Я имел неосторожность однажды прийти к нему с моей Сонечкой. Сонечка была в прозрачном платье, по поводу чего Провсс сразу заметил, что есть в этой прозрачности некоторая непристойность, что девушка строгих правил не может допускать такого полуобнажения. Провсс в тот вечер читал сонеты Петрарки, восторгался их поразительным звучанием, говорил об истинных отношениях между мужчиной и женщиной; моя Сонечка слушала с широко раскрытыми глазами, а он продолжал вибрировать голосом. Он тонко подмечал в любовных зигзагах души поэта новые изгибы, новые проталины и паутинно-тонкие интонации, и Сонечка покрылась пятнами, а из провссовских голубых озер хлынули теплые воды любви, они затопили и меня, и Сонечку, и весь мир, и в этих теплых водах уже плавала прозрачная кисть Провсса. Эта кисть то и дело едва заметно касалась Сонечкиных колен, а когда положил чуть выше ее коленки свою руку, Сонечка не сказала ни слова: должно быть, в ней шла борьба, ей было приятно и горячо чувствовать стихи Петрарки именно таким удивительным образом, а Провсс находил всё новые и новые повороты в душевных муках любящих, и Сонечка не опускала глаз, точно боясь расстаться с божественным Шидчаншиным. Я был буквально парализован, когда Провсс придвинулся вплотную к Сонечке, я даже пытался что-то промямлить, но он остановил меня: "Погоди!", и Сонечка остановила меня: "Не мешай!", и мне не видно было, что делала его длинная прозрачная кисть, только глаза Сонечки сильно увлажнились и потеплели, а зрачки расширились, точно ее приготовили для измерения глазного дна. А потом произошло совсем непристойное. Провсс сказал, что в доме нет минеральной воды и что было бы прекрасно, если б я сходил за минеральной водой, здесь на углу есть магазин, и в нем всегда есть нарзан или боржоми, или, наконец, ессентуки четвертый номер. Я опешил и поглядел на свою подругу, а она сказала:
– Ну сходи же! Ну будь добр!
И я, втайне радуясь окончательному разрыву, поплелся за минеральной. Я умышленно не торопился. А когда пришел, то увидел Провсса умиротворенно полулежащим в кресле, а Сонечка вышла из ванной, и у нее были чуть мокроватые виски.
– Тебя, однако, за смертью посылать, – сказала Сонечка. – Где ты пропадал?
– Ты принес только одну бутылку минеральной воды?
– Могу еще сходить.
– Ни в коем случае.
А потом пришла Белочка, девица на тоненьких ножках в черных чулках, и тоже слушала комментированное чтение, но уже Баруха Бенедикта Спинозы, и тоже наступил момент, когда Провсс попросил сходить уже нас вдвоем с Сонечкой за минеральной водой, а потом пришла Верочка, и мы гурьбой повалили за четвертым номером ессентуков, поскольку другого ничего не было в магазине.
Под конец я сильно разозлился и стал не без намеков рассказыать о том, что у меня есть друг Тимофеич, который утверждает, что гаремность – один из величайших признаков настоящего мужчины, а полифоничность есть достоинство любви. На это Провсс заметил:
– Фу, какая гадость! – и стал медленно и основательно говорить о целомудрии, о нравственной чистоте, о мужской и женской невинности.
Я слушал Провсса, как слушают фантастически лживого человека, а сказать ему, чтобы он заткнулся, не мог: в душе сидела подловатенькая надежда на то, что в моем деле Шидчаншин может помочь: поговорить с кем надо или рецензию написать на мои опусы. Я сдуру намекнул ему на это. Провсс возмутился, однако спокойно разъяснил:
– Вот что в тебе мне не нравится, так это твоя мелковатость. Ты только о себе думаешь, а надо думать о Боге, о страждущих, тогда и тебе воздастся.
– Не воздастся, – сказал я хрипло.
– Ну зачем такое уныние? – рассмеялся он и смягчился. – Я без твоей просьбы предпринимаю кое-что.
Он врал. Но я должен был по установленным нами правилам общения сделать вид, что верю ему. И я сказал:
– Спасибо тебе, дружище.
11
И снова я должен оговориться, поправиться, ибо самое страшное, что можно сделать, так это ошельмовать невинного человека. Я хочу сказать, что лживость Провсса, может быть, и не была лживостью, ибо была свойством почти искренним, идущим из глубин души. Это свойство можно было назвать сублимированным страхом: как и всякий смертный, Шидчаншин хотел казаться не просто лучшим из лучших, он хотел казаться совершенным, но это стремление к совершенству основывалось на боязни тоталитарных проявлений, с которыми он был связан тысячами нитей, страх опутывал его добрые побуждения, придавал им уродливую, приспособленческую до подлости форму, страх извивался ужом, а чтобы быть скрытым и неузнанным, раскрашивал себя в многоцветье личин, менял его самого до неузнаваемости и, может быть, наконец-то привел его к естественному завершению – к смерти! Думаю, всего этого Шидчаншин не сознавал, не хотел сознавать, боялся сознавать, ибо обнаружение своей подловатой трусости в одно мгновение разрушило бы воздвигнутый им совершенный замок, обнажило его истинную суть. И все-таки это была чистая и прекрасная, душа, стремящаяся во что бы то ни стало выжить в этом темном и безобразном мире, во что бы то ни стало найти выход, прийти к Богу. И он пришел к Нему, пришел со своим страхом, со своими грехами, со своим бесчестьем, донкихотством и бирюзовыми притязаниями. Он выстроил Храм у себя дома. В буквальном смысле выстроил, отгородив шкафом угол комнаты, устроив перегородку таким образом, чтобы можно было изнутри украсить своды Храма, – развесил повсюду картинки, жалкие репродукции, черно-белые фотографии святых, расставил свечечки, крестики, молитвенники, религиозные книги. Он часами молился в своем Храме, предварительно включив Баха или Перголези, и душа его ликовала от Божественных звуков, от прекрасной тишины, которая воцарялась в часы его долгих молитв, – и искренние слезы текли по его серым щекам, и страх, зловещее приданое его отечества, будто оседал, блек, ежился и готов был навсегда покинуть его. Но это последнее не случалось, ибо Шидчаншин уповал только на Бога, сам же не прилагал никаких усилий: не позволял страх – как же можно выразить недоверие проклятой и всесильной тоталитарности, которая нас породила, нас расстреляла, нарекла гнусным именем и навеки приковала к бесовским началам!
Прости меня, бедный мой Шидчаншин, не вправе я, приговоренный к позору, говорить о тебе такие слова, но это единственное, что у меня осталось, ибо, размышляя о тебе, я думаю о себе. Я столь же лживый, может быть, несколько в иной форме понимающий свою лживость, более лживый, не бирюзовый и не цвета небесной лазури, а лживый по-черному, как это всегда бывало в нашей прекрасной стране, именуемой Пегией!
И пусть мое покаяние, мой бедный Провсс, будет нашим общим, пусть мои слезы смоют не только мои грезы, но и твои!
12
Провсс был одним из тех редчайших эрудитов, которые получали удовольствие от двух вещей: от способности до конца исчерпать чужую душу и от небрежной демонстрации своей образованности. Первую способность писатель Приблудкин обозвал типичным выражением профессионального интеллектуального паразитаризма.
– У Маркса он выжрал все внутренности. А когда дошел до конца и разбух, как клоп, и лопнул от пресыщения, и стал похож на годами пролежавшую в каких-нибудь книжных полках вошь, он нашел новую жертву – Бога и впился в него своим совершенным сосательным аппаратом…
– Ты злой, Приблудкин, – сказал я. Меня раздражал его лексикон. Отвратительное слово "вошь" действовало на меня, как рвотный порошок. В этом слове была одна нечистоплотность. И звуки, гнусно шипящие, и одна единственная гласная, как зловонный могильник. Не выносил я поначалу и слова "паразит". Но так уж случилось, что стал заниматься развитием паразитарных систем. Систем, действующих во всех формах. Приблудкину моя идея понравилась, и он собирался написать об этом повесть, в центре которой сталкивались два паразита-профессионала: философ, паразитирующий на чужих именах, и бизнесмен-бандит, в пору первоначального накопления сгребающий несметные богатства и закладывающий мощные зубодробильные основы рынка. Прообразом первого паразита должны были стать два философа – Литургиев и Шидчаншин. Литургиев был бездарен, неусидчив и догматично придирчив. Он умел придираться ко всему на свете. Чем сильнее он распалял себя в своей педантичности, тем больше он нравился себе и тем, кто снабжал его пищей. А пищей были труды ученых, которые он рецензировал, почти не заглядывая в них (я за два часа любую рукопись раздолбаю!), открытия, неугодные начальству, книги нелояльного толка. Получая заказ, Литургиев спрашивал:
– Под орех или под сурдинку?
Если высокое лицо говорило "под орех", Литургиев накидывался на пищу, как сто голодных шакалов, и через два часа от рукописи оставались рожки да ножки. Если давалось задание "под сурдинку", Литургиев звонил клиенту и небрежно бросал:
– Ты сделай мне болваночку страниц на семь-восемь.
Клиент немедленно писал на себя рецензию, и Литургиев расписывался, разумеется, получая за это не только плату в бухгалтерии издательств или ведомств, но и тех борзых щенков, которые обязан был по предварительной договоренности принести клиент.
Литургиев никогда не писал сам. Но авторских работ у него было много. Точнее, это были работы, где он выступал в качестве соавтора. Метод у него был безошибочен. Он впивался, как энцефалитный клещ, в чужую рукопись, долбал ее так, что от нее ничего не оставалось, а потом мельчил ее, пока не раздавались завывания этого автора, который добивался приема у Литургиева и который в конце длинных переговоров соглашался быть соавтором. Надо сказать правду – Шидчаншин тоже поначалу подвизался в качестве соавтора Литургиева. Но затем Литургиев отстал от компаньона, поскольку доил Провсса иным способом. Он подкидывал Шидчаншину рецензии на те работы, в которых он выступал соавтором. Провсс писал рецензии, плевался, орал, но писал, потому что чтил общий паразитарный режим жизни своих сограждан.
Приблудкин всю существующую науку, особенно гуманитарную, рассматривал как гигантский паразитарий, который живет по своим законам паразитирования. На первом месте у него стояли паразиты-методологи. Это были, как правило, крепкие людишки с мощными загривками, с литыми подбородками, с красными крупными носами и заграбастыми ручищами. Попадались среди них и крохотульки, но эти пигмеи были, как правило, не на первых ролях. Суть всех методологий сводилась к тому, чтобы обобрать приглянувшуюся политическим мастодонтам группу ученых-философов, разумеется, уже давно почивших в бозе. Методолог должен был так обобрать прошлых светил, чтобы отобранный универсальный материал ни о чем не говорил, но выражал наиболее полно то, что замышлял тот или иной политический мастодонт. Этажом ниже служили теоретики, которые всасывались в чужие идеи, чужие концепции, перемалывали их так, что они теряли окончательно свой живой товарный вид, и после этого теоретики-паразиты приступали к конструированию своих отвратительных поделок. Шидчаншин всю жизнь писал о преимуществе качества частей над их количеством. Вместе с тем он ратовал за лучшее качество и за большее количество – и эту главную мысль представил в качестве основной на защиту двух диссертаций – сначала кандидатской и затем докторской. Самое сложное в работе философов состояло в том, чтобы писать так, чтобы ничего не сказать. Этот метод, по Марксу, назывался восхождением от абстрактного к конкретному, суть которого заключалась в том, что любое мышление опирается на мысль, а не на забор, дверную стойку в буфете или фонарный столб. Это важнейшее открытие стало предметом жгучих споров, поскольку тут еще были и целые системы идей о том, что считать абстрактным и что считать конкретным. Скажем, кошка одновременно может быть и конкретной, и абстрактной, а ее четыре лапы могут быть не обязательно четырьмя лапами, но могут быть еще и количественными показателями движущихся структур, объективно задействованных в парадигмах интеррмозированных зон влияния. Шидчаншин в формулировках абстрактного мышления превзошел самых маститых схоластов, и за это ему обещали дать новую ученую степень, что льстило его самолюбию.
Важнейшим условием паразитарного образа жизни у Литургиева и Шидчаншина, впрочем, как и у всей армии ученых-гуманитариев, были выступления на Ученых Советах, Симпозиумах, Конференциях, Семинарах – здесь надо было драть глотку, визжать по-лисьи и по-шакальи, лаять по-собачьи и по-волчьи, рычать по-медвежьи и по-тигриному. Здесь надо было уметь найти своевременную жертву, ловко напасть на нее, вцепиться в загривок и на виду у всех лишить ее жизни. Часто не требовалось быстрого лишения жизни, нужно было притравить, запугать, приструнить, предупредить, показать на нем свои паразитарные возможности – все это Литургиев со своей природной злобностью (мама восемнадцать лет в шахте тележку таскала, а папу живьем закопали враги народа!) и Шидчаншин со своим бирюзовым гуманизмом делали блистательно и слыли мастерами своего дела. Конечно же, если говорить начистоту, то оба философа были мелкими паразитариями. И им было далеко до второго типа паразитов – до базисных воротил, какими были, скажем, Прахов-старший или Хобот, Горбунов или Джафар Мустаев. Приблудкин тщательно показал в своей повестушке, как основатели рыночной системы по трупам шли, выбирая и поедая все попадавшееся им в этой жизни. Что мне очень не понравилось в подходах самого Приблудкина, так это то, что он оправдывал процесс паразитирования, процесс, как он выражался, первоначального накопления. К тому же Приблудкин занимал не то черносотенные, не то белогвардейские, не то серокоммунистические позиции, за что, наверное, его сильно отлупили в Рыбном проезде между двумя частными гаражами. Били досками – говорят, это особый предпринимательский шик. Доска ложится плашмя и не оставляет следов.
Я хотел было и к нему обратиться с просьбой помочь мне. Но он опередил меня:
– Не впутывай меня, старик, в свои бодяжные дела. Не хочу я и не могу лезть в политику. Буду бытописателем… А тебе, дай Бог, выкарабкаться и поменьше шкуры отдать этим гадам. – На моей морде, должно быть, было слишком много горечи, и он сжалился. – А почему бы тебе не сходить к Паше Прахову. По секрету могу сказать, и он, и его батя сильно сейчас котируются. Не исключено, что они придут к власти. И это может случиться ой как быстро…
13
Я не мог себе представить, как это можно закопать Провсса в землю с его удивительными голубыми глазами и с не менее удивительным дирижаблем. Зачем земля так торопится взять его к себе? Куда глядят Боги? Провсс уже десять лет как сменил полностью свое мировоззрение, выкинув раз и навсегда революционную диалектику. Вместе с диалектикой он сдал в макулатуру основоположников, которых у него была тьма тьмущая, ибо он всю предыдущую жизнь уточнял высказывания каждого из них, находил неточности в разных изданиях, сравнивал языковые шероховатости, для чего изучил шесть европейских и восемь восточных языков, овладел машинописью на этих языках и сам делал сноски в конце страниц и в конце рукописей, любуясь совершенством своего долготерпения. Однажды я сказал Провссу:
– Сейчас все меняют свои взгляды! Все расстаются со своими старыми потрохами. Если раньше за каждую буковку основоположников цеплялись и каждая строчка могла стоить человеку жизни, то теперь вышвыривают из себя весь мировоззренческий хлам. Ступить нельзя по улице – везде натыкаешься на эти гадости.
– Ты глубоко неправ, – ласково улыбнулся Шидчаншин. – Это не совсем так. Взгляды не меняются, они приобретают иные формы, иные свойства и качества. В обществе произошел духовный взрыв, потому что так угодно Богу. Мы изгнали из себя бесов и продолжаем их изгонять, и будем их гнать до тех пор, пока не избавим землю от дьявола.
– Тебе их не жалко?
Провсс расхохотался, а потом помрачнел и снова просиял:
– Я пришел к Богу через умерщвление себя. Я долго шел к нему. Я умучил свое тело и свой дух голодом, жаждой и поклонами. И Бог внял моим мольбам.
Вот в чем Провсс не лгал, так это в своих рассказах о своем образе жизни. Ом не ел мяса, рыбы, яиц, не пил молока, вина. Он питался тыквой, свеклой, морковкой, орехами, капустой. Бывало, даже на банкете, куда его нередко приглашали, он вытаскивал из сумы какую-нибудь свеклу или кусок капусты и хрумкал на глазах у всех, роняя в разные стороны потоки бирюзы. Впрочем, здесь, пожалуй, я неточен, ибо мне неоднократно рассказывали, как он накидывался, будучи в гостях, на колбасы, жареных кур, ветчину и отбивные. О нем пели разное, а я его все равно любил, потому что он был самым чистым и самым святым из всех людей, с какими я был знаком. Поэтому я набрал номер его телефона.
– О, я счастлив, что ты объявился. У меня событие огромной важности. Вчера я обвенчался с Катюшей. Ты ее знаешь.
В моей душе все дрогнуло. Господи, Катюшу я видел. Это была ученица лет шестнадцати, тоже на тоненьких ножках и тоже в черных блестящих чулках или колготках, чуть прыщеватая, но влюбленная в Петрарку, Спинозу и Шидчаншина.
– Я… поздравляю тебя. Как твое самочувствие? – Я замер. А он как ни в чем не бывало рассказывал о предстоящей поездке в свадебное путешествие. Никаких признаков горя в голосе.
Я позвонил Литургиеву:
– Зачем же ты так? У Шидчаншина все в порядке.
– Не в порядке. Я говорил с лечащим врачом. Ему осталось жить не более четырех месяцев.
Я снова набрал номер телефона Провсса:
– Прости, я хотел бы повидаться с тобой. Я хочу тебе приготовить свадебный праздничный стол, подарить сувениры. Смогли бы вы прийти ко мне с Катей?
– Это я должен был тебя пригласить… Ну что ж, тронут вниманием. С удовольствием принимаем твое приглашение.
Целый день я готовился к приему столь необычных гостей. Он и она были в белом, и в глазах у меня затуманилось, вижу одно белое пятно, говорю что-то, а они улыбаются, такая невинность во взгляде. Улыбаются едва заметно, точно неживые. У нее голубые глаза, а пламени нет. Потухшая голубизна, как выгоревшая на солнце и перенесенная в тень. Зачем она вышла замуж, если нет пламени? Чтобы облачиться в выгоревшее белое? Да и белые костюмы точно вылиняли. Солнце выбрало из них всю яркость. Он сказал мне однажды: "Я добился того, что нет во мне страсти (одна белизна!) – и что я далек от Бога, потому что захлебываюсь от приливов чувств".
– Что это ты грустный такой? – спросил вдруг уже за столом Шидчаншин.
– Нет, нет, – ответил я. – Это так кажется. А в голове сюжет картины "Трапеза смертников". – Предлагаю тост за ваше счастье.
– И я хочу произнести тост, – сказал Провсс. – У каждого из нас есть глубинные чаяния. Интимные, спрятанные. За то, чтобы они сбылись…
А потом пришел Литургиев, и между ним и Шидчаншиным затеялся спор. Литургиев выяснял отношения:
– Нет, ты всегда ставил себя выше всех. Ты нарочито принижал меня. Ты лицемерил, когда утверждал, что желаешь каждому того, что себе желаешь.
Я думал, зачем же он говорит все это, если знает, что Провсс умрет, и сказал:
– Я не знаю человека лучше и светлее, чем Провсс. Я счастлив, что в этот знаменательный день мы вместе. С вами, Катя и Провсс, с тобой, Виталий.
– Я думаю, нам предстоит еще долго жить, – сказал Литургиев, а я подумал снова, зачем он так говорит, когда Провссу уже ничего не осталось жить.
Потом Литургиев ушел. Он сказал мне, закрывая дверь за собой:
– Я так говорил, чтобы он не заметил, что ему уже полная труба.
Когда мы остались одни, Провсс и Катя подарили мне просвирку:
– Это наше венчание. – На просвирке отчетливо написано: "Св. преподобный Сергий Радонежский". Виден крест и двуперстное моление. И еще дали листочки. Я прочел:
– Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Прими мое покаяние, Нехотящий смерти грешника, не отрини моих воздыханий о помиловании меня. Вместо дел, угодных Тебе, прими мое болезненное сокрушение о том, что я преогорчил Тебя лукавым моим повелением, и крайнюю нищету души моей восполни Твоим милосердием!
За невнимание к Закону Твоему Ты оставил меня, Господи, на произвол сердца моего, и я неудержимо устремился за безрассудными мыслями и желаниями моими. Сознавая мое безумие, вопию к Тебе, Боже, яви мне милость Твою, не оставь меня в стыде вечном!
Я открыл первую страницу. Там было написано: "Покаянный канон падшаго, а потом покаявшегося инока…"
14
Что же происходит в этом мире, если смерть не ощущается как смерть?!
15
Я не зажигал свет, но она все равно пришла.
– Ты так долго не звонил.
– Я умер.
– Не похоже. На столе остатки пиршества. Без меня? Слушай новости! Мне обещали талон на арабскую спальню!
– Прекрасно.
– Ты не рад этому?
– Я мертв, Сонечка.
– Ты хочешь, чтобы я ушла?
– Дело твое…
– У тебя неприятности?
– Никаких. Разве что придется расстаться со своей шкурой.
– Что ты плетешь? – а у самой блеснули в глазах черные искры страха: "А вдруг правда!" – Скажи, что ты меня просто так напугал.
– Конечно же, просто так. У меня был Провсс. Маленькая Катя вышла за него замуж, хотя знает, что он облучен и обнаружена еще одна опухоль.
– И ты мне предлагаешь пить из стаканов, к которым прикасался он. Господи, что за дикость!
Соня направилась в ванную и долго терла руки мылом. А потом тихо попрощалась, сказав:
– Я так устала от всего этого…
Она ушла. Однако глухо поцеловала меня в щеку сухими губами. Мурашки от ее поцелуя холодной дрожью пробежали и замерли на моей спине. Я остался один. Фиолетово-прозрачная ночь величественно глядела безднами двух оконных глаз. Моя душа никак не вписывалась в ночной покой. Первая радость, согревшая меня, – горячая слеза, скатившаяся куда-то в глубину моей души.
А потом я дал волю рыданиям.
16
Представьте себе, Сонечку привела моя покойная мама. Когда была жива, разумеется. Точнее, не она привела, а ее знакомая, выступившая в роли свахи:
– Женить надо твоего кобеля, а иначе нахлебаешься с ним.
– Да как его женишь? Сам он не знает, чего ему надо.
– Есть у меня подружка, домработницей работает у Шестовых, а у хозяев дочка, ах, какая дебелая, какая смирная, какая ухоженная, а уж ласковая, бывало, за моей подругой всякий раз гонится: "Возьми трешник для деток своих…" Сама видела, как она крутится по дому: и вышивает, и вяжет, и гусей кормит, и блюда разные варит – вот жизнь у тебя пойдет… Я ее приведу к вам.
Весь этот разговор я нечаянно услышал и, по правде говоря, ждал Сонечку. Она пришла в голубом и была свежа, как утро. И глаза у нее были большие и светлые, и мне почудилось, что в ее голосе – интонации моей Анжелы:
– Вы такие книжки читаете? А я тоже люблю легенды. Вы знаете историю Данаи?
Вопрос мне показался нескромным, и я ответил:
– У меня был приятель, он по части Данай был большим специалистом, а я по мужской части больше…
Сонечка надула губки, и мне показалось, что в ее глазках блеснула искра. Я пожалел, что нагрубил ей, и решил тут же как-то загладить вину:
– Вы в тысячу раз лучше Данаи.
– Как вам не стыдно! – вспыхнула Сонечка. – Вы всегда ни за что обижаете?
Снова мне стало не по себе оттого, что обидел девушку вторично:
– Простите, характер у меня сволочной. Хочу хорошее сказать, а вылетает обязательно дурное…
– И у меня такое бывает! – расхохоталась Сонечка и стала щебетать так мило, что мне сразу сделалось спокойно. Она рассказывала о том, что недавно были пасхальные дни, она связала чехольчики для яиц, такое она видела, когда в Германии была, чтобы вареные яички не остывали, их в чехольчик, а потом берешь по одному из чехольчика.
– Все тот же мой приятель сжирал по сто двадцать яиц за один раз. Надо уж сильно любить, чтобы связать ему сто двадцать чехлов.
– А что, если любишь, думаю, ничего не трудно? Как вы считаете?
Я пожал плечами: дура, не дура! А потом она снова защебетала, и снова мне легко стало на душе. Так у меня появилась потребность быть с нею. И наши встречи продолжались до тех пор, пока она мне не осточертела. Какой там жениться?! Я уж видеть ее не мог! А сказать ей напрямую: "Я никогда не женюсь на тебе", не мог. И всякий раз, оставаясь с Сонечкой наедине, мучился, думая об Анжеле.
И вот такой час наступил: я расстался с Сонечкой и, надеюсь, навсегда.
Теперь, вспоминая Сонечку, я подумал: "А хорошо, что она не вышла за меня замуж". Когда я, ободранный, сойду в мир иной, как же меня признает и примет Анжела. Сонечка найдет себе полноценного Кондратия и будет вязать ему чехольчики на все существующие в мире яйца! Провсс выживет. Не похож он на смертника. Смертники редко женятся на молоденьких. Приблудкин напишет роман про быт, где восславит рынок. А меня непременно обкорнают. И меня не будет в этом прекрасном мире, который так мне дорог своей бестолковостью и даже своей паразитарной сущностью.
17
Во всех паразитарных системах, это я точно приметил, любой, даже самый маленький шеф, патрон, босс, хозяин как бы растворяется в своих подопечных, обретая целостность своей частичности только в паре с самым близким человеком. Я никогда не мыслил себе Пашу Прахова, сына великого Прахова, в отрыве от Шубкина, его заместителя и друга-врага. Я когда-то написал серию двойных портретов, которые как бы вбирали в себя части разных людей, но составляли одного человека. Я изобразил туловище, челюсть и губы Прахова, а в верхнюю часть головы вмонтировал нос, брови и глаза Шубкина. Но даже вдвоем они не составляли одной индивидуальности, поскольку их характеристики таились не во внешних личностных свойствах, а в каких-то жутких отклонениях тела, потребностей и даже аур.
К Паше Прахову я и направил свои стопы, рассчитывая на помощь.
Был конец рабочего дня, когда я подошел к праховской конторе. Кое-где в кабинетах уже орудовали швабрами и щетками уборщицы в синих халатах.
– Где Паша Прахов? – спросил я тихонько у Шубкина, успевшего прикрыть газетой остатки трапезы на столе.
– Был здесь, а теперь нету, – сказал он шепотом.
– Может быть, в туалет ушел?
– Да нет, он уже блевал. Налить?
– Какой там налить? Горю.
– Все горим.
Я ринулся искать Прахова. В кабинетах, где горел свет, его не было. Заглянул в туалет. Прахов неудобно лежал на кафельном полу, прижавшись рукой к батарее. Его живот вытек из штанов и был похож на вывалившийся из чана огромный ком теста. Пресловутое раздвоение личности у Прахова проходило цельно. Каждая часть казалась неделимым монолитом и свидетельствовала о наличии бесчисленных привилегий. Самым значительным подтверждением щедрой сытости был живот, этот неподъемный, ослабевший, огнедышащий, бурлящий ворох тестообразного живого и одухотворенного существа, которое жило абсолютно самостоятельной жизнью. Это уникальное брюхо, наделенное творческой способностью ВЫХОДИТЬ ЗА ПРЕДЕЛЫ СВОИХ ОГРАНИЧЕНИЙ, презирало даже самые современные привозные застежки, пуговицы, молнии. Оно вальяжно, по-домашнему нежась и вздыхая, растекалось по полу, точно навсегда расставаясь со своим владельцем. В его урчащем шепоте слышны были успокоительные обращения к господину: "Ты, повелитель, вздремни, а я пока взойду на вольных дрожжах: вознесусь над смердящим зловонием нашей обыденности".
Я умышленно сильно хлопнул дверью, и Прахов приоткрыл глаз. Узнал меня:
– Чего тебе?
– Послушай, это не совсем то место, где можно лежать.
– Может быть, может быть, – улыбнулся Прахов. – Нам уже, брат, не приходится выбирать места. В жизни надо довольствоваться малым и ловить миг…
– Кайф, – поправил я.
– Верно говоришь, – снова улыбнулся он, пытаясь подняться. Мешал живот. Я ему сказал:
– Его бы сгрести в штаны.
– Сгрести, говоришь? А как его сгребешь? Он же не пшено. И не рулетка. Его сразу внутрь не вкрутишь. Время нужно. Ну-ка, помоги. – Прахов ухватился рукой за писсуар, а левую подал мне. Теперь живот подкатился к моим ногам, и я ощутил теплое месиво на своей ступне. Рубашка на нем расстегнулась, и сквозь дыру проглядывало белое тело в рыжих волосах. Рука Прахова соскользнула внутрь писсуара, и он ругнулся, Посмотрел на мокрую покрасневшую ладонь и подал ее мне:
– Ну что ж, здор'ово тебе! Чего?! Не хочешь мне руку подать? Гре-гре-гребуешь…
Откуда Прахов взял это словечко? Прахов, который никогда с народом не соприкасался, которого судьба всю жизнь берегла и лелеяла. Берегла в том числе и от дурных слов. Впрочем, основная ветвь праховского рода была чисто крестьянской, и эту ветвь Прахов тщательно скрывал, а все равно эта народная ветвь всегда давала о себе знать, особенно, я это замечал, когда Прахов окунался в экологический водоворот мироздания, где не надо было себя контролировать, а надо было жить, как подсказывает тебе твоя истинность, твое сердце. Да, Прахов любил сидеть у костра, любил глядеть своими зелеными буркалами на горящие угли, а его тестообразный сожитель мирно покоился рядом, посапывая и сладко похрапывая, не стесняясь в способах выражения своих чувств. А теперь Прахов прямо-таки зациклился на этом "гребуешь", он таращил на меня свои узенькие зеленоватые зенки, его губы скривились в жалкой улыбке, вот-вот заплачет, и я промямлил: "Ну почему же "грэ-грэбую". В этом слове я нарочно для смягчения ситуации вместо буквы "е" вставил букву "э". Он тут же рассмеялся и начал повторять это новое словечко "грэбую", а я между тем, преодолевая в себе брезгливость, жал его мощную клешню, и он щедро улыбался, затем этой же правой рукой обнял меня, так мы и вошли в кабинет Шубкина.
– Плесни-ка мне чего-нибудь, – сказал Прахов, обращаясь к своему заму.
– Полный ноль, – ответил Шубкин. – А ты ничего не принес? – это ко мне вопрос.
Я покачал головой. Виновато покачал. Сказал, что у меня такая стряслась беда, что и память-то вовсе отшибло.
– Да, раньше память у тебя не отшибало, – заметил Шубкин. – Меняются времена, однако. Когда-то ты не позволял себе приходить с пустыми руками.
– Что стряслось? – спросил участливо Прахов.
– Самое худшее, – с трудом произнес я. – Подготовлен проект приказа о моей эксдермации.