Мне была понятна раскладка сил, виден результат этого гнусного мероприятия, и я не счел нужным оправдываться. После собрания я размышлял в кругу моих приятелей:
– Что толку от того, что я знаю все возможные расклады и способы развития отношений в этой премерзкой системе! Я вынужден был признать свою вину, потому что это единственное, что они хотели из меня выжать. Зарубе нужен был именно такой вывод.
– Для чего? – спросил Никольский.
– Для укрепления системы,- ответил за меня Лапшин.- Система держится на внешне демократизированном авторитарном режиме. На вершине системы две фигуры – Багамюк и Заруба. Багамюк сосредоточивает в своих руках всю неформальную власть и положенную ему толику формальной власти. За это он получает от Зарубы те льготы, которые дают ему возможность паразитировать на нас всех.
– Ничего не могу понять,- сказал Никольский.
– Что ж тут непонятного? Фактически управляет всей лагерной жизнью Багамюк.
– Не совсем так,- поправил я.- Управляет, но только той частью жизни, которая от него зависит, в частности труд, выполнение плана, некоторые карательные меры…
– Пусть будет так,- продолжал Лапшин.- Мы последние две недели работали по десять часов, перевыполнили план, потому что Багамюк дал обещание Зарубе, а Заруба за это поставит Багамюку дюжину-другую пачек чая и бутылки две-три белого.
– А какой смысл Зарубе вступать в сговор с заключенным?- спросил Никольский.
– А тот смысл, что без Багамюка Заруба не в состоянии выполнить план. Однажды, рассказывали мне, Заруба решил подсечь власть Багамюка и посадил его в карцер. Багамюк, отправляясь отбывать наказание, сказал начальнику: «Очень жаль, что вы решили сорвать выполнение плана». И что вы думаете, Багамюк сидел в карцере, а вся техника вышла на следующий день из строя. Вызвали специальную бригаду. Починили технику, а на следующий день началось все сначала. Простояли машины дня три, не выдержал Заруба, отправился к Багамюку в карцер, говорит: «Не дури». Багамюк поставил условия, Заруба их принял, и в этот же день, хотя Багамюк сидел в карцере, все бригады перевыполнили план.
– Как же Багамюк, сидя в карцере, управлял колонией?
– А вот это и есть сила неформальной власти. И не валяйте дурака, Никольский, будто вы этого не знаете,- резко вдруг сказал Лапшин.- Вы рассказывали мне о некоем Шашперовиче, который помогал вам вести вашу борьбу. Вы чувствовали, что его советы основаны не просто на домыслах мудреца. Они строились с учетом той жесткой информации, которую получал Шашперович из разных мест.
– И все-таки у него ничего не получилось. А потом, какая тут связь? Уголовник Багамюк и мой бедный Шашперович?
– Да, связи тут, конечно же, маловато,- вздохнул тяжело Лапшин.- И мне кажется, что никаких здесь неформальных влияний нет. Есть жесткая запрограммированность всей системы на определенный тип авторитарных отношений. И Багамюк, и даже Вася-обиженник запрограммированы сверху, как и вся система существующих колоний, где пребывают такие же точно граждане, какие живут теперь на воле. Система, в которой мы с вами сейчас пребываем, должна один к одному соответствовать той системе, которая именуется волей. Почему один к одному? Да потому, что, если не будет этого закона соответствия, обе системы падут разом. Каждое из социальных образований подпирает друг дружку. Почему мы здесь с вами? Вовсе не потому, что мы провинились, или потому, чтобы мы вели себя по-другому. Мы здесь только для того, чтобы нормально в заданном направлении функционировала система там, на воле. Чтобы выжила вся сталинская система в тридцатые годы, ей нужны были репрессии и казни в том объеме, в каком они совершались. И такие партийные деятели, как Бухарин, это хорошо понимали. Больше того, они способствовали утверждению тех принципов, которые насаждали Сталин и его сообщники, среди которых был и Бухарин. Потому Бухарин сказал в своем последнем, предсмертном слове: «Оглядываясь назад, вижу лишь абсолютную черноту». Если человек ставит капкан и сам в него попадает, разве он может себя винить? История тому свидетель: чем сильнее тирания, чем она «величественнее», тем больше у угнетенных сознания, и страсти, и желания приветствовать эту тиранию, тем больше искренней готовности умереть за нее. Сталин создал такую систему отношений, которая от каждого требовала искренне, честно, безоглядно отдать за эту систему свою жизнь, ибо эта система была преподнесена всем народам как идеал, как последнее достижение культуры, демократии, свободы. Представьте себе, и Сталин заставил себя поверить в это. Он, если уместно такое соединение, саркастически верил в то, что идеалы достигаются любыми средствами, но с одним условием – чтобы каждое средство перед всеми не теряло добродетельных качеств. Если ты враг мнимый, если тебя уже обвинили и ты ни в чем не виноват, то умри же с сознанием, что твоя смерть укрепит систему, продвинет страну к Идеалу, а потому не отрицай своей вины, кайся! Кстати, и мы нужны системе не как безликие тени, а как живые существа, как живые носители живых ограничений. Каждый из нас вышел за пределы дозволенного в своей отрасли, его схватили и изолировали и тем самым всем остальным сказали: «Каждый, кто выйдет за пределы, будет наказан таким же образом».
– Не совсем я согласен,- сказал Никольский.- Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время – они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились – и выпустили.
– Заблуждение,- отрезал Лапшин.- Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев – это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае – если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы – Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна – это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда – одно вверх, другое – в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип «колониального отбора»,- прошу зафиксировать, это мой термин,- так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: «А где папа?»- «Не знаю,- были ответы.- Уехал». Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось,- так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения,- так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
– Вы отвлеклись, сударь,- улыбнулся я.- Отвлеклись от колониального отбора.
– Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: «Паразитируете, господа? Я вас всех под корень». Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии – проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он – первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея – прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива,- это формула стадного единения.
У человека иные законы: истина всегда рождается сначала в голове одного человека, то есть становится достоянием одной личности, а затем ею овладевает группа, затем более широкая общность и так далее. И опыт истории показывает: чем ярче истина, чем больше ей суждено жить в дальнейшем, чем она оригинальнее, тем труднее она пробивает себе путь, потому что стандартизированное большинство не принимает, не в состоянии принять эту истину сейчас, не подготовлено по разным причинам для приема этой истины. И одна из главных причин гонения на авторов этих истин состоит в том, что это подавляющее большинство располагает своими обветшавшими истинами, которые вошли в плоть и в кровь этого большинства, которые стали органической частью их сегодняшнего благополучия. Зачем им новые истины? Они только помеха для сегодняшней жизни этого большинства. Конформизм, мещанство, пошлость, стадность, неодухотворенность – это всегда, во все времена привилегия большинства, массы, суррогатной коллективности. Исторический парадокс большевизма как раз и состоит в том, что он изначально утверждал стадность как основу единения и как основу уничтожения индивидуальной истинности и самобытности.
– Что же, большинство не может принять нормальной истины или истинной человеческой радости?-спросил я.- Ведь одобрил же народ реабилитацию, уничтожение политических казематов, пятьдесят восьмой статьи, осуждение чудовищ типа Берии?
– Не одобрил. Тут иное. А собственно, кто сказал, что народ ликовал, когда проводились реабилитации? Скажу словами Пушкина: безмолвствовал народ. Эта самая реабилитация прошла скорее под спрятанные в груди едва слышимые мелодии реквиема. Какая же может быть у народа радость, когда еще и еще раз его ткнули мордой в грязь: «Гляди, при твоем участии сгноили двадцать миллионов ни в чем не повинных людей. А теперь радуйся, что это было несправедливо». Нет, братцы, реабилитация – одна из самых трагических минут нашей истории. Те остатки уцелевших и выживших из ума старикашек, не будь в обиду им сказано, еще неизвестно по каким причинам уцелели. Но бог c ними, дело не в этом. Предшествующая система нашей жизни, именуемая сталинизмом, исчезла не потому, что ее свергли, то есть не потому, что появились новые люди, которые сказали: «Надо жить по-другому, и для этого нужна иная система», а потому, что сталинизм сам себя изжил, потому, что он был построен на самосжирании: насытившись собственной кровью, он одряб и уже не в силах был себя защитить. Сталинизм исчерпал себя…
– Исчерпал ли?- спросил я. Мне пришла в голову одна любопытная мысль, и я даже сказал об этом моим соузникам, но тут меня настиг Квакин, дернул меня за рукав и сказал:
– Багамюк тебя зовет, Степнов, насчет нарядов чего-то у него не получается… Он в каптерке у Серого.
Мы переглянулись: что бы это значило? Я догадывался. Оказавшись в одной упряжке с Васей Померанцевым, я кое-как дотягивал до вечера: кровь то и дело сочилась, как только я начинал орудовать раненой рукой. Естественно, никакого плана у меня не получалось, то есть мы с Васей не выполняли и половины положенной нормы. Собственно, все зависело от Багамюка – как, сколько нам записать в табель.
– Надо идти,- сказал Лапшин, Никольский пожал плечами,- дескать, я ничего в этом не понимаю,- и я пошел вслед за Квакиным.
Бывший заведующий отделом пропаганды Демьян Квакин служил у Багамюка по части бухгалтерии: закрывал наряды, подбивал бабки по всей проделанной работе, высчитывал, кому что написать,- одним словом, расписывал то, в чем сам Багамюк ни черта не смыслил. Точнее, Багамюк смыслил в общем раскладе: этому столько, а этому столько. И ежели кого он хотел наказать, так наказывал сполна: писал сплошные нули, то есть полное невыполнение нормы.
Как только я переступил порог каптерки, так в ноздри садануло едким запахом самогона, слегка протухшей рыбы, лука и соленых огурцов. Снедь была прикрыта крохотной газеткой «В борьбе за новую жизнь». Багамюк пригласил сесть на край своей кровати, что означало определенное уважение ко мне. Я вскинул глаза на окружающих, и те глядели на меня с должным уважением и даже подобострастием. Я понял, что ничего дурного теперь не последует.
– Налей ему, Квакин,- сказал Багамюк бывшему заведующему отделом пропаганды и агитации.
Квакин тут же быстренько вытащил из-под железных нар бутылку самогона, налил полстакана и протянул мне. Я выпил. Вася Померанцев подал мне огурец. Я отстранил его руку, взял краюшку хлеба. Понюхал, что, должно быть, вызвало уважение у Багамюка, и швырнул краюшку хлеба в сторону.
– Ну так как жить будем дальше? – спросил вдруг Багамюк.
– Это о чем ты?
– Квакин, объясни.
– Что ж тут пояснять,- начал Квакин.- Тут все ясно. Плохо работаешь, Степнов, тянешь коллектив назад, подрываешь дисциплину, ну а самое главное – не наши у тебя взгляды, Степнов, весь ты с головы до ног проникнут вражескими настроениями. С чужого голоса поешь, а следовательно, ты нам не можешь быть попутчиком. Мы все здесь отбываем сроки, но каждый, кого ни возьми, готов жизнь, если понадобится, отдать за советскую власть, а у тебя другая идеология, Степнов, не наше у тебя нутро.
– А у тебя наше? – не выдержал я.
– Вот видишь, как ты реагируешь. План не выполнил. Рукоприкладство на себя наложил, можно сказать, а за членовредительство, Степнов, статья уголовного кодекса положена. Все мы видели, как ты сам себя поранул по руке. Это, знаете, на фронте самострелом называлось, форма дезертирства, можно сказать. И мы готовы все это подтвердить. Готовы, ребята?
– Готовы,- раздалось несколько голосов.
– Ну вот,- продолжал Квакин.- А кроме этого еще ты ведешь политику среди заключенных. О чем ты по вечерам разговариваешь с Лапшиным и Никольским? На чью сторону их сбиваешь? Ясно, не на нашу, советскую. Удалось мне однажды подслушать вашу беседу. Не один ты умный, Степнов, мне совершенно понятны твои настроения. И ребята готовы подтвердить, что ты проводишь в нашем здоровом коллективе вредную идеологическую диверсию…
– А полезная диверсия бывает, Квакин? – не удержался я.
– Ты не умничай. Мы тебя давно раскусили, потому и решили вызвать на откровенный разговор.
– Чего вы от меня хотите? – не удержался я, обращаясь к Багамюку.
Багамюк в упор посмотрел на меня. Надпил из стакана, сказал сквозь зубы:
– Будешь запутаться, Степнов, будет худо. Бебики потушим! Понял?
Я пожал плечами: потушим так потушим!
– Ты в бездорожь, Степняга, не кидайся. Рано тебе борзеть. Тут Заруба мне задание дал, чтобы на этой недиле усе по лаборатории закончить, эти схемы и доклады шоб через шисть днив булы зроблени. А не зробишь – бестолковку отремонтируем. Понял?
– Понял,- ответил я.
– Хочешь еще вмазать? Дай-ка лафетник. Налей ему трошки, Квакин. Завтра надо будет врубиться в одно дело. Я вашу лабораторию усю как есть после обеда отпущу, а вы захватите канистры у шестой просеки. Не сделаешь – вырву кадык!
Я знал существо операции. Канистры с бензином оттаскиваются подальше от места работы, а вечером, когда заключенные уходят в зону, старожилы приходят на условленное место, выливают бензин, а в канистры – несколько бутылок чистейшего самогона.
– Мне завтра наряды закрывать. Ребята сами справятся,- это Квакин сказал. Ему не хотелось участвовать в этой опасной операции. Я посмотрел на мерзкого Квакина, и меня взяло озорство.
– Надо, чтобы и Квакин пошел с нами. Он лучше нас ориентируется в обстановке,- сказал я.- Ему тоже пора кадык рвать…
Багамюк сузил глаза. Он понял, почему я назвал Квакина. А впрочем, кто его знает, что тогда подумал Багамюк и почему он, сплюнув, сказал мне:
– Ладно. Пидэ с тобой и Квакин.
10
«Теперь у меня два университета. Один – ненавистный, где все в обязанность, где царят скука и безразличие, ложь и демагогия. А другой – это тот, который вы мне подарили. Должна вам признаться, я прилежная ученица: недаром же была медалисткой. Я самым тщательным образом составила программу моих занятий, предварительно проконсультировавшись со специалистами разных областей. Вчера была на истфаке. Когда сказала о том, что хочу изучить историю Востока, Рима и Греции, на меня поглядели как на чокнувшуюся.
– Зачем вам это, девушка?
– Говорят, не может быть подлинного гуманитарного образования без этих знаний.
– Может быть, вы и латынь изучите или санскрит?
– Латынь обязательно,- бойко ответила я.- И если бы вы помогли нам организовать кружки по изучению истории и латыни – это было бы очень здорово…
– А кто вас надоумил? – спросили у меня, и тут я смалодушничала: не назвала вас. Постеснялась. Спросила довольно грубовато:
– А что, обязательно, чтобы кто-то надоумил?
– Нет, не обязательно, только странно все это…
Так и сказал помдекана: «Странно все это». Вот если бы я предложила организовать шесть дискотек или накурилась анаши – это было бы нормой, а то латынь – с чего бы это? И в библиотеке, когда я стала заказывать книги, вылупили глаза: «Этого в программах нет». Очевидно, кто-то сообщил и в партком, потому что меня вскоре и туда пригласили:
– Почему вы стали изучать философию Востока?
– Не только философию Востока,- ответила она.- Но и античность, Возрождение, историю культуры всех времен и народов.
– Это не отразится на вашей успеваемости?
– Это отразится на моем образовании,- сказала я и добавила:- И думаю, в лучшую сторону.
– Скажите, а как вы относитесь к диалектическому материализму? – вдруг спросил у меня дядечка, я даже его фамилии не знаю, его все Фантомасом зовут у нас, он на всех собраниях сидит в президиумах, такой громадный и лысый. Так вот, когда он спросил у меня о диалектическом материализме, я сразу поняла, откуда ветер, и ответила ему вашими словами:
– Истина представляется мне ансамблем различных точек зрения, в частности европейской и дальневосточной (Китай, Индия, Япония). Если европейская культура тяготеет к расчленению всех живых процессов и, таким образом, к умерщвлению человека, то, скажем, для даосизма мир – это живой организм, каждая частичка которого составляет тоже живое целое, неотделимое от макроцелого. Логика Востока основана на гармонии разнородных явлений, на единстве, а не на борьбе противоположностей, источник ее диалектики – не полярность, а гармония. Эта гармония первична. Она существует до различных противоположностей. Я хочу все это понять, чтобы лучше себе представить целостный мир психологии человека…
Вы даже не представляете, как у меня все связно получалось в разговоре, как слова находились, а он сам, этот Фантомас, ни черта в проблеме не смыслит, бубнит одно и то же:
– Так как же вы относитесь к диалектическому материализму?
Я не выдержала и сказала ему:
– Если подходить к диалектическому материализму как к догматическому учению о категориях, то отрицательно…
– Вот-вот, теперь мне все ясно. Вы отрицаете как раз то, что составляет сердцевину нашей идеологии. Рубите сук, на котором сидите. И как, по-вашему, я должен с вами поступить? Лет двадцать назад за такое инакомыслие студент вылетал из вуза с волчьим билетом, а теперь как прикажете быть?
Я молчала, а он раз десять повторил этот вопрос. Потом встал, подошел к окну и стал думать. А потом резко повернулся ко мне и спросил:
– Откуда у вас эти мысли? С кем вы связаны по этому вопросу?
Так и сказал: «по этому вопросу»! Я даже растерялась, спросила:
– По какому вопросу?
– Кто вам дает вредную литературу? Вы Бердяева читали?
– Не смогла достать,- сказала я и рассмеялась.
– Ну что ж, все ясненько.- И снова он раз десять повторил это слово «ясненько», а меня отпустил.
Потом меня вызывали декан, куратор наш и заведующий кафедрой общей психологии. И все про одно и то же:
– Зачем вам философия, зачем вам Восток, зачем Запад?
И я не сдержалась, нагрубила. И мне очень стыдно сейчас за то, что я такая не… не… не… Понимаете, я и сейчас не считаю себя неправой внутренне, но по сути, но внешне все выглядело очень уж непристойно. Не знаю, как написать подробно, это прямо-таки целая сцена. И выглядела она уродливо, как вы говорите, рыночно. Я нарушила все роли, статусы, отношения в системе «студент – преподаватель». К тому же преподаватель, с которым у меня произошел конфликт, представляет собой довольно жалкое зрелище. Мы его зовем Спящей Красавицей, потому что она на ходу засыпает. Даже во время своих собственных лекций. Но студенты его любят, потому что он им не мешает и им ему хорошо сдавать экзамены. Фамилия его Лукин. Так вот, Лукин во время экзамена спит, а потом студент его будит и говорит: «Я уже ответил». И Лукин ставит обычно пятерку. А когда я сдавала экзамен, пришел и помдекана Салопев – это вздорный и неприятный человек, маленький, аккуратненький, въедливый, читает зоопсихологию. У него и кандидатская диссертация про крыс, загнанных в лабиринт и подвергающихся репрессивным мерам. Так вот, Лукин молчал, а я отвечала хорошо, потому что мне и билет попался счастливый, и дополнительную литературу я прочла по этой теме,- одним словом, я знала материал. А этот Салопов сидит, и, вижу я, он прямо-таки извелся, ищет, к чему бы ему придраться. Вопрос у меня был связан с ценностными ориентациями человека. Я стала говорить о том, что наука может развиваться, если она взаимодействует со всеми позитивными силами и ценностями мира человеческой культуры. Сказала, что сейчас важна не только констатация факта негативных, культурных и экологических последствий научно-технического прогресса, но и проблема критериев различения человеческого и античеловеческого в этом прогрессе.
– Так вы считаете, что научно-технический прогресс античеловечен? – спросил у меня Салопов.
– Это не только я так считаю, это весь мир так считает.
– Что именно?
– А то, что научно-технический прогресс привел человечество к катастрофе.- И тут я стала вворачивать такие словечки, от которых мои экзаменаторы задергались на своих стульях; думаю, что они впервые услышали термины, которые я почерпнула из ряда статей, опубликованных в сборниках одного международного симпозиума. Я им пояснила примерно так: – Сейчас, как никогда, необходимо более тонкое и сложное различение в самой науке общечеловечно-экологичного и экофобно-бесчеловечного. Это различие существует в разных формах: метафорической, мифологической, поэтичной, художественной, иррациональной… Вот за это последнее словечко они и ухватились, оно им было понятно и несло ругательный смысл.
– Так вы считаете, что иррационализм в ценностных ориентациях может быть продуктивен?
– Если мы признаём интуицию как метод творческого познания в том числе и духовных ценностей, то почему же мы должны отрицать иррациональное в познании? Миф по-своему приводит к тем же ценностям, что и анализ. Миф по природе своей космогоничен, и об этом говорят физики и математики. Если из науки удалить миф, то есть космогонически-феноменальное, то наука, будучи стерилизованной, от этого только пострадает. Кто-то сказал, что мифы науки умирают в ее алгоритмах, а наука освобождает себя от мифа тем же путем, каким гильотина освобождает человека от головной боли. Наука освобождает человека от природы и от интуитивно-творческих сил тем, что умерщвляет живое и, таким образом, приводит и человека, и весь мир к катастрофе. Только этим и можно объяснить апокалипсическое состояние мира…
Этой моей тирады Салопов не выдержал. В его мозгу произошла, как говорил любимый им Павлов, сшибка. И тогда он произнес слово, из-за которого и произошел конфликт. Салопов сказал:
– А я улавливаю здесь вредные идеи степновщины. Не находите вы этого? – обратился Салопов к Лукину.
– Как же не находить? Все очевидно, – поторопился Лукин.- Вы, товарищ Колесова, пойдите еще поработайте. Почитайте источники, которые я рекомендовал вам, и приходите деньков через пять.
– Вы мне ставите неудовлетворительную оценку? – спросила я дерзко.- И вам не стыдно?
Они в упор глядели на меня, и я не выдержала и опустила глаза. И мне так стало обидно и больно, что я заплакала. И когда уходила, сказала им обоим:
– Вы просто не люди…
…Вы – мой самый строгий судья. Единственный. Я выглядела не так, как вы меня учили. Я помню ваши слова. Того, что может себе позволить мужчина, должна избегать женщина. И еще: если женщина лишится кротости, она утратит и свою силу, и свою красоту. А я не знаю, что такое кротость. И никто не знает. Голубь кроток. Цветок кроток. Может быть, у них надо учиться современной женщине? Случай, который произошел на экзаменах, раздули до такой степени, что я выглядела чуть ли не рецидивисткой. Замдекана сумел подключить все свои приводные ремни: профсоюз, комсомол, разные комиссии. Но не все у него получилось. А помогло мне одно – я круглая отличница, и вдруг такое. И еще начавшаяся демократизация нашего института. Студенты подняли головы. И в горкоме сказали: «Проявляйте инициативу, гоните в шею плохих преподавателей, требуйте улучшения качества программ, учебного процесса и профессиональной подготовки!» И в этой обстановке у нас прошло комсомольское собрание, которое длилось десять часов. Я вошла в оргкомитет по утверждению новой программы, где главным пунктом было: предоставить студентам право участвовать в аттестации преподавателей, избирать деканов, ректора и проректоров, утверждать учебные планы. Мы потребовали удалить на пенсию десять преподавателей, в числе которых, кстати, были Лукин и Салопов. Вы даже не представляете, что было у нас на собрании. Мы вывели из состава президиума ректора и деканов, оставили для порядка представителя райкома комсомола и одного члена парткома. Наш неформальный лидер Гера Иванов обратился к собранию со словами: «Дорогие братья и сестры!» Уже это сразу как-то настроило людей. Я впервые познала, что значит коллективное единение. И я выступала, представьте себе. И здесь я вспоминала ваши слова: «Только бы не озлобиться. Злость – палка о двух концах». И я призывала к мудрости. Я говорила о сложности ситуации. Представьте себе, призывала к порядку, а потом мое выступление ректоратом рассматривалось как самое негативное. Почему я говорю «потом»? Да потому, что потом от нас горком отступился и в институте наступила пора черной реакции. Геру Иванова исключили из института за пропуски. Всем активным участникам собрания ставили на экзаменах неуды. У каждого находили какую-нибудь ерунду, и следовали репрессии. Я ждала своей участи, и она не заставила себя ждать. Я пришла для пересдачи экзамена по социальной психологии. Должна я была сдавать комиссии из трех человек. К счастью, это были последние дни сессии, члены комиссии принимали экзамены у наших двоечников, и меня с ними посадили. Я все время думала в том, как бы не сорваться и не устроить еще одного скандала. Мы сдавали в аудитории, где столы расположены так, что мне пришлось сидеть спиной к преподавателям, а расстояние между нами было не более полутора метров. Лукин не явился на экзамен, потому что заболел. Экзаменаторы еще до моего ответа совещались между собой так, что мне было слышно каждое их слово.