А потом была еще одна ситуация. Собирались в поход, и надо было сброситься по семь рублей, а у Саши не было денег, и Люба внесла за него, сказав: «Отдашь, когда будут». Казалось бы, пустячный случай, а Саша растерялся, потому что в глазах Любы он еще раз прочел то, что она знает о его поступке.
Ночью к Любе прибежали родители Саши Еловина: «Что вы сделали с нашим мальчиком!» Люба молчала, а они требовали прекратить эксперименты над детьми, возмущались тем, что учительница в наше советское время разводит в школе религиозное мракобесие, бердяевщину и достоевщину. Люба не сдержалась, наговорила грубостей, и родители пообещали ей жаловаться дальше. С Сашей Люба стала еще ласковее, еще внимательнее стала к нему. Она признавалась в том, что не могла найти нужную ноту отношения к мальчику: «Как гляну на него, так чувствую, что мои глаза все равно его уличают, хотя и добрые слова проговариваю». А через неделю снова стало Саше плохо. Он, должно быть, мучился, не находил себе места, проклинал и себя, и Любу, и тот момент, когда он пошел в этот треклятый психологический кружок. И тогда-то и пригласил Любу Ким Августович Копыткин. Он сказал:
– Мы с вами так не договаривались. Почему вы преследуете Еловина? Ведь у вас же нет точных данных, что это было его письмо.
– Раз вы меня пригласили по этому поводу, значит, это все же было его письмо,- ответила Люба.
– Я бы на вашем месте вел себя поскромнее. Ваши последние Два занятия, посвященные теме предательств в революции, крайне подозрительны. Вы ниспровергаете социалистические идеалы, а это, мягко сказать, аполитично.
– Как это я ниспровергаю? Напротив, я утверждаю идеалы. Вы считаете, что подвергать критике сталинизм – значит наносить вред нашим идеалам?
Должно быть, Копыткин считал себя знатоком не только истории, но и всех сложных вариаций, грозящих возможному очернению идеалов.
– Смотрите, что получается, вы на своем последнем занятии и Ленина причислили к оппозиционерам,
– Не причисляла я Ленина к оппозиционерам.
– А я вам докажу, что причисляли. Вы подчеркивали в своем вступительном слове, что оппозиция свою платформу считала подлинно ленинской, а фракционером был Сталин. Оппозиционеры издали тогда «Тезисы большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду». Именно тогда, на октябрьском Пленуме, Зиновьев открыто причислил Ленина к оппозиционерам. Он сказал: «При нынешнем положении вещей нет других средств борьбы за линию Ленина, за выправление классовой линии партии, против нарушения дисциплины Сталиным, кроме тех средств, к которым мы прибегаем. Кому-нибудь надо же подставлять свою спину и бороться за исправление ошибок нынешнего руководства». Там же Каменев сказал: «Мы заявляем, что в какое бы положение ни поставила нас зарвавшаяся и потерявшая голову группа раскольников-сталинцев, мы будем отстаивать дело ленинской партии, ленинской революции октября 1917 года, ленинского Коминтерна – против оппортунистов, против раскольников, против могильщиков революции». В состав оппозиции входили многие старые революционеры, герои гражданской войны. Например, по делу о нелегальной типографии был арестован Мрачковский, один из руководителей борьбы с Колчаком. Они были искренне убеждены, что борются за идеалы революции. Основной огонь оппозиция сосредоточила на критике Сталина, обвиняя его во всех смертных грехах. Я не собираюсь полностью оправдывать Сталина, но там, где он прав, надо это прямо сказать. А прав он только в одном: он всегда защищал ленинские идеалы и никогда не юлил и не приспосабливался к изменяющимся обстоятельствам. А вы все исказили, изуродовали. Вы даже правильные выступления Бухарина, Томского, Рыкова и других потом оступившихся партийцев проанализировали как акты предательства. От этого-то вы не откажетесь?
– От этого я не откажусь, потому что в этом и состоит великая трагедия этих членов ЦК. Они стали поддерживать Сталина не потому, что были уверены в его правоте, а потому, что вступили в единоборство с Каменевым и Зиновьевым, то есть практически создали оппозицию против оппозиции. Они поступали безнравственно, и этого им не простит история.
– В корне неверно. Бухарин, Рыков, Томский и другие товарищи занимали в конце двадцатых годов правильную позицию. И готов это доказать вашими же текстами, которые вы использовали на заседании психологического клуба.- Копыткин раскрыл папку и стал читать: «Томский на Ленинградской областной конференции 15 ноября 1927 года говорил: «Все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать т. Сталина, чтобы оправдать свою беспринципную политику, чтобы все дело свести к одному лицу, чтобы посеять в партии сумятицу, чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к Сталину, который никаким злодеем не является, которого мы десятки лет знает и с которым мы вместе работаем. Но затем мы считаем, что это ни капельки не похоже на нас, ЦК; я не знаю, вам лучше судить, но мы себя лично ни капельки не считаем похожими на то, чтобы тут какая бы то ни была личность нами руководила. И я это говорю от имени всех членов Политбюро, и думаю, что правильно выражу мнение большинства ЦК, во всяком случае всех здесь присутствующих членов ЦК, что мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.)… Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя. И вы. ему причинили известную неприятность своим приветствием отдельно от ЦК, ибо он менее всего на это претендует… Оппозиция сводит к тому, чтобы изобразить Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотом, чтобы этому поверить». А Рыков на X съезде КПУ 20 ноября 1927 года говорил: «Истинный смысл всей травли т. Сталина заключается в том, что оппозиция, во-первых, видит в нем одного из наиболее последовательных ленинцев и потому наиболее опасного своего противника, во-вторых, оппозиция из стратегических соображений, стремясь облегчить борьбу с партией, хочет замаскировать ее борьбой против одного из членов большинства, одного из лидеров партии».
Как видите,- продолжал Копыткин,- здесь четко раскрыт механизм борьбы с истинным ленинцем, каким был в те годы Иосиф Виссарионович Сталин. Здесь к тому же показано то, что никакого культа личности или вождизма в те годы не было. И надо быть, как выразился Томский, идиотом, чтобы этого не понимать.
– Идиоткой,- поправила я Копыткина.- Но это не так, Ким Августович. Я сравнила с ребятами последующие выступления Каменева, Рыкова, Бухарина, Зиновьева, Томского, где они в один голос славили Сталина, это было уже на XVII съезде партии, где Сталин объявил их всех разом предателями и двурушниками и сделал иные выводы: все они были все же замараны предательством и по отношению к партии, и по отношению к Ленину, и по отношению к самим себе. Меня интересовал только один момент: почему и при каких обстоятельствах человек предает идею, истину, дело всей своей жизни и самого себя? И этот вопрос взволновал и детей. И больше всех волновался Саша Еловин. Я со своей стороны старалась ему как-то помочь выпутаться из тех нравственных затруднений, в которые он попал.
Читая записки Любы, я размышлял тогда о том, как важно, чтобы самоанализ не превратился в самоцель, в самокопание, в никчемное самотерзание. Именно поэтому самоанализ и должен быть соединен с поиском и решением мировоззренческих задач, с активной деятельностью личности по совершенствованию самого себя и окружающего мира.
Здесь важно не ошибиться в самом изложении правды. Важно, чтобы правда была в одеждах крепости и красоты, была не глумливой и не суетливой, была праведной и мудрой. Интроспекция, может быть, одно из самых величайших достижений человеческой культуры. Из нее вышли Гомер и Шекспир, Достоевский и Толстой, Джойс и Сэлинджер, Булгаков и Платонов. Всматривающийся в себя перестает быть простым механистичным «я». Он должен на время своего психоанализа как бы поменяться местами со всем человечеством. Вобрать в себя всю прошлую культуру психологического синтеза, всю красочную мозаичность сегодняшних хитросплетений разума, таинственных изгибов души и человеческих откровений. И из этого всего надо создать призму, сквозь которую будут рассматриваться жизненные явления. Здесь я вижу некое правило, которое я бы назвал правилом мгновенного переноса методов анализа в сферу культуры. Второе правило я бы назвал правилом субъективной правды, где жестко обозначена именно субъективистская позиция «я», ринувшегося в водоворот человеческого полноводья. Оба правила диктуют рассматривать духовное как историческое, как результат и прошлых, и сегодняшних исканий, спрессованных в нечто целостное. Превратить себя в частичного человека – значит отрубить от себя прошлое, значит перекрыть кислород, поступающий из родников исторической правды непосредственно к нам в душу. Меня неумолимо гонит моя душа в прошлое, настаивает, требует знать, что было там, в семнадцатом, в тридцатом, в тридцать седьмом годах. Десятки раз перечитывал последнее слово подсудимого Бухарина, Николая Ивановича Бухарина, одного из лидеров партии, расстрелянного в 1938 году. Было время, когда мне казалось, как и многим, наверное, что это не он писал и говорил, это после смерти сфабриковали ему «Последнее слово» с полны признанием вины. Было время, когда мне казалось, что он во имя спасения любимой жены и сына пошел на такого рода признания. Были периоды, когда казалось,- что он под пытками уступил палачам. А теперь убежден: это он сам написал. Это он, загнанный в тупик (его не пытали), повинился перед будущим, ибо считал себя ответственным за все те невзгоды, которые постигли страну. «Но я считаю себя ответственным,- писал он,- за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом. Я считаю себя и далее и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве… Я около трех месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме переоценил все свое прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись».
Вдруг эта фраза открыла мне правду на Бухарина двадцатых годов, когда он объединялся со Сталиным, чтобы разоблачать и казнить «врагов», когда санкционировал смерть двух своих друзей, Преображенского и Смирнова, когда уступал аморальности Сталина, зная, что тот беспринципен и пользуется методами уголовника, когда, видя трагедию коллективизации, сдался, одобрил гибель миллионов крестьян… И вот потому вопрос «Если ты умрешь, то во имя чего ты умрешь?» привел к новому вопросу: неужто во имя того, чтобы на плахе миллионов умерщвленных выросло поколение, сохранившее в себе бациллы бездушия, бациллы тех образований, которые утверждают ложь и новые предательства, новые смерти и новые злодеяния? Неужто во имя того, чтобы эта всеобщая душа, порожденная великим террором, продолжала жить и размножаться?
А нет ли в вопросе, заданном Бухариным, пророческого предсказания? Если позади абсолютно черная пустота, то где же тогда Свет? Есть ли он? Какие силы нужны, чтобы его ослепительная яркость рассеяла тьму?
Во что бы то ни стало найти эти силы! Найти, чтобы рассеять тьму! Чтобы воссияла правда и в прошлом, и в нынешнем, и в будущем! Чтобы родилась новая чистота! Новая психология! Новая душа!
Вот для чего нужен новый метод новой психологии. И в этом должна помочь история. Должен помочь новый дух. Я вижу, как сегодня, на глазах буквально, идет процесс образования новой вселенской души. Она еще не сплотила всех, потому что слаба еще духом своим. Но она будоражит, потому что живет. Она дает силы. Она зовет к поиску. К историческому, а значит, к нравственному. Вдруг всех захватил интерес к прошлому, к таким фигурам, как Бухарин, Каменев, Сокольников, Томский, Рыков, с одной стороны. А с другой – Каганович, Молотов, Калинин, Вышинский, Жданов, Сталин.
Кто он, этот способный грузин, знающий хорошо национальный вопрос? В какой мере оправдана такая параллель: «Предоставлена нам вроде литера кому от Сталина, кому от Гитлера»? Как удалось ему навязать всем иной, даже не иезуитский, а именно оборотнический способ мышления?
16
Я вспоминал то время, когда был в числе завороженных гнуснейшими аксиомами типа: всюду надо искать противоречия, ибо они моторы развития, или:, историю ворошить не следует, потому что там много крови и грязи, или: жертвы были нужны, потому что не было выхода, надо было строить социализм в одной стране, или: Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие безусловные враги, поскольку они допускали экономическое сотрудничество со странами капитала, ратовали за приглушение классовой борьбы, которая по мере продвижения к социализму разрастается…
На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.
Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и «красном терроре», о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием «Земли родной минувшая судьба». Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые «великий кормчий» со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: «Для обсуждения». Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:
– Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют «там».
– Как это «там»? Где это «там»?
– За рубежом, разумеется. Надо подумать, где лучше: в Штатах или в Париже.
– Я бы не хотел, чтобы рукопись была где-то опубликована.
– А что ты сделаешь, если ее уже туда переслали?
– Я соберу розданные экземпляры.
– Но могли же сделать оттиски и с твоих розданных экземпляров?- Кронов улыбнулся.
– Помоги мне сделать так, чтобы не было публикаций там,- взмолился я, едва не плача. Он меня понял, сказал:
– Хорошо. А вообще ты дурак. Полный. Я заранее все рассчитал.
– Я попытаюсь опубликовать у себя…
Кронов расхохотался. А я все же предложил рукопись нескольким редакциям. Со мною поступили по-доброму. Это я так считаю теперь. Один критик, заведующий отделом публицистики, стал зевать и, не глядя в мою сторону, вернул рукопись:
– Я совершенно не понял, о чем это…
– Неужели не ясно?
– Абсолютно не ясно.
Другой заведующий в другом журнале протянул мне разгромную рецензию на мои статьи, где я обзывался конвергентом, идеологическим диверсантом. Я попытался оправдаться, но он остановил меня:
– Это нам не подходит. В нашем портфеле две тысячи шестьсот пятьдесят пять статей. Пусть лежит, если хотите, может, лет через пять что-то и удастся использовать. Может быть, в порядке полемики… Не хотите – как хотите.
В третьем журнале меня обняли и на ушко сказали:
– Ну вы и дали! Блеск, но реакционно,- и улыбка,- может быть, Би-би-си возьмет? – Мою рукопись заведующий сунул мне в портфель и пожал на прощание руку.
Кронов смеялся, но уже отправить за рубеж мою рукопись не предлагал. А через месяц Кронов уехал в Америку навсегда. Он стал работать в редакции «Голос Америки». И однажды,- я сам передачи не слышал,- мне сообщили, что Кронов в одной из своих передач рассказал о моей рукописи, расхваливал меня на все лады, выражал надежду на то, что я еще дам о себе знать. После этой передачи буквально через три дня ко мне на троллейбусной остановке подошел человек в штатском, удостоверился, что я действительно Степнов, предъявил мне документ, в котором он значился как старший лейтенант Карнаухов Игорь Васильевич. Я взглянул на него: он был похож на философа Карнаухова, который выступал однажды против меня. Этот Карнаухов был такой же курносый и рыжеватый, только на этом была чистая рубашка с синим галстуком и серый с блестками костюм. Философ Карнаухов почему-то ходил в грязных рубашках, и пиджак на нем был из серого в елочку сукна, потертый на рукавах, и пуговица одна уже стала отрываться.
– А я знал другого Карнаухова,- сказал я. Мне было неприятно, что я задержан. Я видел, как рядом стояли незадержанные граждане и пристально глядели на меня.- Он точь-в-точь на вас похож, только рубашки носит грязные.
– Не любит переодеваться,- ответил, улыбаясь, Карнаухов.- Бывало, жена даст ему свежую сорочку, а он все равно найдет свою в ванной, наденет и пойдет, хотя она и будет достаточно помятой. Он, знаете, как Спиноза, всегда говорит, что наше бренное тело не достойно чистых одежд.
– А вам, значит, Спиноза ни к чему? Наплевать на него? Это не по-братски, товарищ Карнаухов,- сделал я ему замечание, чтобы окончательно утвердить равенство в нашем микроколлективе.- Так что же вы, транспорт подадите или мы пешком пойдем?
– На троллейбусе, здесь две остановки,- сказал Карнаухов.- Пять минут езды.
– Дело тут не в пяти минутах, а в том, что нарушение, можно сказать. Где это слыхано, чтобы задержанных городским транспортом доставлять в нужное место? Да и еще за свой счет.
– Билет я вам куплю,- ответил Карнаухов, хмурясь.
Когда мы сели в троллейбус, я первым опустил гривенник и оторвал два билета. Шепнул на ухо Карнаухову. «Впервые, наверное, катитесь на средства задержанного». Слово «задержанный» на этот раз я произнес громко, так что дама, сидевшая напротив, уставилась на меня зелеными глазами, и я ей улыбнулся.
– А вы, оказывается, юморист,- сказал мне Карнаухов, когда мы вышли из троллейбуса.
– Юмор – это свобода,- ответил я.- Это все, что у меня осталось.
– Напрасно вы так. Вас никто ее не лишает.
– Кстати, мною уже занимался один ваш человек. Чаинов. Что же, его сместили с должности или я ему разонравился?
– Я из другого отдела. У него запрещенные издания, а у меня массовые средства контрпропаганды.
Обстановка, в которой состоялась наша беседа, была вполне располагающей. Он предложил мне стакан чаю. И я стал рассказывать. Мне даже было интересно. Он не только слушал, но и всем ходом беседы давал понять, что знаком с самыми разными источниками, которых я так или иначе касался. Я не называл фамилий, он не настаивал на том, чтобы я это делал. Я говорил о технологии государственной власти, о ее связи с духовным состоянием отдельного человека в этом государстве, а он – я это ощущал – понимал, что я отрицаю некоторые подходы к этой проблеме, изложенные одним из советологов США, но не настаивал, чтобы я назвал имя этого советолога. Больше того, он уловил, что я занимаю принципиально иную позицию в этом вопросе. Да и меня интересует чисто психологическая сторона, возникающая от соприкосновения человека с государством. Он даже поощряюще заметил мне в связи с этим:
– Вы считаете, что можно поставить знак равенства между отношением к себе и отношением к обществу?
– Это не я так считаю,- ответил я.- Это утверждал даже Платон. Он говорил, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала и число их одинаково. Как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно и в том же самом она проявляется и у частных лиц. Я исследую негативные процессы, которые имеют место в жизни наших людей, в частности у молодежи, мне нужно знать об истоках этих негативных явлений. Вы считаете, что мое обращение к истории неправомерно? Вредно? Надо покарать за это?
– Зачем же вы за меня отвечаете? – улыбнулся Карнаухов.- Я так не считаю. Меня несколько насторожил ваш интерес к таким фигурам, как Троцкий и другие.
– Объясню,- сказал я.- Когда мои коллеги по работе, или студенты, или рабочие, с которыми я сегодня встречаюсь в разных аудиториях, говорят: «Мы хотим знать правду. Всю правду», они фактически отвечают на вопрос: «Как жить завтра?» Они хотят быть истинными. Понимаете, нельзя истинное в неправде носить. Люди хотят избавиться от груза той лжи, которая закралась в сознание, мешает ощущать те великие завоевания, которые сделаны страной, которые нисколько не побледнеют, напротив, лишь окрепнут, если мы будем хозяевами в своем доме, если в основании нашего бытия будут искренность, совесть, справедливость и благородное отношение к прошлому, к тем «вычеркнутым» лидерам, которые немало сделали для революции. Среди «вычеркнутых» главная фигура – Троцкий. Некоторые товарищи справедливо ставят вопрос: «Почему, собственно, даже дореволюционные работы нельзя прочесть в библиотеке?» И отвечают: «Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды, нецелесообразна неполнота информации».
Не знаю, как у других, а у меня еще совсем недавно складывалось такое мнение: «Бухарина уж точно реабилитируют, а вот что касается Троцкого – то это заклятый враг…» Он чуть ли не изначально стал заниматься революцией только лишь для того, чтобы потом реставрировать капитализм, поэтому вдогонку ему и премерзкие прозвища: иудушка, проститутка, двурушник.
– У вас насчет Троцкого есть другое мнение?
– К сожалению, я придерживаюсь того же стереотипа, что и все: Троцкий – агент гестапо и прочее. Но вот Сталин, скажем, в 1918 году был принципиально иного мнения о Троцком. Он в праздничном номере «Правды» (6 ноября 1918 года) опубликовал статью под названием «Октябрьский переворот» (заметим: не революция, а переворот!), где сказал о том, что Ленин был вдохновителем восстания, «а вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградск. Совета т. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками Троцкого». И далее – 19 ноября 1924 года – Сталин уже разоблачал: никакой, дескать, особой роли в Октябрьском восстании Троцкий не играл и играть не мог.
И, наконец, я хочу вам задать один маленький вопрос. Как вы считаете, можно ли было медлить с Октябрьским восстанием? Я прошу вас ответить.
– Нет,- улыбнулся Карнаухов.
– А вы знаете, кто выступал против ленинской идеи немедленного свержения Временного правительства? Сталин. Именно он настаивал на том, чтобы восстание провести после съезда Советов. Подобная фальсификация и со штрейкбрехерством Каменева и Зиновьева.
В 1924 году, когда Каменев и Зиновьев были подключены Генеральным Секретарем партии для борьбы с Троцким, Сталин писал о том, что раскола не было, а разногласия длились всего несколько дней потому, и только потому, что мы имели в лице Каменева и Зиновьева ленинцев, большевиков.
А потом, как вы знаете, был тридцать четвертый год, то есть XVII съезд партии, на котором оба бывших лидера признали свои «неслыханные ошибки», а потом их расстреляли, как расстреляли тысячи других невинных людей. И вы хотите, чтобы я этим не интересовался?
– Я этого не говорю,- ответил Карнаухов.- Я вас пригласил только с одной целью – узнать, через кого вы передали свои статьи в редакцию зарубежного радио.
– Я же вам сказал, что не передавал, что сам готов протестовать против этой передачи, готов об этом заявить в любом месте…
На этом наша первая беседа будто и закончилась. Я говорю «будто», потому что такого рода беседы тянутся долго. У меня было такое впечатление, что этот Карнаухов вставил в меня самораскручивающийся механизм, который будил меня по ночам, полностью отключал где-нибудь в автобусе или за чтением книг, он вдруг настоятельно давал о себе знать, тормошил мое сознание, задавал вопросы, смысл которых был в общем-то одинаков: «Какова мера твоей лояльности? Как ты относишься к государству? К обществу? К тому ведомству, в котором служит Карнаухов?» Были и другие вопросы: «Для чего тебе эта история? О чем ты говоришь с другими, когда будто бы говоришь об истории?» Все эти вопросы в чем-то видоизменили меня. Видоизменили мое психологическое состояние.
17
Я тогда стал замечать за собой какие-то странные движения, действия, реакции. Ну, например, иду на службе своей по коридору, а навстречу мне Колтуновский. Я сам не свой, деться не знаю куда, а он как ни в чем не бывало:
– Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался…- И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: «Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?» Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто?
А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса:
– А он здесь не стоял.
– Да что вы, милые…
– Не стоял он. Пусть в очередь станет.
– А я бы ему вообще не платил,- кто-то рассмеялся.
– Ему валютой отваливают,- это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед:
– Да что же ты, братец! И пошутить нельзя?
А я едва-едва сдерживал слезы.
В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал:
– Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать.
– Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом?- сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет.
– Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например…
– Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов.
– Я согласен с вами,- сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:- Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку.
Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял.
– А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали.
Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский.
– Послушай, дорогой,- весьма любезно обратился он ко мне.- У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования.
– Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии.
– И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение.
– О чем?
– Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят…- и он провел ребром ладони по своей шее.
Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение.
А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования…
А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал.
– Надо что-то делать,- сочувственно говорил мне Колтуновский.
– Заявление я подавать не буду,- сказал я тихо.
– А разве я об этом?…
А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в «Кратком курсе», который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю…
А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два – диаметрально противоположных.
Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией.