– И что ж тут плохого? Что тут плохого в этом, позвольте вас спросить? – это Квакин не выдержал. Перебил. Лапшин на этот раз не сказал ему «цыц», не одернул, напротив, поддержал:
– А что, вопрос поставлен, надо ответить. Авдитур алтера парс.
– Ответ здесь прост. А точнее, и прост и сложен. Первое: к вершинам – по трупам. Двадцать миллионов жертв – трагедия наших народов. И второе: за несколько десятилетий разрушена экономика и нанесен непоправимый моральный ущерб…
– Но социализм-то построен? – снова сказал Квакин.
– Вот он, наш социализм, Квакин. Мы с тобой обманули Зарубу, хотя он отлично знает, что мы его не обманывали. Он знает, потому что он в одной банде с Багамюком, а мы пешки, не теневые, а настоящие, мы мусор, которым можно заткнуть щели или выбросить завтра на свалку. Сегодня вечером Багамюк постарается нам передать пожрать за то, что мы с тобой, Квакин, обманули социализм, предали его. Ты ведь предатель, Квакин! Ты обманываешь партию и народ. Ты здесь совершил преступление и намеревался его скрыть. И сейчас скрываешь. У тебя не хватит сил пойти и сказать: «Я, Квакин, последняя сволочь, иду на поводу у таких гадов, какими являются Багамюк и Заруба, которые заодно…»
– А чего на меня ты все валишь? – обиделся Квакин.
– Валю потому, что ты пытаешься защищать ложь и несправедливость.
– Я думаю, что ты неправ,- перебил меня Лапшин.- Не один Квакин предатель. Я теперь убежден в том, что все мы тоже предатели, потому что каждый из нас и есть групповой человек, групповой отброс, поскольку готов был всегда защищать то, что отвечает духу сталинизма или маколлизма – это одно и то же.
– А вы знаете,- сказал Никольский,- я об этом где-то читал. И совсем недавно. Я не помню автора статьи, это точно был историк, который писал примерно следующее. Сталин как раз и есть тот человек, который приготовил нам нынешнюю роль в мире и ввел нас волей-неволей в такой социальный контекст, где неминуемы катастрофы: экономические, национальные, политические. Именно катастрофы. И вопрос стоит так: либо мы избавимся от сталинизма, либо погибнем от всевозможных новых катастроф. Среди всех названных катастроф, я помню, автор на первом месте называет катастрофы политические, основы которых закладывались много десятилетий назад: сама идея выдвижения бесконечно кровавой, беспощадной борьбы,- вспомним лозунг: «Кто кого!» – война в партии, война среди военных, война в экономике, война под флагом защиты ленинизма, когда якобы в борьбе с троцкизмом уничтожены были все члены ленинского Политбюро, затем кровавая междоусобица в деревне – это новая социальная драма, когда миллионы крестьян были уничтожены, а страна лишилась хлеба, и свертывание нэпа – это тоже катастрофа, итог коллективной слабости, поражение умов, победа «ортодоксов и эпигонов». Сталин был мастер выжимать из драматических событий выгоду: в новом кровопролитии он лишь утверждался. Он шагал напролом, по-черному, в противовес ленинской гибкости, умению взвешивать все шаги сложнейшей стратегии. Ведь нэп был всего лишь первым шагом перестройки, а дальше предполагалось национальное согласие, коллективный фермер, автономия культуры, индустриализация не за счет безжалостной эксплуатации деревни, а за счет развития экономической программы, рассчитанной на десятилетия, на преодоление войны с буржуазией, на экономическое сотрудничество с нею. Кстати, и Троцкий, и Ленин выдвигали идею сотрудничества с развитыми капиталистическими странами. Сталинский железный занавес напрочь уничтожал всякие необходимые контакты с Западом, с Соединенными Штатами.
– Насколько я помню из прошлого, ты нам излагаешь сейчас троцкистско-бухаринский вариант построения социализма: фермер, коллективное и индивидуальное крестьянское хозяйство, врастание капитализма в социализм, концессии, новые вариации нэпа – это же все чистейший троцкизм.
– Бухаринского толка,- сказал я.- Поскольку Бухарин ратовал за прекращение гражданской войны. И я бы все-таки здесь отделил Бухарина от Троцкого, и вот почему. У меня создается такое впечатление, что Сталин многие негативные идеи Троцкого взял на вооружение, например идею эксплуатации деревни, идею беспощадности военного коммунизма и, наконец, главное, в чем попрекал его Ленин, идею создания административно-бюрократического аппарата. Не случайно многие говорят о том, что приди Троцкий к власти – было бы лучше.
– Троцкий никогда бы не мог прийти к власти. Так же как Каменев, Зиновьев, Радек и многие другие,- заметил Никольский.
– Потому что они были евреями?
– Тогда антисемитизма не было,- заметил Лапшин.
– Антисемитизм был и будет,- ответил Никольский.- Я всегда в самой дружеской нееврейской среде ощущал себя евреем и всегда, когда я входил в эту среду, ощущал то, как неловко становится всем оттого, что к ним пришел еврей: они начинают чего-то побаиваться, говорят по-другому, осторожничают и постоянно поглядывают на меня.
– И среди нас ты тоже так себя ощущаешь? – спросил Лапшин.
– Конечно,- и он машинально посмотрел на Квакина.
– А для меня все одинаковы, хоть жиды, или хохлы, или кацапы,- сказал Квакин, не стараясь глядеть на нас. Никольский мрачно усмехнулся:
– Уравниловка, отнюдь не уравнивающая всех. Так что Троцкий, несмотря на то что был организатором восстания, не мог быть поставлен у власти. Он был жидом среди кацапов и хохлов. Ну и, конечно же, главное – социальный момент. Сталин, плебей по духу, по манерам, культуре, вкусам, тяготился своим плебейством, ощущал себя неравным в среде лидеров-интеллигентов. Над Кобой подтрунивали, посмеивались. Тот же Каменев, знавший прекрасно русскую и европейскую поэзию, не мог принять темного Сталина, которому были чужды интонации Рембо, Блока, Бодлера и Брюсова. Сталин изо всех сил стремился наверстать упущенное: читал по ночам, беседовал о культуре с другими, но он не знал языков, да и основы культурной не было. Сталин изначально ненавидел еврейских лидеров революции, как ненавидел он и образованнейшего теоретика Бухарина, хорошо знавшего философские и экономические течения мира.
– А говорят, и Сталин был грузинским евреем,- это Квакин вставил.
– Вот вам еще один пример антисемитизма,- тихо проговорил Никольский.- Кстати, насчет оборотничества я не согласен. Явление сталинизма основывается на искаженной силе веры и любви. Я снова хочу вернуться к автору той статьи, о которой я уже говорил. Неизвестно, что притягивало к Сталину таких людей, как Каменев, Бухарин, Мандельштам, Платонов, Булгаков. Что их влекло? Этот список имен можно было бы продолжить. Предвижу возражения: «Что за чушь! Что значит влекло?»
А вот не чушь! Влечение было столь сильным и столь мефистофельски-предательским, что не одна личность, а целые народы оказались плененными сталинизмом, другого слова не могу придумать, хотя и оно не выражает сути той атмосферы, которая творилась вовсе не от имени одной личности, даже понятие культа личности Сталина здесь неприемлемо, поскольку здесь речь идет о своеобразии нравственного, политического и социально-психологического конформизма, способного создать в мгновение ока и массовый психоз, и тоталитаризм, и целые системы авторитарных кланов групп и группировок с административно-бюрократическими лидерами, помощниками, аппаратами, способными вести многие годы «перманентную гражданскую войну», в результате которой вспыхивают повсюду шекспировские ситуации, цена которых – миллионы жертв. Говорят, Сталин победил потому, что уничтожил способ диалогического мышления, заменил этот способ бездумной верой, безальтернативным приятием любого тезиса, любого практического решения, которые он выдвигал.
– Тут тоже не совсем так, – сказал я.- Попытка все свести к способу мышления – версия несостоятельная. Диктатор всегда монологичен, но Сталин был все-таки особого типа диктатор. Он всегда выдвигал альтернативы. Больше того, альтернативность была методом его так называемой железной логики, с помощью которой он уничтожал, умерщвлял, разлагал, заставлял верить себе, любить себя.
15
Квакин определенно решил сорвать наше теоретическое занятие. Он покашливал, постанывал, выкрикивал реплики. Я продолжал размышлять вслух, боясь сбиться с мысли:
– Трагический предсмертный опыт Каменева, Бухарина, Зиновьева, Радека, Пятакова и других – это не только сдача позиций это и откровенное признание своей вины, это насильственное, «чистосердечное» сознательное принятие сталинизма как человеческой веры, которая уже петлей была накинута на их шеи, и сорвать эту петлю не было сил, и был единственный шанс прокричать вслух о готовящемся злодеянии, но этот шанс был ими отвергнут… И теперь очевидно: они уступили вовсе не партии, а уступили прямолинейному невежеству, уступили антиленинскому курсу, повернули назад, да так лихо, что, пробежав галопом по всем цивилизациям и укладам, оказались у истоков рабства, где нет альтернатив, оказались в обнимку с гуннами, где главный выбор – дикий призыв к бездумному насилию, оказались в средневековье, где рядом с инквизицией и Орденом меченосцев – уничтожение инакомыслия, оказались перед самой бездной, перед преисподней…
– Кстати, в одной из сталинских работ таки прорвалась его главная мысль – создать партию по типу Ордена меченосцев. Может быть, инквизиторская практика как раз и была тем аналогом власти, о котором так хорошо знал Сталин из одиннадцатилетнего обучения в горийской и тифлисской духовных семинариях.
– Нет, я все же не могу выдержать, хлопцы,- сказал Квакин, приподымаясь и отбрасывая от себя спутанные веревки.- Для чего он вам нужен, этот Сталин? Его уже давно нету, а вы все талдычите, что он во всем виноват, все валите на него. Вы же давно отреклись, стали, можно сказать, диссидентами…
Никто не удивился квакинскому замечанию. Никто его и в этот раз не одернул. Лапшин даже по-доброму улыбнулся. Сказал:
– Отречься – просто. Это будет внешнее отречение. Кажущееся освобождение. Отрекаясь от Сталина, мы обретаем легкость, но эта легкость незнания себя! Это свобода от всего, чем мучилась наша культура. Это свобода от проблем спасения и очищения. Я всегда думаю о тех сложных и ядовитых щупальцах, которые протянулись к нашим душам от тех сталинских времен к нам сегодняшним, стоящим на краю бездны (я о ней специально буду говорить дальше), неуверенным в том, сколько же или, точнее, как долго продлится этот мир, эта жизнь, эта обретенная нами свобода. Но коль она еще есть, коль она не погасла, коль она трепещет в нашем сердце, то хочется все же войти в ее глубины, чтобы хоть чем-то помочь и самим себе, и другим, и, кто знает, человечеству. То есть фактически выходит так: отречься от Сталина мы не можем, поскольку не можем отречься от самих себя. Я вам ни разу не сказал о том, что я был с детства самым ярым сталинистом. Какие бы праздники ни отмечались в нашем доме – первый тост всегда был за Сталина. Мне дважды довелось разговаривать с ним…
Этот поворот разговора был столь неожиданным, что даже Квакин не выдержал, привстал и присмирел, а потом, будто опомнившись, сказал:
– Ну и мастер ты свистеть, Лапшин.
– А когда отца забрали, все в нашем доме изменилось,- продолжал Лапшин.- В нашем доме поселился страх. Потом нас выгнали из квартиры, но страх все равно за нами переехал в крохотную комнату коммунальной квартиры. Страх преследовал меня и брата, мать и ее сестру. Мы ругались между собой, потому что нас давил страх. Мы винили отца, считая, что он все же в чем-то виноват. Иногда этот страх рождал агрессию, гнев, и мне казалось, что я готов кого-нибудь убить… Я до сих пор не знаю, что тогда со мною происходило.
– Поразительно! – неожиданно сказал я.- Это же типичная фрупривация.
– Что это такое? – спросил Никольский.
– Я расскажу…- Они приготовились слушать, но тут загремели засовы, и на пороге нашей камеры появился Заруба…
16
«После того случая в мою душу закрался страх. Я даже придумала новый психологический термин – фрупривация. Этот термин образовался в моей голове от двух других – депривация и фрустрация. Вообще меня оба эти понятия очень интересуют. Если бы я занялась чем-нибудь в психологии или в педагогике, так это проблемами снятия депривации. Я размышляю так: психическая депривация возникает тогда, когда человека преследуют изоляцией и не предоставляют возможностей удовлетворять свои человеческие потребности. Эти состояния сопровождаются гнетущей тревожностью, гневом, агрессивностью. Мне кажется, что депривационная ситуация отличается тем, что человек поражается изнутри. У него травмируется подсознание. Типичная ситуация: дети, не знавшие материнских ласк, становятся жестокими и злыми, агрессивными и тоскливо-отчаянными. Депривация может и не сопровождаться агрессией. Лишенный ласки ребенок тупеет, тускнеет, становится жестоким. Он не знает причин своих поражений. Он и человеческих ласк боится. Он боится других людей. Боится и ненавидит. Его подсознание помнит обиды и ущербы, нанесенные ему. При фрустрациях обидчик очевиден. Зло здесь наяву. А что касается моего состояния, которое я назвала фрупривацией, то здесь явная смесь сознательного и подсознательного. В детстве, я уж не знаю по каким причинам, со мной очень жестко обращался отец. Он, должно быть, не любил маму и вымещал на мне свою неприязнь к ней. Он больно хватал меня за руки, бросал со всей силы в холодную реку, при этом сам хохотал как припадочный и кричал: «Мы советские дети и ничего не боимся!» – по утрам, когда я дико хотела спать, он срывал с меня одеяло и брызгал водой и тоже хохотал как сумасшедший. Мама все это видела, но никогда и слова не произносила в мою защиту. Если бы она это сделала, то отец вылил бы на нее ушат грязи: «Ты хочешь вырастить белоручку, незащищенное существо, чтобы потом мучиться и чтобы она сама мучилась!» Я всякий раз, когда это было возможным, убегала от родителей, забивалась куда-нибудь в уголочек: сама себя депривировала. Что я хочу сказать? В каждом из нас в той или иной мере живет депривационный мотив. Я отказывалась играть, от тех полезных и развивающих игрушек, которыми меня пичкал отец. Я предпочитала игрушки, которые находились, как и я, в загнанном, обиженном положении. Это были старые куклы, которые я находила бог знает где. Я их отмывала, отчищала. Шила им новые платьица, подкрашивала глазки и тщательно прятала их от отцовских глаз. Кстати, я не согласна с таким объяснением различия двух понятий: будто фрустрация происходит оттого, что у ребенка отнимают его любимую игрушку, а депривация возникает, если ребенку вообще запрещают играть, и будто длительная фрустрация переходит в депривацию. В такой закономерности, думается мне, подмечены лишь внешние характеристики явления. Моя детская депривация была связана главным образом с отторжением меня как личности, с подавлением меня как живого существа. Дело даже не в игрушке и в игре, а в том негативно-озлобленно-ненавистном отношении, которое я ощущала, глядя на отца и даже на мать, не желавшую меня защитить от отца. Отец, если можно так сказать, генетически меня ненавидел. Он будто мне мстил за то, что я его приковывала к нелюбимой женщине. Мне кажется, что он даже хотел, чтобы я умерла. Я это почувствовала однажды, когда сильно болела. Он говорил какие-то жалостливые слова: «Ах, мой котеночек, моя зверюшеч-ка!» – а глаза его смеялись зло, и я очень хотела, чтобы он побыстрее ушел от меня. Однажды я спросила:
– Мама, а что, папа совсем нас не любит?
– Не задавай глупых вопросов,- ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать «отверженную дочку». Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
– Четвертной дай!
– Нет у меня!
– Есть! Говорю по-хорошему – дай!
– Делай что хочешь! – сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
– Нет, ты дашь мне четвертной.
Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
– Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
– Какого уровня? – спросила я.
– Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: «Она хрипит, она же грязная…»
– Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого…
Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою «старенькую доченьку» и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
– Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, «Синий зал» и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю – все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу – бегут люди: «Вора поймали!» Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь – я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари – сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда – нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра,- это примерно в половине второго,- так вижу его голубую куртку.
– Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
– Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
– Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
– Товарищ милиционер!
Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор… Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему «они» не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра – пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: «Ну и знакомые у тебя».
Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала».
17
Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания «Большевика», первое собрание сочинений Ленина – вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел – засесть за настоящую научную работу.
Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время – на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
– Я не мог не любить Сталина,- начал в тот день свой рассказ Лапшин.- Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать – культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: «Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!» Ему Дыбенко сказал о поручике: «Это храбрый человек, доказавший преданность революции».
Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: «Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого – вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!»
Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались – его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: «Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!» Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: «А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога – в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!»
Заметьте,- продолжал Лапшин,- у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику – двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: «Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком». Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение – это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
– Нет, хлопцы,- поднялся вдруг Квакин.- Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
– Я прошу зафиксировать в протоколе,- заорал вдруг Лапшин,- заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
– Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: «Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! – И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело. Квакин стал писать.- Там, кстати, свечка есть,- обратился ко мне Лапшин.- Поджарим бывшего партийного работника, если он не напишет признание.
Но поджаривать Квакина не пришлось. Он написал и о том, что замышлял поджог барака и административного здания, бросал в пищу гвозди и битое стекло, чтобы принести вред заключенным и сорвать выполнение плана. Когда Квакин закончил, поставил свою подпись и число, Лапшин сложил вчетверо лист бумаги и сказал:
– Вот теперь, кажется, Квакин, все в порядке.
Мы отпустили Квакина. Однако вид у него был решительный. Казалось, что если бы дверь не была заперта, он тут же пошел бы к Орехову, нашему оперу, и стал бы ему все рассказывать. Но дверь была заперта. Лапшин знал уже повадки Квакина, поэтому он, пользуясь своим ростом и силой, тоже встал, схватил Квакина за шиворот и прижал к стене.
– Не буду, никуда не пойду, пустите меня…
– Послушай, Квакин, а если мы втроем пойдем к Орехову и скажем ему, что ты здесь все это говорил, а не мы, да покажем твое признание, тебе несдобровать.
– Вам не поверят,- ответил Квакин.