде приходило выполнять интимные поручения Юрия, и твердо глядя в глаза, вопросил:
— Ежели прикажу помочь мне в постельном деле, возможешь?
Тот шевельнул усом, подумал, глянул хмуро, возразил: «Не впервой, князь!
— но, когда понял, что речь идет об Ульянии, задумался и он:
— Сама не пойдет!» — бросил решительно.
— Прислужницу задержи! — перебил Юрий. — С княгинею сговорю сам!
Конюший трудно кивнул, еще пуще охмурев.
— Хлопцев верных возьми, не сробели чтоб! Викулу и Воробья хотя бы!
— Воробей на такое дело не пойдет, — отверг конюший и пояснил:
— Любит княгиню! Мечислава разве да Ховрю созвать…
— Найди! — отмолвил Юрий, прекращая разговор.
Конюший поворотил, понурясь, но, уже подойдя к двери, пробормотал:
«Може, князь… Девку какую посвежей из города… Оченно занятные есть! И откупиться мочно потом!»
Юрий глянул, каменея ликом. Только тянул, и конюший враз дрогнул, отступил, не обык спорить с господином, да и ведал, сколь Юрий скор на руку и падок на кровь. И еще пала ему благая мысль, когда выходил: упредить княгиню Ульянию… Дак тогда тотчас бежать надобно! А коли не поверит она?
Ульяния в тот день, распорядясь ествой для князя (из утра, встав, сама напекла коржей с медом, на которые была великая мастерица), с двумя прислужницами скоро накрыла столы и уже намерила покинуть княжий покой, когда ее созвал слегка побледневший холоп Юрия:
— Великий князь кличет тебя, госпожа!
Мигнувши сенной девушке идти следом, Ульяния поворотила в горницу, и лишь тихо охнула, когда дверь за ее спиной с треском закрылась, а взвизгнувшую было прислужницу там, назади, отволокли посторонь.
Накануне этого дня Юрий почти не спал. Под утро даже решил было все бросить, отослать от себя Семена с Ульянией… Не возмог! И сейчас с мрачною силой приближась, взял княгиню за предплечья, глядя в ее побледневшее лицо сверху вниз безжалостным, ястребиным зраком, вымолвил хрипло:
— Не могу без тебя! Ночей не сплю! Ты одна… Тебе… Все отдам!
Ульяния пятилась, пытаясь сохранить спокойствие и, не теряя достоинства, освободиться из рук Юрия.
— Не надо, князь! — выговорила горловым, глубоким голосом. — Я — мужняя жена. Это навек! Даст Бог, воротишь и ты княгинюшку свою из литовского плена. Не век же будет Витовт ее держать!
— Ты мне нужна, ты! — рыкнул князь. — Добром или силой, живой или мертвой тебя возьму! Да, я безумен! Я не могу без тебя, без твоих рук, глаз, губ, без твоего лона!
— Пусти, князь! — Ульяния возвысила голос, и непривычная прямая складка прорезала ее всегда чистый белый лоб. — Я перед Богом клялась! На всю жисть! Для меня нет иных мужей!
— Иных?! — прошипел Юрий, не отпуская и встряхивая Ульянию. — Я — иной? Я
— великий князь Смоленской земли! Вы все обязаны служить мне!
Они боролись. Ульяния с нешуточною силой вырывалась из рук князя.
— Эй! — наконец крикнул Юрий, и тотчас готовно вбежали двое холопов, готовых исполнить его приказ.
— Да ты… варвар… мужик! Насильник! Вор, татарин, литвин поганый!
— кричала она, мотая раскосмаченною головой. Повойник упал на пол, и косы рассыпались по плечам, сделав княгиню еще обольстительней. Кусая губы в кровь и увертываясь от поцелуев Юрия, она боролась, уже теряя силы, и, наконец, завидя ражих холопов, вскричала в голос:
— Ратуйте! На помочь! Сема! Семен!
Вяземский почуял неладное сразу, как жена отправилась кормить Юрия.
Но не дал воли предчувствию своему, а потому опоздал. И, уже взбегая по ступеням, услышал сдавленный вопль жены. Приздынув саблю, не вынимая из ножен лезвия, молча, страшно рубанул плашмя по лицу холопа, пытавшегося его задержать. Ворвался в гостевую горницу и уже отсюда услышал жалостный призыв супруги. Кровь бросилась в голову, он вырвал из ножен клинок, мало что соображая, рванул к двери. Юрий, услышав шум, швырнул Ульянию в руки холопам и, тоже обнажая саблю, ринул к двери, почти на пороге сойдясь с Семеном Вяземским. Тот, приученный к повиновению великому князю всей жизнью своей, не посмел поднять оружия, отступил, выкрикнув только:
«Отпусти!», и тут же упал, разрубленный Юрием от плеча почти до поясницы страшным сабельным ударом.
Юрий ступил шаг, глянул в тускнеющие глаза убитого им верного слуги, безумным взором обведя перепавших холопов, что замерли с оружием в руках, не ведая, что вершить и куда кинуться. Молча бросил кровавую саблю в лужу человечьей крови на полу, и, не сказавши слова, поворотил в горницу, где холопы продолжали держать бившуюся у них в руках княгиню.
— Прочь! — вымолвил. И те исчезли тотчас, оставив раскосмаченную, в порванном платье женщину, которая выкрикнула заполошно, глядя на Юрия:
— Не подходи! На тебе кровь!
— Ты теперь вдова! — мрачно оскалясь, вымолвил Юрий. — И будешь принадлежать мне!
Он еще ничего не понимал, не увидел даже, что Ульяния схватила хлебный нож со стола, а слепо, страшно ринул к ней, свалил, подхватив под мышки, как куль с овсом, перебросил себе на плечо и понес в спальный покой, на ходу задирая и сдирая с нее рубаху и платье. И уже вовсе пьяный от желания и бешенства, швырнул, заголенную, на постель. Узрев ее полные голые ноги и курчавую шерсть лобка, готовясь здесь и сразу, силой распялив ей колени и задрав рубаху выше груди, безжалостно войти внутрь этого вожделенного тела, насиловать и терзать, не думая больше ни о чем, и даже не почуял враз удара ее ножа себе в предплечье. Только шуйца ослабла враз, и сведенные пальцы левой руки, до того сжимавшие железною хваткой мягкую нежную плоть, разжались бессильно.
Она вновь взмахнула ножом, но Юрий успел перехватить ее запястье правой рукою и, теряя кровь, теряя силы, закричал слуг. Пока те кое-как перевязывали господина, он глядел немо и мрачно на полураздетую, с оскаленным в животном ужасе лицом, непохожую на себя женщину, которая кричала ему в лицо:
— Ну же, убей! Семена убил, и меня убей вместе с ним!
И вдруг волна дикого гнева затопила его всего до самого дна души: он понял, что стар, что он — не великий князь, а жалкий беглец (хоть Ульяния ничего такого просто не думала!), что он уже совершил непоправимое и теперь, как камень, пущенный из пращи, обязан долететь до конца.
— Взять! — вскричал. — Взять убийцу! — И с пеною на устах, со страшными, побелевшими от гнева глазами, приказал:
— Рубить! Руки, ноги рубить!
Не мог, не мог оставить ее такою вот, разодранной, избитой, и все одно, прекрасной и живой. И холопы, заплечных дел мастера, не раз и не два исполнявшие смертные приказы Юрия, разом побелев и закусив губы, поволокли женщину вон из покоя, а он пошел следом, ибо должен был досмотреть до конца, как, положив на колоду, ей отрубают по локоть ее нежные белые руки (а она кричит уже нечеловеческим предсмертным воплем), как задирают ноги, как безжалостная секира превращает в кровавый обрубок это прекрасное тело и как она, еще живая, живая еще! смотрит на него, уже не крича, с немым, предсмертным укором, голубеющими в предсмертной истоме огромными глазами… И останет жива? — вдруг помыслил с ужасом князь, — этим обрубком?
— В воду, в воду ее! — заполошно вскричал он и сам, шатаясь, побежал следом, за измазанными кровью холопами, которые, торопясь и дергаясь, несли человеческий обрубок к реке, уливая дорогу кровью, ее кровью! И ввергли в воду, и она еще вынырнула, раз и другой, шевеля кровавыми культями рук и ног, вынырнула, все так же предсмертно глядя на князя и хрипя и, наконец, исчезла в воде, когда Юрий готов уже был потерять сознание.
Шатаясь, всхрапывая, как запаленный конь, Юрий добрался до постели, упал, молча давши себя перевязать и обмыть. Немо глядя, как прислуга, пугливо взглядывая на раненого князя, замывает пол, и постепенно приходя в сознание, Юрий начал понимать наконец, что он наделал и что ничего не можно поворотить, и даже оставаться здесь, в Торжке, ему больше нельзя.
В глазах слуг был ужас, и тот же ужас проник наконец в сердце князя.
Совершенному им не было и не могло быть оправдания ни в земном, ни в небесном суде.
На третий день, когда зловещие слухи потекли по городу и торжичане начали собираться кучками супротив княжого двора, Юрий, замогший уже сидеть в седле, с левою рукою на перевязи, садился на коня. Ехали с ним немногие, большая часть прислуги попросту разбежалась, и путь его был долог: прямо в Орду. Ежели ордынский хан не даст ему помочи и не поможет воротить Смоленска, жить ему нельзя и незачем. И тут оставаться после совершенного преступления не можно тоже.
«И бысть ему в грех и в студ велик, и с того побеже ко Орде, не терпя горького своего безвременья и срама и бесчестия» — как писал о том впоследствии московский летописец.
И бежал Юрий стыдно, втайне от московских бояр, прячась и путая следы, хоть его никто и не преследовал. Бежал, надеясь уже невесть на что, а скорее всего, попросту бежал от стыда, вот именно, от бесчестья и срама.
Он еще вынырнет в Орде, постаревший, с вытянутою мордою голодного волка, порастерявший последних слуг. Он еще будет обивать пороги вельмож ордынских, рваться на прием к самому хану, раздавая придверникам последние золотые иперперы и корабленники своей некогда богатой казны, и, конечно, ничего не выходит, не добьется, никому не надобный тут, где трудно решалась судьба власти и было совсем не до изгнанного смоленского князя.
Кто-то из московских торговых гостей сказывал потом, что видел Юрия в Орде, в потрепанном дорожном охабне, в стоптанных, потерявших цвет сапогах, жалкого и седого, стоящего, словно нищий, у порога чьей-то богатой юрты, и мерзлый песок со снегом, приносимый ветром из пустыни, обжигал его морщинистое лицо со слезящимся взглядом некогда гордых глаз.
Быть может, то и не Юрий был, а кто-то другой?
Во всяком случае, на другой год, когда Василий возвращался из очередного похода на Витовта, ближе к осени, смоленский князь объявился в Рязанской земле, в пустыни, в монастыре, у некоего игумена, христолюбца именем Петра, повестивши тому, что он не беглый тать, не разбойник, а великий князь Смоленский, в знак чего он показал свой нагрудный золотой, усаженный самоцветами крест, и был принят Петром Христа ради. Князь уже был болен, кашлял натужно, выплевывая шматы крови, и вскоре слег, сурово и честно исповедавшись игумену во всех своих прегрешениях, простимых и непростимых. Старик монах сидел у постели князя задумчив и скорбен. Он только тут, на исповеди, окончательно поверил безвестному беглецу, что он именно тот, за кого себя выдает. Сидел, думая, достоин ли князь после совершенного им злодеяния отпущения грехов и христианского погребения? В конце концов, все же причастил и соборовал князя, присовокупив:
— О гресех же своих повестишь Спасителю сам на Страшном суде!
Умер Юрий четырнадцатого сентября, когда уже желтел лист, и осень испестряла боры своею предсмертной украсой.
Так окончил свои дни последний великий смоленский князь, Иванов внук, Александров правнук, Глебов праправнук, Ростиславль прапраправнук, Мстиславль пращур, Давидов прапращур, Ростиславль прапрапращур, Мстиславич Владимира Мономаха, не в родной стороне, лишенный своей отчины и дедины, великого княжения Смоленского, странствуя в изгнании, вдали от своей великой княгини, братии, детей, сродников, бояр и слуг — всех отчуждися, поминая свои беды и напасти, как пишет позднейший летописец, — плачеся и сетуя о гресех своих, и жития сего суетного и прелестного, бедную славу и погибающую забываша, и от мыслей своея отнюдь отвращашася, и добрым житием тщася угодити Богу… И тако скончася род великих князей Смоленских, и учал владети Смоленском Витовт Кейстутьевич, князь великий Литовский, — прибавляет летописец, заключая свой невеселый рассказ.
Глава 26
События путаются в разных летописных сводах, переезжают из года в год. Поздняя, Никоновская, те же факты излагает на год ранее московского летописного свода конца пятнадцатого века. Историки тоже разноречат друг другу, и как бы хотелось иметь под рукою сводные хронологические таблицы с выверенными хронологическими датами! Но их нет (как нет и многого другого — истории русского костюма, например!). Или это попросту моя личная неграмотность, и где-то кто-то все это знает, и тогда обязательно по выходе книги, ежели подобное событие произойдет, уязвит меня в незнании…
Пусть уязвляет! Возможно, когда-нибудь в старости — гм-гм! мне уже за семьдесят! — наступит пора, когда вопрос о куске хлеба на каждый день потеряет свою остроту, я смогу собрать всю критику в свой адрес и перепроверить несчастную хронологию, установивши, наконец, зимой 1405/1406 или зимой 1406/1407 года (или 1407/1408?) Шадибек убил Тохтамыша в Симбирской земле?
К чему вообще, казалось бы, выяснять эту чехарду сменяющих друг друга ордынских ханов? А вот к чему.
Шадибек защищал Московский улус и помогал Василию Дмитриевичу в споре последнего с Витовтом и Литвой. Тохтамыш же, подаривший было Русь Витовту в 1399 году, оставался другом литвина и в последующие годы. К покровительству Витовта прибегали и его дети, в частности, «Зелени-Салтан»
— Джелаль эд-Дин (сыновья Тохтамыша, впрочем, от разных жен, в борьбе за власть не стеснялись резать друг друга!), Тохтамыш воевал в Сибири, оставаясь постоянным врагом Большой Орды и мечтая утвердиться в Сарае.
Воевал и с Темир-Кутлуком, загадочно погибшим во цвете лет, воевал и с юным Шадибеком, за спиною которого, как и за спиною его предшественника, стоял загадочный Идигу — Едигей русских летописей, который враждовал с Витовтом и слал, до времен, ласковые послания Василию Дмитричу, называя его своим сыном. Истинных же намерений его не ведал никто.
Такова была расстановка сил на великой русской равнине, когда, то ли в начале 1406-го, то ли в конце 1406 — начале 1407 года, в метельных струях, пробивая копытами передовых глубокие снега, что замели все пути-дороги, двигалось в Заволжье конное татарское войско.
Мохнатые кони тяжко ступали, отфыркивая лед из ноздрей, шубы, тулупы, овчинные и суконные монгольские дэли, русские опашни и армяки, что у кого было, натянутые подчас поверху чешуйчатой тяжелой монгольской брони, а то и поверх стеганых тегилеев на суконной подкладке, были запорошены снегом.
Липкий снег лежал на мохнатых остроконечных шапках, сек лица, завивался в гривы и хвосты коней. В струящихся потоках серо-синей морозной мглы то выныривая, то пропадая тянулись кони победителей, за которыми кое у кого скрученные арканами и привязанные к седлу поводного коня чернели, также закутанные кто во что фигуры полоняников. Среди них знатные воины, за кого можно было взять выкуп, и женщины-татарки, отобранные из обоза врага и сожидающие теперь своей новой участи: быть ли проданными на базаре Сарая, или войти в юрту победителя младшей женой. За войском сплошною серою шевелящейся облепленной снегом пеленой покорно топотали овцы, на снегу там и сям оставались трупы выбившихся из сил животных, а вослед войску бежали стаи голодных зимних волков, набрасывающихся в драку на издыхающую скотину. Впереди, окруженный нукерами, вдосталь закутанный в тонкую бело-рунную овчину, ехал хан Шадибек с тем же, как и у его воинов, красным, иссеченным колким снегом лицом, щуря глаза от ветра и взглядывая вперед себя в снежную муть. Хан был счастлив. К седлу его коня был приторочен тяжелый кожаный мешок, в котором находилась самая дорогая добыча из всего, захваченного в победоносном бою, — голова хана Тохтамыша.
Шадибек время от времени трогал мешок концом плети и довольно щурил глаза.
Многолетняя пря оканчивалась, победно оканчивалась! Теперь наконец он станет законным повелителем Большой Орды и, как знать, возможно, вскоре и всего наследия Батыева! Сплотит Орду, подчинит непокорных беков, и вновь возродит падающую славу степной империи! И вновь у ног ордынского хана, у его ног! будут простираться послы западных и восточных земель, искать у него покровительства и защиты, привозить к нему золото, парчу, дорогие индийские камни, рабынь и оружие! И он заведет гвардию из гулямов — как у самого великого Тимура, Гур-Эмира, Железного хромца, как его называют русичи! И что скажет ему тогда старый Идигу? Впрочем, Идигу наверняка уже поджидает его в Сарае с полоном и добычей, и будет гордиться его успехами!
Кони идут шагом, проминая снег. Воет метель. Черные, ежели глянуть издали, всадники на своих мохнатых конях то возникают, то тонут в текучем сизом пологе летящих снегов. Подрагивают притороченные к седлам копья.
Торока (переметы) набиты добром, лопотью, узорочьем, оружием — удоволены все, и теперь лишь только бы добраться до Сарая!
В редких припутных деревнях одни древние старухи и старики. Жители дернули в леса, уведя скотину. Сидят теперь в лесных схронах, в землянках, понаделанных загодя, а то и просто под кучами бурелома, в брошенных берлогах медвежьих. Тут же терпеливая голодная скотина, которой, кроме хвойных лап и березовых почек, нечего предложить. Все пережидают, пока пройдет войско, не то запросто уволокут скотину с собой! Не посмотрят, кто ты есть: татарин, чуваш, мариец али удмурт, хоть кричи, хоть кланяйся, все одно, уведут с собою!
Воет метель. Победоносная рать хана Шадибека возвращается к дому.
Уже на подходах к Сараю рать начинает понемногу таять. Степные эмиры уводят своих воинов к зимним кочевьям. Где-то горько плачет, кричит, расставаясь с матерью, молодая пленная девка: та и другая захвачены разными воинами. В Сарае полки и вовсе менеют числом. Поход окончен!
Впереди — теплая юрта, чумазая жена, едкий кизячный дым костра, дети, что тотчас облепляют вернувшегося с победою родителя, горячая шурпа или вареная баранина. Зовут есть, и старая жена, сдерживая недовольство, свысока поглядывает на робко жмущуюся к порогу полонянку, приведенную мужем ей в помощницы, себе — на постель, приходится пережить, не прекословя. Закон разрешает иметь четыре жены, а наложниц никто не считает даже — сколь может прокормить господин!
В низкий загон, перекрытый жердевою кровлей и камышом, загоняют худых, едва добредших баранов. Ничего, дошли дак оклемают! Добытую в бою аланскую саблю господин юрты бережно вешает над своим ложем. Редкая добыча! Стоит, почитай, нескольких русских рабов! Пьют кумыс. Полонянка, которой милостиво сунули недогрызенную кость и тоже плеснули в чашку шурпы, торопливо ест, вся сжимаясь от предстоящего: ей делить постель с господином тут же, в юрте, на глазах у биче-беки, старой жены, и та будет ее потом из утра шпынять и гонять по работам, как будто ее воля была в том, чтобы оказаться здесь!
А в кирпичном дворце, где от бронзовых жаровен, полных горячих углей, струится жар, и ковры Шемахи и Хорассана покрывают и пол, и стены, на расстеленном дастархане идет пир. На кожаных подносах дымится вареная конина и баранина. В узкогорлых кувшинах стоят греческие вина, пьяный кумыс и русский мед. Играет музыка, танцовщицы с застывшими лицами, с глазами, подведенными сурьмой, изгибаются в восточном танце. Нойоны, эмиры и темники войска берут, уже устав от еды, кто конскую почку, кто плетенку вяленой дыни, кто подносит чашу кумыса к губам, молодые уже похотливо взглядывают на танцовщиц, и старый Идигу, посмеиваясь, глядит на пир, любуя взглядом вождей воинства и слушает уже слегка хмельную, гордую речь Шадибека, во всю расписывающего скорое величие восстановленной Золотой Орды — им восстановленной!