– С тебя решили содрать кожу? – удивился Прахов. – Что же они, с ума посходили? Делать им больше нечего.
– Тут есть зацепка одна. Если ваша контора возразит на увольнение, тогда решение о моей эксдермации не сможет вступить в силу.
– Это называется растворить проблему во времени, – вставил Шубкин. – Несерьезно.
– Потянуть, конечно, надо, но это не решение вопроса. Надо искать другую зацепку.
– Вот что я тебе скажу, дружище, – это Шубкин изменил тон вдруг. – Ты пока сбегай и принеси нам чего-нибудь, а мы тут обмозгуем.
Я посмотрел вопросительно на Прахова: все же он, а не Шубкин заведовал Отделом. Прахов ответил мне взглядом, полным любви и умиротворения. Да, Прахов искренне любил меня. И его любовь росла по мере того, как брюхо его убеждалось в том, что я смогу утолить праховскую жажду. Сам Прахов никогда ни о чем не просил. Его кабинет, квартира, дача были переполнены борзыми щенками, от них не было проходу. Многие знакомцы Прахова знали его причуды. Прахов коллекционировал виски, подтяжки, дамские заколки, кинжалы, печатки, серебряную посуду, седла старого образца, рапиры, бронзовые кольчуги, иконы, керамику, майолику, хрусталь, часы со звоном и даже новейшие электронно-вычислительные приборы. Со всех концов нашей необъятной Пегии к нему сбегались нуждающиеся в его помощи, сбегались, чтобы показать редкую вещицу. Прахов вещицу разглядывал и говорил:
– Прекрасная штучка. И сколько вы за нее хотите?
– Избави Боже, не продаю. Я хотел посоветоваться с вами. Беда у меня…
– А что, собственно, произошло? – Прахов небрежно швырял вещицу в сторонку и внимательно, не спуская с нее глаз, выслушивал посетителя, приговаривая. – Трудная у вас ситуация. Уж не знаю, как вам помочь. Предупреждаю, только в рамках законности…
– Именно в рамках законности, – молился бывший владелец прелестной вещицы, пятясь к двери и навсегда прощаясь со своей драгоценностью.
И моим борзым щенкам, которые перенеслись в праховские апартаменты, не было числа. Когда Прахов приходил ко мне и видел что-нибудь достойное, он становился неузнаваемым. Он хвалил приглянувшуюся ему вещь, хвалил до тех пор, пока она не становилась его собственностью. Когда же ему удалось отжать из меня все возможное, он стал довольствоваться тем малым, которое еще можно было из меня выжать. Этим малым и была выпивка, которую ненасытно требовало его, праховское, нутро.
И сейчас глаза Прахова щедро светились лаской:
– Ну что же ты, братец, застыл на месте? А ну давай, голубчик, мотай…
Я взял сумку и быстрым шагом направился к выходу.
18
Очередь у винного отдела была невообразимой. Она окаймляла три квартала, четыре высотных здания и две площади. Кайма состояла из четырех рядов, причем запись производилась только тогда, когда народ подходил ко второму высотному зданию. Там присваивался очередникам номер, который писался шариковой ручкой на щиколотке правой ноги. Номера семизначные. Стоять было бесполезно, и я направился к галантерейному магазину, где толклись продавцы очередей. За покупкой очереди – своя очередь. Значительно поменьше, где-то в пределах трехсот душ. Эта очередь тоже продавалась. Чирик за первые двадцать номеров. То есть червонец. Я купил двенадцатый номер и через несколько минут приобрел очередь в магазин. Ощутил себя счастливым, поскольку знал: через десять минут проберусь к магазинной стойке. Я долго думал над тем, сколько же мне надо брать бутылок, чтобы Прахов и Шубкин возразили на мое увольнение. Надо было взять столько, чтобы они были довольны и еще чтобы им осталось на утро. Они называли себя христианами, и эсхатологическое упование по крайней мере на завтрашнее утро их никогда не оставляло. "Нельзя жить днем", – всегда подчеркивал Прахов. И Шубкин ему поддакивал: "Надо думать и о вечере". Шубкин всегда заботился о том, чтобы у него была заначка на вечер. Прахов в этом отношении был другим. Он не думал о вечере. Точнее, он о вечере начинал думать только после обеда. У него был сложившийся, прочный, отстроченный синдром похмелья. Надо сказать правду, здесь он путал слова. Похмельем называл хорошую выпивку. А хорошую выпивку легким закусоном. Что касается обозначения похмелья, то тут были свои термины, главным образом иностранного происхождения, типа "а ля фурше", "айне кляйне аперитив" или просто "закавальдосим".
Этот иноязычный сленг был понятен всем, но в своем кругу он им почти не пользовался. В своем кругу достаточно было легкого жеста. Что? Щелкать себя по горлышку? Показывать скрюченные пальчики, зажав кулачок и выставив мизинчик и большой палец? Избави Бог! Жесты Прахова отличались изяществом. Он просто-напросто поправлял воротник. Этот жест означал, что надо пропустить за галстучек по крайней мере граммов триста – при этом закуска вовсе не обязательна. Другой жест был понятен особо близким ему людям – Прахов щелкал пальчиками, отчего раздавался – нет, не треск, а такой щелчок, будто вылетала из бутылки пробка. Для Шубкина был свой персональный жест – легкий вздох, при этом любезно произносилось:
– Да, брат…
– Вас понял, – тут же отвечал Шубкин и срочно принимал меры.
Когда собирались очень уж близкие люди и Прахов был в приятном расположении духа, он демонстрировал свой коронный звуковой эффект, большим пальцем изнутри оттягивал щеку, она, точно резиновая, вздувалась, и он тут же ее отпускал – раздавался звук, похожий на выстрел из двухстволки. Этот жест, впрочем, в последнее время Прахов демонстрировал редко, поскольку в стране шла антиалкогольная кампания, надо было прятаться, сидеть тихо, а уж выстрелы были просто ни к чему.
Стоя в очереди, я сосчитал свою наличность, то есть те деньги, которые я мог тратить. При мне были еще и другие деньги. В левом кармане лежали мебельные деньги, которые я скапливал целых два года. Моя Сонечка сказала: не приду к тебе жить, если не купишь арабскую спальню.
– Соня, – сказал я. – Неужели наша судьба может зависеть от какой-то мебели? Скоро жизнь наладится, и мы сможем вместе подобрать то, что нам понравится. Я, например, непременно хочу приобрести ломберный столик для карточной игры. Обязательно на гнутых ножках и под зеленым сукном. – Карты – моя страсть, и я неплохо иной раз ухитрялся, играя, поддерживать свой бюджет.
Соня ответила мне:
– Нет. И надеюсь, ты прекратишь заниматься этими дурацкими плебейскими играми.
– Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.
– Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…
– Я люблю очко за его волшебную краткость, – отвечал я. – Тройка, семерка и туз – это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.
– Дурак, – ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.
– Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.
У нее была своя теория: наладить жизнь – это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово "жратва" она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.
Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.
19
Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:
– Все это никак не тянет на возражение.
– Как это не тянет? – возмутился я. – Откуда у тебя такие данные?
– Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.
– Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.
– Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему – из-под крана нальем?
– Сколько же надо?
– Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.
– Ну при чем здесь это?
– Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!
– Как же быть? – жалобно проговорил я.
– Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?
Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых – это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом:
– Вот тебе стольничек, мой дорогой, только ты уж помоги, дружище.
Шубкин погладил меня по плечу, потрепал по шее, поправил карманчик у себя на груди, а я ему возьми да и скажи:
– Ты проверь, да не потеряй, гляди…
– У меня таких проколов не бывает.
Вошел Прахов. Он перед принятием новой дозы всегда умывался, смачивал волосы и причесывался. Он и теперь вошел приглаженный и румяный.
– Ну как? Справился с поручением? – спросил он.
– Брависсимо! – сказал Шубкин, приглашая к столу.
Та стремительность, с которой Шубкин и Прахов уничтожили все принесенное, поразила меня. Раньше как-то разговаривали, не торопились, а тут как с цепи сорвались. Я сказал об этом. Шубкин расхохотался. Рассмеялся, придерживая рот и задирая голову, Прахов. Сказал:
– Некогда лясы точить. С бумагой у тебя все будет в порядке. Возразим со всей ответственностью.
– А за сколько дней состоится возражение? – робко спросил я.
– Ну ты уж многого хочешь. Погоди. Пусть бумага оклемается в наших пенатах. Бумага – это, брат, живой человек. Личность, можно сказать. Чтобы ей дать ход, надо не только лапки приделать, но и душу в нее вдохнуть. У меня Кузьма Федорович так и спрашивает всегда: "Это живая бумага или труп?" С трупами никто не желает иметь дела. Я недавно читал про Молотова. Он так и говорил: "Вы мне жалобы этих репрессированных не присылайте и не отмечайте их нигде, сразу в печь – и концы в воду". Так и поступали, потому и порядок был в государстве.
– Все будет в ажуре, – успокоил меня Шубкин, поглаживая свой нагрудный карман.
20
Как же хорошо мне дышалось в тот день, и на следующий день, и еще через два дня. Меня на моей службе прямо-таки не узнавали. Я ходил, как петух, и мои сослуживцы недоумевали: "С чего бы это?" Даже руководство насторожилось, на всякий случай не торопилось с окончательным оформлением приказа. Лежит проект, ну и пусть отлеживается. Так продолжалось еще два дня, а на пятый день меня пригласили в отдел кадров.
– Вот тут распишитесь в получении копии приказа и трудовой книжки, – сказал мне Пуговкин, кадровик, полковник в отставке, ходивший с орденскими планками на груди и в войлочных тапочках.
– Не может быть этого! – возразил я.
– Как это не может быть? Вот приказ, а вот книжка.
Я ринулся к Мигунову, моему начальнику. Мигунов не принял. Секретарша сказала:
– Занят и завтра будет занят. – И на ухо мне: – Велел вас вообще не принимать.
Разъяренный, я кинулся к телефонам. Прахов, услыхав мой голос, сказал:
– Что там у тебя?
– Приказ подписан.
– Прекрасно.
– Как прекрасно? Меня уволили.
– Да, я знаю. Снял возражение Кузьма Федорович.
Я прибежал в учреждение. Прахова не было. Шубкин прошел мимо меня, не поздоровавшись. Я влетел все же к нему.
– Закройте дверь с той стороны, гражданин Сечкин.
– Да что с тобой, Олег?
– Я прошу вас закрыть дверь с той стороны, – строго проговорил Шубкин, и из глаз его шли зеленые искры. Эти искры описывали на стенах и на потолке фантастические дуги, стрелы, параболы, точно он подавал знаки инопланетянам.
– Что случилось? Что произошло? – спросил я, едва не плача. – Я же прежний Степа Сечкин. Ваш друг и товарищ.
– Ты что, издеваться надо мной решил? – спросил Шубкин. – Сейчас вызову легионеров, если не освободишь помещение. Кстати, возьми и вот это, – он протянул мне мой лотерейный билет. И я все понял, вместо стольника я ему сунул черт знает что.
– Прости, – сказал я. – Недоразумение произошло. Вот тебе два стольника. Две сотенные. Из моих мебельных…
Шубкин смягчился. Сказал по-доброму:
– Ладно, мне и одной хватит. А вторую ты в дело пусти. Вот тебе моя сумка. Прахов будет через полтора часа. Успеешь?
– Как не успеть! Успею, – сказал я и опрометью выбежал покупать очередь.
21
Я помню Прахова с детства. Помню еще тогда, когда меня с мамой вышвырнули из нашего прекрасного дома, а Праховы вселились в нашу квартиру. Я потом сказал молодому Прахову:
– Когда нас выселили, я оплевал все стены. Так что ты живешь в оплеванной квартире.
Прахов накинулся на меня, и мне очень трудно было его повалить, так как Паша Прахов был очень толстый. Позже мы помирились, и он иной раз угощал меня вырезкой. Прахов никогда не давал мне большого куска. Он говорил:
– Это все я сам съем. Смотри сколько. Все, что есть на столе, все съем. – А на столе красовалась душистая вырезка, которую только что вытащила из духовки праховская домработница. В этой вырезке было килограмма три, а Прахов уминал ее за один присест. И как только у него челюсти работали! Он тут же, при мне съедал два десятка яиц, полведра помидоров и столько же яблок, два пирога, выпивал два кувшина компота, вылизывал напоследок три мороженых, непременно с вареньем или шоколадом. Прахов любил отщипывать от еды кусочки и швырять мне так, чтобы я ловил пищу на лету. Иногда я не успевал схватывать брошенный кусок, и Прахов смеялся, катался по полу, и из его красной пасти вываливалась хорошо пережеванная пища.
К двадцати годам Прахов весил сто пятнадцать килограммов, мог выпить два ведра пива, шесть бутылок крепкого напитка и после этого идти на танцы, где группа его собутыльников дежурила на танцплощадке, крутила музыку и проверяла, чтобы все девицы приходили в надлежащем виде. Методику отбора девиц для танцевальных и других дел разработал сам Паша Прахов. В эту методику он внес достаточно тайных движений, полунамеков, выразительных взглядов и кивков. Он наслаждался, когда, стоя у входных дверей, молниеносным жестом проводил своей округлой ладонью по девичьим спинкам, с точностью до микрона определяя мгновенно, нет ли под платьем посторонних "предметов", как-то: колготок, трусиков или купальных костюмов. Тайная, скрытая от всех обнаженность была паролем прохождения на танцевальную площадку. Прахов был предельно галантным кавалером и после каждого тура вальса или танго тащил девицу в кусты, где с легкостью какого-нибудь пинчера справлял свою ликующую нужду, давая затем девице отряхнуться и как ни в чем не бывало возвратиться на танцплощадку. На третий год любовных похождений Прахов сбился со счета, и в его записной книжке последняя запись была такой: "Семь тысяч шестьсот первая оказалась беременной и настаивала, что я являюсь отцом ее ублюдка. Она не вернулась на танцплощадку. Она никогда не вернется на танцплощадку и никогда и никого не будет обвинять в своей беременности". Говорят, девицу закопали живой и Прахов на собственной машине проехал по ее могиле. Поставил печать!
Еще говорят, что от Прахова забеременело более шестисот девиц, из них четыреста удачно вышли замуж, поскольку узнали о своей беременности на втором месяце. Праховские дети бегали по городу, как две капли воды похожие друг на друга, и Прахов по этому поводу говорил:
– Если они будут жрать так же, как их отец, то непременно разорят своих родителей.
Павел Прахов не мог бы разорить своих родителей, поскольку у них было столько награбленного добра, что его хватило бы ровно на двадцать шесть поколений, однако при условии, что в каждом поколении было бы не более шестнадцати детей.
А потом Прахову надоели любовные успехи и он кинулся в науку и в идеологию, а затем стал благодаря своему всемогущему отцу одним из руководителей УУУПРа.
22
Я хорошо помню Пашу Прахова во время войны, когда мне было одиннадцать лет, а ему двенадцать.
– Пойдем грабить, – сказал он мне тогда, и я пошел. И мы оказались в бегущем потоке толпы. Толпа то вытягивалась змеей, то собиралась в пучок, то рассасывалась и снова собиралась и неслась. Неслась, как единое целое, с выпученными глазами, руки вперед, волосы растрепаны, изредка взвывая, рыча и охая; то и дело раздавался стон или вопль: кто-то упал, и по нему пробежали сотни ног. Мы оказались у овощного склада и видели, как в чаны с томатной пастой полетели шесть человек и две собаки.
– Во потеха! – орал Прахов, и мы снова бежали дальше, откуда раздавались взрывы: склады были заминированы, но это никого не останавливало. Истинно паразитарные силы вырвались на волю, и бешеная стихия опустошала умирающий город. Прахов-старший рыл котлован, чтобы спрятать награбленное. Прахов-младший складывал награбленное в своем тайнике: тысяча карандашей, пять тысяч ручек, восемь тысяч блокнотов, шестьсот горнов и столько же барабанов, по шесть тысяч мягких, жестких, механических и электрических игрушек, сорок тысяч значков и прочей дребедени.
– Это все даст мне подняться на ноги, – пояснил Прахов.
– А разве ты не на ногах?
– Болван! Хочешь посмотреть, как в субботу будут евреев убивать?
– Как это – убивать?
– Очень просто. Из пулемета. Та-та-та-та. И готово. Мой отец будет там.
– А зачем их убивать?
– Они вредные, от них житья нет никому.
Я вспомнил тогда, как к нам пришла бабушка Мария. Пришла с узелком, подарила маме маленькую свою фотокарточку и сказала:
– Теперь конец.
– Ну почему вы так, бабушка Мария?
– Я знаю. – Она не плакала, напротив, глаза ее даже будто бы улыбались. Она поцеловала маму, а потом меня. Я любил бабушку Марию. Она жила рядом, и я к ней иногда заходил, и она меня чем-нибудь угощала. У нее были старые бронзовые часы. Через каждые полчаса они играли марш. Я всегда ждал, когда они заиграют. А когда музыка заканчивалась, я уходил. Я спросил у мамы:
– А почему евреев нужно убивать?
– Кто тебе сказал такую гадость? Никогда не говори такое!
Так мама и не объяснила, почему евреев нужно убивать. А Прахов рассказывал:
– Всех шпокнули! Та-та-та-та – и капут всем! Теперь будет хорошо.
– А почему хорошо?
– Потому что евреев не будет. Пойдем с нами курочить жидовские хаты.
Впереди шел Прахов, за ним Шубкин, а за Шубкиным плелся и я. Когда мы подошли к домику, где жила баба Мария, я почему-то заревел.
– Ты что? – набросился на меня Прахов и крепко выругался матом.
– А он, наверное, сам еврей, – сказал Шубкин.
– А это можно проверить, – сказал Прахов, вышибая дверь.
– Как? – удивился Шубкин.
– Евреи все обрезаны, – ответил Прахов, и в это мгновение часы заиграли марш. Они переглянулись и вдвоем набросились на меня. Повалили и стали расстегивать мои штаны.
Мне удалось схватить лежавшую на полу вилку и вонзить ее в праховскую задницу. Он взревел. Отпустил меня, и я убежал.
Потом, когда я стану пассивным антисемитом, я никогда не вспомню о бабушке Марии, не вспомню о ее бронзовых часах, которые до сих пор стоят в одной из комнат Прахова-младшего. Мне никогда и в голову не придет, что руки мои в крови, не столь большой крови, как у обоих Праховых и обоих Шубкиных, но в крови, и если хорошо присмотреться, то эта кровь видна, видны запекшиеся капли, краплаковые, почти черные, видны розоватые потеки, особенно между пальцев и на тыльной стороне ладони.
Этими руками я беру хлеб, наливаю вино, обнимаю женщин, пишу основы паразитаризма. Этими руками, сжатыми в кулак, я угрожаю тем евреям, с помощью и даже при активном содействии которых я приговорен к эксдермации.
Однажды я поделился такого рода мыслями с Праховым. Он возмутился:
– Что за ерунда! Ты не чувствуешь вины перед миллионами погибших русских, татар, пегих, ингушей, греков, немцев, литовцев, а тут одна бабка – и ты готов лупить себя в грудь и каяться почем зря! – а потом добавил, будто вслушиваясь в бой часов, хотя никакого боя и не было, поскольку сидели мы в его УУУПРе. – А может быть, ты и прав. За каждым народом значится своя духовная нагрузка. Евреи – это та лакмусовая бумажка, которая выявляет нравственный потенциал личности.
– Отношение к евреям, – поправил я.
– Разумеется.
И так мы иной раз беседовали до бесконечности, любуясь своим благородством, широтой взглядов и чистотой помыслов – и было в наших беседах столько фальши и столько самообмана, что мне и по сей день стыдно за наш блуд на крови…
23
После трех революций, двух войн, четырех восстаний и шести реакций самой почетной среди интеллигентных должностей была должность нотариуса. А самым важным из нотариальных дел было наследственное, когда незаконно приобретенное оформлялось самым законным образом. Шубкин Андрей Иванович, отец моего приятеля, как раз и был таким нотариусом, оформлявшим именно незаконные наследства. Так, наш великолепный кирпичный домик, домик с двумя верандами, одной мансардой, обитыми вагонкой сверху донизу, и даже потолок тоже был обит вагонкой, с садиком и огородом, погребом и водопроводом, двумя сараями и одним надворным туалетом – все это построил отец еще до первой революции. После второй революции отобрали одну веранду и мансарду. Нашу часть домика, где было четыре комнаты и одна веранда, превратили в кооперативную собственность, а затем, уже после следующей революции, дом обобществили и передали на безвозмездное пользование Прахову, тогда он был начальником Хайловской милиции. Прахову удалось вскоре выселить жильцов и из второй половины нашего дома, поскольку владельцы второй половины были репрессированы: они, как отмечалось в газетах, брали взятки, ошкуривали напропалую деревья, собак и кошек, выдавая последних за кроликов.
Николай Ильич Прахов явился к Шубкину со всеми надлежащими документами. Шубкин их просмотрел, снял очки и сказал, ласково щурясь:
– Придется сдать весь дом государству.
– А я хочу оформить не на себя, а на жену.
– Это тоже незаконно, поскольку за вами значатся еще два дома и три участка.
– У меня есть справка, что эти дома не значатся за мной.
– Эта справка недействительна, поскольку в книгах движимой и недвижимой собственности за вами значатся шесть домов и восемь участков.
– Не может быть этого.
– Взгляните. Триста первая страница, второй абзац.
– Вы заранее готовились к моему визиту?
– Я эту цифирь наизусть знаю.
– Сделать надо! В долгу не останусь.
– Не об этом речь, – тяжело вздохнул Шубкин, давая понять, что для него важнее всего вовсе не взятка, а дело. – Законности не хватает. Справки у вас липовые.
– Помогите достать настоящие, – взмолился Прахов.
– Придите недельки через две, – улыбнулся, щурясь, Шубкин.
Через две недели Прахов пришел. Пришел не один, а с двумя лейтенантами.
– Это вы напрасно, – сказал Шубкин. – У нас, у нотариусов, существует незыблемый закон – помогать собрату по оружию. Мы люди маленькие, но без нас никто не может обойтись. Если хоть что-нибудь со мной случится, все нотариусы повсюду разошлют вот этот текст. – Шубкин протянул Прахову листок бумаги, в котором говорилось о том, что Шубкин никогда не станет оформлять незаконных дел, даже если его вздернут на одной из перекладин нотариальной конторы.
– Какой же выход?
– Придите недельки через две.
Снова через пару недель явился Прахов и с места в карьер начал:
– А вы знаете, что я обнаружил? Мой старенький домик по адресу Васькиной улицы, семь, действительно у меня лишний. Давайте мы его куда-нибудь сбагрим. Отдадим какой-нибудь богадельне, что ли?
– Зачем же богадельне?
– Ну детдому или какой-нибудь старой пенсионерке.
– Что же, это мысль. Напишите заявление, что вы отказываетесь от этого домовладения с участком. А еще лучше давайте оформим дарственную. Я вам найду добрую пенсионерку.
Через десять дней Прахов написал дарственную на некую Костомарову Елизавету Петровну. Старуха через два месяца умерла, однако успев сделать завещание, в котором одаривала своего внучатого племянника Шубкина Олега участком и домовладением по Васькиной улице, семь. Разумеется, Шубкин оформил все праховские владения, как надо. В истинно правовом государстве все должно быть законным.
24
Уже в студенческие годы Прахов получил прозвище – Гаргантюа. Позднее, когда я занялся исследованием паразитарных систем, мною был сделан вывод, что раблезианское описание паразитаризма весьма двусмысленно. И должен сказать, что друзья Прахова, в частности Шубкин и Хобот, глубоко ошибались, дав своему другу такое прозвище. Я даже сделал сравнительный анализ Прахова и средневекового Гаргантюа, показав, что это совершенно разные способы жизни, воспитания и развития.
Начнем с того, что мать Гаргантюа из своих сосцов извлекала 1402 пипы и девять горшков молока, что примерно было равно трем бочонкам, поскольку в каждой пипе содержалось 400 литров жидкости. И так как этого молока не хватало крепкому ребенку, то для кормления младенца было выделено еще 17 913 коров.
Мать Паши Прахова в первый же день рождения сказала мужу: "Я не корова, чтобы кормить ребенка молоком". Надо сказать правду, Пашу кормили исключительно импортным детским питанием, и он съедал в день этого питания до двадцати коробок, до шестидесяти пакетов, до семисот банок и бутылок разной детской смеси, запивал всю эту дрянь отменными соками, которые ему доставляли в огромном количестве, ибо он за один раз уже тогда выпивал до семисот литров одного только сока манго. Причем Паша уже на второй месяц своего рождения предпочитал пить жидкость исключительно из бутылок. Уже в первые дни своей жизни он к слову "бутылка" испытывал особое расположение, а когда подрос и ему уже было шесть месяцев, он бутылку предпочитал всем прочим игрушкам: зайкам, мишкам и куклам. Больше того, он и спал вместе с бутылкой и так сильно ее прижимал к сердцу, что у него на всю жизнь осталась на груди вмятина. И еще одна изумительная деталь: Паша никогда не любил засыпать с бутылочками емкостью в половину или четверть литра. Самое малое, на что он соглашался, так это на емкость в 0,75 литра, и эта кровная привязанность сохранилась у Прахова на всю жизнь.
Конечно же, Рабле сильно преувеличивал, говоря о том, что когда Гаргантюа мочился, то затапливались жилые кварталы, а однажды в этом потопе утонули 260 418 человек. Во-первых, кому нужна такая точность? В наших паразитарных системах убивают, уничтожают, закапывают живьем, отравляют, эксдермируют, умерщвляют в лечебницах до шести миллионов полноценных личностей за один квартал. Во-вторых, Паша никак не мог уступать по количеству выпитого какому-то средневековому Гаргантюа, который из бутылок не пил, а предпочитал материнское молоко. Что касается его "хождения на двор", то он, когда мочился, заливал всего половину квартала, и никто не смеялся, как у Рабле, и не кричал, что район выкупали для смеха в святой воде.
Кто читал раблезианскую прозу, тот помнит, что во время еды напротив Гаргантюа стояли четыре лакея, которые забрасывали лопатами в рот мальчика горчицу и другие специи! Нет, Прахову специй не давали. Он питался добротным продуктом, из спецраспределителей, продуктом, который лишен был всяких химических примесей и разъедающих желудок пряностей.
Полной противоположностью воспитания было следующее. Если мозг Гаргантюа очистили доктора от ГЛАВНЫХ ПОРЧЕЙ – ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВА, ИЗВРАЩЕННЫХ ПРИВЫЧЕК, то докґтора и педагоги, родители и культурологи, экологи и экстрасенсы, одним словом, самые современные наставники Прахова формировали его в иных традициях, принципиально новых, ультракоммунистических, свежепрогрессивных, суть которых сводилась к тому, что Прахов воспитывался исключительно на ЛЕНИ, ПОТРЕБИТЕЛЬСТВЕ, ХОРОШО РАЗВИТЫХ ИЗВРАЩЕНИЯХ.