Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля

ModernLib.Net / Публицистика / Терц Абрам / Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля - Чтение (стр. 38)
Автор: Терц Абрам
Жанры: Публицистика,
Современная проза

 

 


В перерывах между заседаниями суда было полно разговоров, в которых сильно сквозило возмущение и презрение. Но многие просто недоумевают: как же в наши дни могло произойти такое?

В самом деле. Два сравнительно молодых человека (обоим по сорок лет), воспитанники советской школы, а потом вуза, жившие бок о бок с нами, вдруг стали пособниками злейших наших врагов. Почему? С какой целью? И как могла возникнуть мысль посылать откровенно злобные, клеветнические писания о нашей стране, о нашем народе за рубеж?

Случай, конечно, уникальный, из ряда вон выходящий. Но естественно стремление понять его причины и следствия.

Объяснения обоих подсудимых хоть и разнились по форме, были одинаково смехотворны. Факты они обходили, а напирали больше на психологию. Даниэль прикидывался этаким большим младенцем, который не мог уразуметь, что такое клевета, не ведал, что за рубежом живут не только наши доброжелатели, но и враги и что его корреспонденция на Запад – желаннейшая находка для реакционных буржуазных и белоэмигрантских изданий.

Его коллега по скамье подсудимых, тот все время наводил тень на ясный день, разглагольствуя о несовершенствах, мирового бытия, новой религии и о своем восприятии действительности, недоступном простым смертным. Поистине метко заметил А.М.Горький: «Ложь нельзя сказать просто: она требует громких слов и многих украшений».

Все это, конечно, столь нелепо в сопоставлении с реальными доказательствами антисоветской деятельности Синявского и Даниэля, что присутствующие то гневно возмущаются предельным цинизмом подсудимых, то откровенно смеются над их, мягко говоря, наивными ответами. И председательствующему Льву Николаевичу Смирнову, который четко, я бы сказал, блестяще ведет процесс, все время приходится успокаивать зал.

Но все-таки где же причины падения двух людей, считавших себя интеллигентными? Одной из них, мне кажется, является крайняя идейная распущенность, моральная безответственность подсудимых. Полная утрата ими гражданских, патриотических чувств родила ненависть к нашему государственному строю, к идеям коммунизма, к образу жизни советских людей. Все это привело подсудимых к прямым враждебным действиям.

С 1956 года Синявский начал писать свои пасквили. Чуть позже – Даниэль. Они, конечно, тщательно скрывали от общественности эту подпольную деятельность. Однако читали явно антисоветские произведения некоторым знакомым, друзьям. Кое-кто морщился, другие разбирали стилистические и литературные достоинства и недостатки. Увы, не нашлось ни одного из знакомых и близких, которые слушали или читали антисоветские произведения Синявского и Даниэля и кто бы по достоинству оценил эти писания и высказал свое мнение со всей прямотой. А чтобы оценить антисоветскую сущность этих произведений, особой проницательности не требовалось. Нужна была элементарная порядочность советского гражданина.

Об этом я думал, когда суд закончил допрос Синявского и перешел к допросу свидетелей [76]. Не стану пересказывать содержание всех допросов. <…>

…Окончился допрос свидетелей. Дали свое заключение эксперты – они установили, что авторами антисоветских произведений являются именно Синявский – Абрам Терц и Даниэль – Николай Аржак.

Затем начались прения сторон. Выступили общественные обвинители Аркадий Васильев и Зоя Кедрина. От имени писательской общественности они заклеймили подлые деяния подсудимых и потребовали для них строгого наказания. Государственный обвинитель подробно охарактеризовал преступную деятельность Синявского и Даниэля. Процесс по делу двух отщепенцев подходит к концу. Пришла пора держать ответ. [77]

Из зала суда. День третий

Последнее слово Андрея Синявского

Мне будет довольно трудно говорить, так как я не рассчитывал, что сегодня будет последнее слово, мне сказали, что в понедельник, и я не подготовился. Но еще труднее – в силу определенной атмосферы, которая здесь достаточно ощутима. Доводы обвинения меня не убедили, и я остался на прежних позициях. Доводы обвинения – они создали ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины. Аргументы прокурора – это аргументы обвинительного заключения, аргументы, которые я много раз слышал на следствии. Те же самые цитаты – не раз, не два, не три: «очередь, очередь… от живота… веером», «чтобы уничтожить тюрьмы, мы построили новые тюрьмы». Все те же самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности. Художественный прием – повторение одних и тех же формулировок – сильный прием. Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное – почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, делающих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, День открытых убийств, только исполнителей двое: Синявский и Даниэль. Тут, действительно, очень страшно и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается буквально, так что судебная процедура подключается к тексту как естественное его продолжение. Я имел несчастье пометить эпилог повести «Суд идет» 1956-м годом: «автор оклеветал 1956 год – ага, автор, ты предсказал – иди теперь в лагерь в 1966 году». Злорадные интонации явственно звучали у обвинителей.

Но появились новые штрихи. Новые штрихи – это политическое подполье переходит в подполье выродков, людоедов, живущих самыми темными инстинктами: ненависть к матери, ненависть к собственному народу, фашизм, антисемитизм. Трудно объявить Даниэля антисемитом. Так вот: фашист Даниэль под руку с антисемитом Синявским. Синявский топчет все самое святое, вплоть до матери. Поэтому рассеять эту атмосферу крайне трудно, здесь не помогут ни развернутые аргументы, ни концепции творчества. Уже на следствии я понял, что не это интересует обвинение: интересуют отдельные цитаты, которые все повторяются и повторяются. Я не берусь ни объяснять замыслы, ни читать лекции про создавшуюся обстановку, ни доказывать – это бесполезно. Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово – это не дело, а слово; художественный образ условен, автор не идентичен герою. Это азы, и мы пытались говорить об этом. Но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть. И вот получается: повесть «Говорит Москва», если ее внимательно прочесть, да что там прочесть – хоть пробежать, – кричит одно слово: «Не убей!», «Я не могу и не хочу убивать: человек во всех обстоятельствах должен оставаться человеком!» Но никто не слышит этого: «Ага, ты хотел убить, ты убийца, ты фашист!» Здесь происходит чудовищный подмен. Герой повести «Суд идет» Глобов, человек, может быть, неплохой, в соответствии с некоторыми установками времени высказывает антисемитские настроения, произносит какие-то антисемитские слова: «Рабинович, увертливый, как все евреи…» Ясно, что повесть против антисемитизма, в ней речь идет о деле врачей – но нет, это автор – антисемит, а ну-ка его к фашистам поближе!

Тут логика кончается. Автор уже оказывается садистом. Понятие антисемитизм обычно связывается с великодержавным шовинизмом. Но тут какой-то особенно изощренный автор: он и русский народ ненавидит, и евреев. Все ненавидит: и матерей, и человечество. Возникает вопрос: откуда такое чудовище, из какого болота, из какого подполья. По-видимому, обычно советский суд (я знаю об этом из книг) при решении вопроса интересуется происхождением преступления, его причиной. Сейчас обвинение этим не интересуется. Вот откуда-то, должно быть из Америки, нас с Даниэлем сбросили с парашютом, и мы начали все разить – такие негодяи! Меня тут с Грацианским [78] сравнивали – так у него темное происхождение, потом он, кажется, шпион. Вполне понятный путь. Ну, а неужели у обвинения о нас не возник вопрос – откуда? Откуда в нашей стране фашист? Ведь если разобраться, то это проблема куда более страшная, чем две книжки, даже очень антисоветского содержания. Эти вопросы обвинением даже не поставлены. Так просто – ходят благополучные снаружи люди, а внутри они фашисты, готовые поднять мятеж и сбросить бомбу. Или эти слова были брошены в лицо просто ради оскорбления?

Я как будто на суде растолковывал (с цитатами), что Карлинский – самый отрицательный персонаж, что никаких сомнений не возникает насчет отношения к нему автора. Нет, снова прокурор читает кощунственные слова про рыбок, которых извлекают из материнского чрева, – эти страшные, циничные слова – и патетически восклицает: «Ну разве тут не сквозит антисоветчина? Разве это не отвратительно?» Да, отвратительно, да, сквозит. То же и слова: «Социализм – это свободное рабство». Но это и герой – антисоветский, разоблаченный герой. И никакого сомнения в этом нет. Но или меня не слушали, или это неважно было. Скорее – неважно было.

Государственного обвинителя я даже понимаю. У него более широкие задачи, он не обязан всякие там литературные особенности учитывать: автор, герой, то да се… Но когда с такими заявлениями выступают два члена Союза писателей, из которых один – профессиональный литератор, а другой – дипломированный критик, и они прямо рассматривает слова отрицательных персонажей как авторские мысли, – тут уже теряешься. Например, высказывания о классиках в «Графоманах»: нельзя же оттого, что повесть от первого лица, от лица графомана-неудачника, в котором, может быть, и есть некоторые автобиографические черты, заключать, что автор ненавидит классиков. Так может считать малограмотный человек, который только читать научился. Тогда, конечно, Достоевский – человек из подполья, Клим Самгин – это Горький, а Иудушка – Салтыков-Щедрин. Тогда все наоборот будет.

Общественный обвинитель попытался поставить вопрос о двойном дне. Общественный обвинитель Васильев даже не постеснялся упомянуть про пеленки, которые были подарены моему новорожденному сыну – кстати, не мадам Замойской, а совсем другой француженкой. Даже белье пошло в ход, чтобы показать, как за светлым обликом скрывается мрачное нутро – мое и Даниэля. Приводились цитаты из моих статей: как он тут писал о соцреализме с марксистских позиций, а там – идеалист – ха-ха! Если бы я мог писать с идеалистических позиций здесь, я бы писал так здесь. Когда мне поручали какую-нибудь работу здесь, я часто отказывался, искал близких мне авторов. Кедриной это хорошо известно, она же работала со мной в одном институте. Ей известно, что я не лез в герои, не выступал на собраниях, не бил себя кулаком в грудь, не говорил лозунгами. А частенько меня прорабатывали за ошибки, за уклоны, неточности. В характеристике из ИМЛИ, которая пришла в КГБ уже после моего ареста (даже следователь возмутился, когда пришла характеристика, где я задним числом из старших научных сотрудников в младшие переведен), в этой характеристике есть и правда: там говорится, что мои идейные позиции не четкие, что я писал о Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, сбивался в сторону. Сбивался потому, что хотел писать о них. Делал все максимальное, чтобы выразить свои подлинные мысли, в качестве Синявского. Поэтому у меня и были неприятности и выговоры, и меня ругали в печати и на собраниях, и никакими особыми благами, кроме зарплаты, я не обладал. Обвинитель говорил, что я мелькал в Союзе писателей. Что я там – ссуды брал, или командировки, или бесплатные путевки на курорт получал? Обвинитель перечислил, что за десять лет мне подарили несколько вещей на дни рождения разные знакомые. Уж если бы я какую-нибудь бесплатную путевочку получил, как бы она фигурировала здесь!

Неужели вновь объяснять простые вещи? Меня упрекали, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова волшебная сила оставила за то, что он покусился на душу матери. Что же, оскорбил я матерей? А что старух так описываю, как сморщенные трухлявые грибы – сыроежки, сморчки, лисички, – так неужели мне распростертых на полу церкви старух в нимбах изобразить? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственный обвинитель не обязан в это вникать, но писатель?!

В итоге – все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма – это только прикрытие для контрреволюционных идей. Идеализм, гиперболизм, фантастика – все это, конечно, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну ладно, здесь замаскировался. Ну – это понятно, но там-то, за границей, мог ведь и не маскироваться, уже там-то я мог себе позволить?… Гипербола, фантастика… Тогда само искусство оказывается уловкой, прикрытием для антисоветских идей.

Ну хорошо, но ведь есть фразы, мысли, образы, которые прямо говорят об обратном. Их не видно за этими махровыми цитатами, не видно. Их можно повторить, но это бессмысленно. Ведь рядом с фразой, которая здесь повторялась десятки раз: «Для того, чтобы никогда не было тюрем, мы построили новые тюрьмы», – ведь рядом – я просил прочесть – сказано: «Коммунизм – это светлая цель». Но этого уже читать не захотели. И тирада за революцию – она тоже никого не интересовала, никого не интересовал анализ содержания, интересовали только отдельные формулировки, антисоветские формулировки, штампы, которые можно приложить на лоб Даниэлю и Синявскому, как на повесть [79].

Гражданин государственный обвинитель сказал такую фразу (она меня поразила, я ее даже записал): «Даже зарубежная пресса говорит, что это антисоветские произведения». По логике, ежели вдуматься, это что? Высший критерий истинности для прокурора? Вот ежели и она признала, так мы-то и подавно должны? Меня особенно поразило это «даже». Я бы это «даже» поставил в другом месте: если даже антисоветская пресса в определенной части своей пишет, что это не антисоветские произведения… Вот ведь Карл Миллер пишет о погруженности автора в почти незыблемую верность коммунизму. Или еще: «Терц с вожделением вспоминает о революции, но относится не ортодоксально к дальнейшему». Ну зачем же этим буржуям говорить, что Терц вожделеет к революции, зачем же, если мы фашисты? Как доказательство вины обвинение приводит слова Филиппова, а другие – дураки там, наверное, – Милош, Фильд – они же побольше стоят, чем Филиппов, это ведь более солидные авторы. В результате формулировка: «злоба, которой мог бы позавидовать белогвардеец» – и приводит в доказательство штампы на книге (что-то вроде «Боритесь с КПСС» и еще что-то, не помню). Штамп на книге, оказывается, равен самой книге. Такой штамп я хорошо представляю себе на произведениях Зощенко, Солженицына, на «Реквиеме» Ахматовой… Проводится знак равенства между агитационным штампом и художественным произведением.

Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература – форма агитации и пропаганды; агитация бывает только советская и антисоветская; раз не советская, значит, антисоветская.

Я с этим не согласен. Ну хорошо, если писателя надо по таким нормам судить и рассматривать, то что делать с человеком, который печатает прокламации? Он ведь тоже укладывается в рамки статьи 70-й. Если художественное произведение надо судить по высшей мере наказания этой статьи, то что делать с листовкой? Или нет никакой разницы? С точки зрения обвинения – нет.

Литературовед Кедрина здесь говорила, что из бабочек на лугу политического содержания никто не вытащит. Но действительность не сводится к бабочкам на лугу. А из Зощенко не вытаскивали антисоветского содержания? Да из кого только не вытаскивали? Я понимаю, в чем тут разница: они печатались здесь. Но вытаскивали-то у всех, особенно если сатира: Ильф и Петров – у них тоже находили клевету. Даже у Демьяна Бедного – и то была усмотрена клевета; правда, в другое время. Я не знаю крупного писателя-сатирика, у которого не отыскивали бы такие вещи. Но, правда, еще никогда не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество. В истории литературы я не знаю уголовных процессов такого рода, включая авторов, которые тоже печатали за границей, и притом резкую критику. Я не хочу себя ни с кем сравнивать, но, вероятно, советские граждане равны перед законом?

Мне приводили аргументы, на которых кончалась возможность объяснить что-то. Если я в статье пишу о любви к Маяковскому, мне отвечают: «Маяковский писал: «У советских собственная гордость», а ты послал за рубеж». Но почему я, пусть такой непоследовательный и немарксистский, не могу восхищаться Маяковским?

Тут начинает действовать закон «или-или», иногда он действует правильно, иногда – страшно. Кто не за нас, тот против нас. В какие-то периоды – революция, война, гражданская война – эта логика может быть и правильна, но она опасна применительно к спокойному времени, применительно к литературе. У меня спрашивают: где положительный герой. Ах нет? А-а, не социалист? Не реалист? А-а, не марксист? А-а, фантаст? А-а, идеалист? Да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!

Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот: я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек, и мои произведения – не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться любой «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное – я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. Я думаю, что если бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому это и в голову не придет), если бы у Шекспира спросили: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? – я думаю, что сам Шекспир не смог бы точно ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. В отличие от термина художественный образ тем точнее, чем шире.

Из зала суда. День четвертый

Последнее слово Юлия Даниэля

Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово, и я думал над тем, отказаться ли мне совсем от него (я имею на это право) или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только мое последнее слово на этом судебном процессе, а может быть, вообще мое последнее слово в жизни, которое я могу сказать людям. А здесь люди – и в зале сидят люди, и за судебным столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.

В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадежное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я настроен не так пессимистически. Я надеюсь вспомнить еще раз доводы обвинения и доводы защиты и сопоставить их.

Я спрашивал себя все время, пока идет суд: зачем нам задают вопросы? Ответ очевидный и простой: чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос; чтобы вести дело и в конце концов довести его до конца, добраться до истины.

Этого не произошло.

Я не буду голословен, я еще раз вспомню, как все это было.

Я буду говорить о своих произведениях – надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил и о себе и обо мне – просто я свои вещи лучше помню.

Вот меня спрашивали: почему я написал повесть «Говорит Москва»? Я отвечал: потому что я чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности. Мне возражают: при чем здесь культ личности, если повесть написана в 1960 – 61 году. Я говорю: это именно те годы, когда ряд событий заставил думать, что культ личности возобновляется. Меня не опровергают, не говорят, мол, вы врете, этого не было, – нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов не было. Мне говорят: вы оклеветали страну, народ, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств. Я отвечаю: так могло быть, если вспомнить преступления во время культа личности, они гораздо страшнее того, что написано у меня и у Синявского. Все, больше меня не слушают, не отвечают мне, игнорирую? мои слова. Вот такое игнорирование всего, что мы говорим, такая глухота ко всем нашим объяснениям – характерны для этого процесса.

По поводу другого моего произведения – то же самое: почему вы написали «Искупление»? Я объясняю: потому что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе. Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея. Но мне говорят: «Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию». Меня не опровергают, а просто не замечают моих слов. «Клевета» – это очень удобный ответ на любое слово обвиняемых, подсудимых.

Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов. Я знаю эти мраморные доски, знаю эти имена павших, я знал некоторых из них, был с ними знаком, я свято чту их память. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского – «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» – почему, цитируя эти слова, писатель Васильев не вспомнил другие имена – или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилии? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеки вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях – так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки, – убивали или не убивали? Было это или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали – это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших [80].

Нам говорят: оцените свои произведения сами и признайте, что они порочны, что они клеветнические. Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам взамен не предлагают никаких других представлений, не говорят, были такие преступления или не были, не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за свое общество, – просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчет.

Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями, прочла свою статью «Наследники Смердякова», опубликованную в «Литературной газете» еще до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье, потому что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и еще по одной причине, о которой я скажу позднее. Вот Кедрина, начиная свой «литературный анализ» повести «Говорит Москва», пишет о герое этой повести: «А убивать хочется. Кого же?» В том-то и дело, что моему герою не хочется убивать. Это ясно видно из повести. И, между прочим, это не только мое собственное мнение, со мною согласен в этом гражданин председательствующий; во время допроса свидетеля Гарбузенко он спросил: «Как вы, коммунист, относитесь к тому, что герою повести приказывают убивать, а он не хочет?» Я благодарен председательствующему за это точное определение позиции героя. Нет, я не считаю, что мнение председательствующего должно быть обязательным для литературоведа Кедриной, у нее может быть собственное мнение о произведении, но как оно обосновывается? Вот что пишет Кедрина: «Положительный герой грезит о студебеккерах – одном, двум, восьми, сорока, которые пройдут по трупам». Я возвращаюсь к этому отрывку, он цитировался в статье и здесь, на суде. А между прочим, написано не так, как здесь приводится; ни разу не цитировался этот отрывок полностью: «Ну, а эти, заседающие и восседающие… как с ними быть? А 1937-й год, когда страна билась в припадке репрессий? А послевоенное безумие? Неужто простить?» (Я цитирую по памяти, но точно). Эти две фразы тщательно опускаются. А почему? Потому что там мотивы ненависти, а об этом уже надо спорить, надо объяснять как-то, гораздо проще их не заметить. Дальше то, что здесь приводилось: «Нет. Ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо, швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь – бросок вперед. На бегу – от живота веером. Очередь. Очередь. Очередь…» Дальше в представлении героя все смешивается – «Русские, немцы, румыны, евреи, венгры, грузины, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты…» – Я привожу этот отрывок, где, действительно, кровавая каша и все прочее весьма не аппетитно: «А почему у него такое худое лицо? Почему на нем гимнастерка и шлем со звездой?… По трупам прошел студебеккер, два студебеккера, сорок студебеккеров, и ты все так же будешь лежать распластанный… Все это уже было!»

Это называется грезить? Мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение – выдавать за мечты?! «Обыкновенный фашизм». – Прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, – это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: «Эту программу «освобождения» от коммунизма и советского строя «герой» повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея «открытых убийств» берет начало «в самой сути учения о социализме», с другой, что вражда – в природе человеческого общества вообще». Кстати, в повести нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя, герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина («Не этого он хотел – тот, кто первый лег в мраморные стены»). Так все-таки, кто пытается обосновать программу «освобождения» – герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал грешным делом, что это опечатка, типографская ошибка – вместо «отрицательный герой» или «другой герой» напечатали просто «герой», и получилось, как будто речь идет все время об одном и том же человеке, о моем положительном герое. Но нет! Эти же слова прозвучали здесь, в зале, снова. А как же в самом деле? Герой не говорит, «что идея открытых убийств лежит в самой сути учения о социализме»? Так вот: к герою повести приходит его приятель Володя Маргулис, неумный и ограниченный человек. «Он пришел ко мне и спросил, что я обо всем этом думаю» («я» – это герой, повесть от первого лица). И Володя Маргулис «стал доказывать, что все это лежит в самой сути учения о социализме». Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: «За настоящую советскую власть надо заступиться», герой говорит, что наши отцы делали революцию и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести «обосновывает программу освобождения от коммунизма и советского строя»? Неправда! А кто говорит, что «все друг друга в ложке воды утопить готовы»? Что «скоро звери единственным связующим звеном между людьми будут»? У Кедриной получается, что это тоже «положительный герой». Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. Как же обстоит дело с идейным обоснованием псевдопризыва к расправе, к террору и освобождению от коммунизма и советского строя? А вот так, как говорю я, а не так, как утверждает Кедрина. Повесть была прочитана не так, как написана, а нарочито, предвзято, так, как ее невозможно прочесть.

В вину Синявскому и мне ставится все – в частности, то, что у нас нет положительного героя. Конечно, с положительным героем легче, есть кого противопоставлять отрицательному. А наши ссылки, на других писателей, у которых нет положительных героев, воспринимаются, во-первых, как попытки сравнить себя с этими большими писателями. А во-вторых, очень простой ответ: когда речь идет о Щедрине, то в его произведениях присутствует положительный герой, это народ. Очевидно, незримо присутствует, так как тот народ, который изображен в «Истории одного города», вызывает жалость, а не восхищение. И в «Господах Головлевых» народ – положительный герой? А ссылка на сказку о том, как мужик двух генералов прокормил, – просто стыдно это слушать. Кедрина, видно, считает, что этот мужик, который из своих волос силки сделал, чтобы для генералов дичи добыть, мужик, который добровольно в рабство идет, это положительный образ русского народа? Михаил Ёвграфович Щедрин с этим не согласился бы!

Я не стал бы ссылаться на статью Кедриной, если бы вся система аргументации обвинения не лежала в той же плоскости. Ну как доказать антисоветскую сущность Синявского и Даниэля? Тут применялось несколько приёмов. Самый простой, лобовой прием – это приписать мысли героя автору; тут можно далеко зайти. Напрасно Синявский считает, что только он объявлен антисемитом – я, Даниэль Юлий Маркович, еврей, – тоже антисемит. Все при помощи простого приема: у меня тот же старичок-официант говорит что-то о евреях, и вот в деле имеется такой отзыв: «Николай Аржак – законченный, убежденный антисемит». Может, это какой-нибудь неискушенный рецензент пишет? Нет, это пишет в своем отзыве академик Юдин…

Есть еще и такой прием: изоляция отрывка из текста. Надо выдернуть несколько фраз, купюрчики сделать – и доказывать все, что угодно. Самый убедительный пример этого приема – как «Говорит Москва» сделали призывом к террору. Тут все время ссылаются на эмигранта Филиппова: вот кто правильно оценил ваши произведения (вот кто, оказывается, высший критерий истины для государственного обвинителя). Но даже Филиппов не сумел воспользоваться такой возможностью. Казалось бы, уж чего лучше, – если там есть призыв к террору, то уж Филиппов сказал бы: вот как подпольные советские писатели призывают к убийствам, к расправе. Но даже Филиппов не смог этого сказать.

Еще один прием: подмена обвинения героя вымышленным обвинением советской власти – то есть автор говорит какие-то слова, разоблачая героя, а обвинение считает, что это про советскую власть говорится.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43