Решетнев ожидал конца своей таежной одиссеи с мукой. Он втайне от друзей торопился развеять миф разлуки и рисовал себе встречу с Ириной. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу, и диалог, который встанет между ними, выберет себе роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. И каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как это бывает в детских журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Решетнев и Ирина будут стоять лицом к лицу и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит все замерзающее в словах. А потом она спросит, любит ли он ее. Да, именно об этом спросит она его. Знала бы она, что его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! «Странно, — писал он ей, — чем длиннее мое письмо к тебе, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка. Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В строгой и выдержанной переписке есть что-то конторское, не так ли?»
Ответа не последовало и на это письмо.
Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Еще зеленые листы слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями и ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
Наконец последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет никаких сил решить это равенство.
Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение.
Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал только одно: у киоска мелькнет ее платье — и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
Но у киоска, как договаривались, никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила! Решетнев направился к телефону-автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
Такси понесло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором когда-то были куплены апельсины для Ирины, выкатился из-за поворота фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «рафик» обдал бедой. Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек. Какая, к черту, баня!
Напарница Ирины, которую Решетнев умудрился разыскать, назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери, теперь уже у двери новой квартиры, и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. То же самое чувство возродилось в нем, но уже на другом уровне, в каком-то ином качестве.
Дверь отворилась без всякого расчета на него.
— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она, эта мысль, вскинулась, как рука, пытающаяся отвести непосильный удар. По повадкам конкурента с разводным ключом Решетнев определил, что маэстро Андрей — из разряда тех, кто знает, когда в новой квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они недорого, потому что всегда — то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
— Как тут здорово! Я рад за тебя! — сказал Решетнев.
— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать. Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала не молчание, а время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто Ирина одна продолжала их отношения по его просьбе и доверенности. И за это время, за время его отсутствия, он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще бы один день, и я…
— Ты знаешь, вот беда, — как бы приостановила его движение вперед Ирина, — мне кажется, я не все перенесла
оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила, что я забыла. Я отправилась
туда, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но, скорее всего, это не так. Я не могла ничего забыть, потому что упаковывали вещи чужие люди. А ведь если я не собирала и не упаковывала, то и не могла забыть. Правда? Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется.
Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Ведь я не простила тебя тогда. Да-да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.
— Не простила за что? — пытался привлечь логику Решетнев.
— Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни насколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Нас куда-то уносит при разговоре.
Дерзость догадки ошеломила его.
Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от
этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, подав Ирине руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где любой неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку, — сказал Решетнев.
Она подошла к окну и стала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней? — Ирина пыталась протереть запотевшее окно.
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня, — произнес Решетнев, пытаясь ее обнять.
Она согласилась глазами — закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела — никогда не извлечь опыта, — вздохнула она. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь — я не спала с тех пор. Зато теперь знаю, почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась — я просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое. И не хочу знать, что самое страшное.
Чтобы как-то вернуться к реальности, Решетнев переводил взгляд то на часы, то на разбросанный по полу инструмент, то на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка. Ирина была рядом, сегодня она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Вот она здесь, с ней можно разговаривать, к ней можно притрагиваться, трогать волосы. Но он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя больше не получится — она садится так неудобно, что до губ не дотянешься. Она далеко сегодня. Холоднее и дальше на десятки снегов.
«Она привыкла засыпать в кресле», — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы иначе. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг было объято темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Решетнев брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие друг от друга на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего и никого не помнящим, и не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем уже неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести этот холодный мираж ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но, стоило ему помечтать, все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви.
Друзья, вернувшись из тайги вслед за Решетневым, привезли ему несколько конвертов с пометкой: «адресат выбыл». Даже эти его письма к Ирине, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
Если бы не Кант…
Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на производственную практику куда-нибудь в тундру, но для расширения кругозора, что ли, его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на машиностроительный завод возить на тачке в отвал отработанную опоку.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется это сделать искусственно, — не сдался судьбе Артамонов. — Учреждаю для себя чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем весь. Без остатка, — уточнил Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска, — захорохорился Артамонов.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— А я считаю так, — продолжил бить себя в грудь Артамонов. — Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства.
И точно — шнурки на туфлях Артамонова расшнуровать до конца было невозможно.
Артамонов отправился искать крутого цирюльника, и уже через полчаса голова новатора походила на плафон недорогого светильника.
— Ящур! — воскликнул Пунтус при виде Артамонова, которого обкорнали такими клоками, что обработанная поверхность стала походить на тифозную шкуру.
— Ты стал похож на осла! — выразился Нынкин.
— Нет, на зайца! Которому лет триста!
— Прижми уши или надень шапочку!
— Теперь ты точно от любой любви застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
— И уступать место в общественном транспорте.
— И в «Журавли» тебя вышибалы не пустят!
Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов.
— Оригинальный — банальный, — читал он вслух, — оптом — в розницу, острый — тупой, — долдонил он себе под нос.
Дожди хорошенько выдержали взаперти честной народ, и в первый же солнечный день все население Брянска высыпало на пляжи.
Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
Артамонов надрывно читал Зощенко. С новелл этого автора было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. И все было бы хорошо, если бы не Кант на пустом коврике…
Артамонов наткнулся на этого Канта, как на бревно. Кант лежал на коврике, а коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — об этом говорили оставленные тапочки тридцать шестого размера. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях, подумалось Артамонову, и он занял коврик с тем, чтобы дождаться хозяйки. С сожалением Артамонов обнаружил, что Кант не Иммануил, то есть не философ, а всего лишь Герман — современный немецкий писатель. Но деваться было некуда — курок знакомства был уже взведен. «Не утонула ли она? мелькнуло в голове Артамонова. — Слишком долго купается». Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу. Но тут подошел Пунтус и сказал:
— Твоя жертва, уважаемый испытатель, уже полчаса прячется за раздевалкой, вся дрожит от страха и рисует крестики-нолики. Она зашла к тебе со спины, и твой зековский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво за информацию.
— Где? — подхватился Артамонов. — За какой раздевалкой?
— Вон, видишь, ножки переминаются.
— Спасибочки.
— Спасибом тут не отделаешься. Попрошу три рубля.
Артамонов сунул Пунтусу трояк, вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.
— Вас шокировала моя внешность? — Артамонов встал рядом с художествами.
— Нисколько, — ответила девушка.
— Неужели?! — как бы изумился он.
— Вот вам крест, — перекрестилась она.
— Если бы не друзья, мы бы с вами так и не встретились, — произвел маневр Артамонов.
— Это на мне никак не сказалось бы, — снова нашла она, что ответить.
— Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию, — продолжал переть напролом Артамонов.
— Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить, — не сдавалась она.
— Вы, конечно, можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике с Кантом в качестве приманки мне увиделась возможность нашего будущего, и, если сегодня часиков эдак в девять вы окажетесь в «Журавлях», мы не разминемся, — пошел ва-банк Артамонов.
— Вы уверены? — навела она на него свои токсичные, в пол-лица глаза.
— Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что после них вы измените свою жизнь, — начал потихоньку спускаться со своей крутизны Артамонов.
— Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.
— А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я как раз давно искал эту книгу. Можно взять почитать?
— Вы всегда работаете под наив? — ответила она вопросом на вопрос, как в Одессе, и стерла ногой все нарисованное.
— Как вам сказать… вечером я объясню.
— Что ж, я подумаю.
— Вам ничего не остается делать.
Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.
Пунтус с Нынкиным, потирая руки, поджидали Артамонова, чтобы уколоть, уличить, укорить и под шумок изъять еще один трояк на пиво.
— Ну что, система не сработала? — спросил Пунтус.
— Посмотрим, — Артамонов задрал бутылку пива вверх, как горн. Вечер покажет.
— А как же наше многострадальное интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.
— Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности — не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка, — пошел перед друзьями на попятную Артамонов.
— Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.
— У нее такие большие глаза, что издали кажется, будто она в очках, оправдывался Артамонов. — Прямо как пульсары!
В ресторан «Журавли» Артамонов пришел задолго до девяти и устроился за единственным свободным столиком под фикусом.
Она пришла ровно в девять. В то, что она рискнет и отважится на это, попросту не верилось.
Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу. На пляже она была независима, свободна, а теперь пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще эти его резко очерченные скулы и блуждавший где-то по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.
— Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? — спросил он. Закрывают половину души.
— Вы немного психолог.
— Все мужчины в отношениях с женщинами немного психологи. Мне нравится эта песня, — кивнул Артамонов в сторону колонки. — Пробирает в области грудинки.
— У вас там находится душа?
— Примерно.
— У большинства мужчин она расположена несколько ниже.
Ресторан закрывался. Разочарованная, она заспешила домой. Артамонов не находил объяснений своей нерасторопности.
— Сегодня будет интересная ночь. Хотите, я вам ее покажу? — спросил он.
— Я могу вполне самостоятельно отправляться на подобные прогулки. — В ее голосе было заметно любование так быстро и красиво сочиненным ответом. Она принялась дожидаться от него похвалы в какой-то изначально задуманной форме.
— Что ж, случай вполне банальный. Естественное завершение каждого чистого эксклюзивного начинания. Тактика постоянно оплевываемого оптимизма. Вы нисколько не оригинальны. На вашем месте так поступила бы каждая.
— Вы вынуждаете меня поступать против моих правил, — улыбнулась она. — Ну хорошо, если вашей ночи налево, то нам с ней по пути, и ваше соседство в качестве гида нисколько не убавит интереса. Ну как? Теперь я не банальна?
— Совсем другое дело.
Они зашагали по тротуару и, не договариваясь, направились к пляжу, к тому месту, где познакомились. Незыблемость позиций, на которых их застал в «Журавлях» последний танец, становилась проблематичной. Ситуация требовала уступки от одной из сторон, и Артамонов сказал:
— Как вас зовут? Мое «вы» кажется мне уже настолько абстрактным, что я боюсь перейти на «эй». Такое ощущение, будто на меня смотрят очи, сплошь состоящие из одного только глазного яблока, без всяких зрачков и радужных оболочек.
— Вы так страшно говорите, что я вынуждена срочно назваться. Лика. И протянула ладошку.
Артамонов почувствовал, что увлекся этой пустой, но приятной беспредметностью разговора. Напряжение, которое в иных случаях снимается физически, подменялось новостью совершенно другого желания — пустословить, нести околесицу без всяких околичностей. Долгое время он распоряжался Бог знает кому принадлежащими выражениями, фразами и цитатами, возводил из нуля неимоверные громады, сводил на нет невиданные по широте масштабы. В первом приближении это походило на пинг-понг, с тем отличием, что все подачи делал он.
Два человека, разделенные паузой непривычки, надолго растворились в темноте шаманьих переулков, из которых свет набережной вырвал их уже сближенными до понятия «идти под ручку».
— Не видел ли я вас у нас в институте?
— Видел, — перешла она на «ты». — Динамика и прочность транспортных машин.
— Чердачок у тебя еще не поехал от всех этих сопроматов?
— Как видишь, пока держусь. А у тебя что, недержание мыслей? спросила она на прощание. — Тебя прямо так и несет, так и несет. Ты действительно придаешь ночи некоторое любопытство. Но оно не настолько завладело мною, чтобы отдаваться ему до утра.
— Я буду говорить об этом в палате лордов! — ляпнул свое всегдашнее резюме Артамонов.
— Что ты сказал? — насторожилась она.
— Извини, это я так. Просто к слову пришлось.
— Не надо со мной так.
Лика была хороша тем, что быстро перехватывала инициативу. Артамонову не нужно было подыскивать маршруты для прогулок, темы для разговоров словом, всего, на чем держатся отношения, когда души приоткрыты на треть. Атмосфера знакомства содержала как раз тот изотоп кислорода, который лучше других усваивался Артамоновым.
— Давай будем ходить с тобой всегда в один кинотеатр и брать билеты на одни и те же места, — говорил он.
— Зачем такие условности? — не понимала Лика.
— Чтобы после расставанья сильнее и дольше мучиться, — вовлекал он ее в свою теорию.
— Ты планируешь расставание?
— Я не планирую — так всегда случается само собой.
— Я не понимаю этой системы мучений.
— Очень просто. Ты приходишь после разлуки в кинотеатр, а два места там — святые. Идешь по Майскому парку, а лавочка под кленом — святая. И ты будешь мучиться, вспоминать.
— Забавно. Ты предлагаешь отрезать разлуке все пути?
— Да, мы с тобой создадим для себя область мучений.
— В этом что-то есть.
— А когда расстанемся, я буду тебе писать.
— Зачем писать, если расстанемся?
— Ты будешь получать письма и вспоминать об этом лете, — раскрывал Артамонов свою технологию памяти. — Не обо мне, а о лете. Время будет идти, и письма станут приходить все реже и реже. Они будут напоминать тебе уже не об одном каком-то лете, а о юности вообще. Я превращусь в символ. А когда ты начнешь округлять количество прожитых лет до десятков, я стану напоминать тебе не о юности, а о всей твоей жизни. Все забудется, и жизнь представится тебе сначала юностью, потом летом и, наконец, днем — единственным днем, когда мы с тобой познакомились.
— Интересно. Но почему ты постоянно твердишь о разлуке? — спросила Лика.
— На практике выходило так, что я всегда в конце концов оставался один. Теперь я специально заостряю внимание на расставании, чтобы как-то от противного, что ли, сохранить нашу дружбу.
— Мы с тобой не расстанемся, правда?
— Прошлое должно обретать законченный смысл. Чтобы с ним было проще входить в товарные отношения — забывать о нем по сходной цене или молчать в обмен на что-то.
Земля долго стелилась под ноги закату. По городу пошла ночь в черном до пят платье. Одинокая звезда стояла над миром и предлагала себя в жертву. Объективных условий сорваться с орбиты и падать, сгорая, не было.
— Этим летом у меня словно истекал какой-то срок, — вновь заговорила Лика. — Я тебя, в общем-то, ждала. Я бродила, как заклятая, по городу, представь, а мое счастье уже начиналось. Ты доделывал свою курсовую, а в точке уже сходились две наши с тобой параллели.
Лика постоянно ожидала непогоды и брала с собой на свидания накидку. В прозрачном целлофане она походила на букет в слюде и говорила о странном свойстве обложных дождей, о том, как они могут доводить до любви, до беды, до отчаяния. Ей был по душе их излюбленный метод — не кончаться.
Артамонов шел домой. Картиноподобные слова Лики продолжали медленно падать. «Обратите внимание на ночную застенчивость улиц. Дома в этом районе засыпают с заходом, как ульи. Потому что все они — учреждения. Жилых здесь нет. Слов для этих красот не отыскать в дремучих томах. Я люблю наш зеленый район».
Лика без предупреждения исчезла на неделю в деревню к бабке. Артамонов потускнел. При первой же встрече он заартачился.
— Твое излюбленное занятие — бить в места, не обусловленные правилами, — высказал он ей. — Я не готов к таким перепадам нежности. То обними, то уйди с глаз долой. Я не железный, потрескаюсь.
— Будешь знать, как наплевательски относиться ко мне и не считаться с моими чувствами! Ты совсем забыл, что меня можно не только забалтывать всякими фантазиями, но еще и целовать, — сказала она, и искренность обозначилась в ее глазах маленькими искорками.
— Я боюсь, как бы мы не наделали лишнего с тобой, — сказал Артамонов.
— Между нами не может быть ничего лишнего, — прижалась она к нему.
— Не знаю, что за поветрие надуло в мою блудную душу столько платоники, — обнял он ее за плечи.
— Бедный ты мой человек.
Производственная практика шла своим ходом. Турбины на Брянском машиностроительном заводе крутились независимо от взрывов эмоций обслуживающего их персонала. Талоны на спецмолоко практиканты отоваривали в «девятнарике» пивом и сухим вином.
— Познакомил бы нас со своей девушкой, — заныл как-то Нынкин. Пусть она пригласит нас к себе. Скука, чаю попить не с кем!
— И не у кого, — добавил Пунтус.
— А что, может быть, это идея, — призадумался Артамонов. — Я поговорю. Если согласится, пойдем к ней в мастерскую! Правда, там одни портреты, больше она ничего не рисует. Она уверяет, что для портретиста некрасивое лицо — находка.
— Неспроста она к тебе привязалась, — поддел Пунтус.
— Ну, а чай-то у нее в мастерской есть? — почти утвердительно спросил Нынкин.
— Вообще она художник-мультипликатор. Художник-любитель. Рисует мультики для себя.
— Понятно. Значит, чая нет, — опечалился Нынкин. — Хорошо, тогда мы продадим ей сценарий одного сногсшибательного мультика. Первое место! Мы стибрили его на закрытом творческом вечере. Прикинь: жена на вокзале встречает мужа с курорта…
— Муж худой, как прыгалка, — перебивает его Пунтус.
— Помолчи! Так вот, жена толстая. Подходит поезд, останавливается…
— Не так! Жена замечает мужа в поравнявшемся с ней тамбуре, вскакивает на подножку, хватает мужнины чемоданы и ставит их на перрон. Потом опять влезает, берет мужа и тоже ставит на перрон рядом с чемоданами. Затем резко обнимает его и делает попытку поцеловать. Муж только что с курорта. Ему, понятное дело, не до поцелуев с женой. Он резко отстраняется, но жена успевает зацепить его губы своими…
— Не туда гнешь! Отстраняясь от толстой жены, муж растягивает свои губы, как хобот. Тут жена отпускает их, и они, как резинка, хлопают его по лицу…
— Ну ладно, вот вам трояк на чай и… пока! — Артамонов представил, как глубоко зевнет Нынкин, когда Лика поднимет проблему дальнего от зрителя глаза на своих портретах. Это получается потому, что она сама раскоса. Но она этого не знает. Всем своим портретам она рисует глаза, глядя в зеркало на свои. Раскосость — ее изюминка. Самое лучшее, что есть в лице.
— Эгоист ты, — сказали симбиозники. — Мы тебя вытащили на пляж, вынудили познакомиться с девушкой, а ты чай зажал! Вот тебе твой рваный трояк, — при этом трояк оставался лежать у Пунтуса в кармане, — и давай заканчивай свой интеллектуальный сезон!
Лике вздумалось рисовать портрет Артамонова.
— Если я смогу высидеть, — предупредил он ее. — Час бездействия для меня хуже смерти.
— Это недолго. Я тебя усажу так, что тебе понравится.
— Ты что-то нашла в моем лице?
— Я не могу польстить тебе даже немного. Одним словом, мне придется сильно пофантазировать, одухотворяя твое изображение.
— Хорошо, тогда потерплю.
— Расслабься и забудь, что я рисую.
— Не составит труда.
Он уселся в кресло и принялся в который уже раз просматривать альбомы Лики. Тысячи рисунков. Лица, лица, лица и аисты во всевозможных позах. В полете, на гнезде, со свертком в клюве.
— Что у тебя за страсть? Дались тебе болотные птицы! Я не переношу этих тухлятников. Жрут живьем лягушек! В них нет никакой идеи… никакой поэзии!
— Не знаю. Я детдомовская. Как ни крути, к моим теперешним родителям меня доставил аист. Версия с капустой меня устраивает меньше — сырость, роса на хрустящих листьях — бр-р-р! Аисты интереснее, они такие голенастые, хвосты и крылья в черных обводьях…
— Я ненавижу их.
— Почему?
— Ничего интересного, просто мальчишество.
— Мне интересно знать о тебе все.
— В детстве меня обманули. Сказали, что с аиста можно испросить три желания, как с золотой рыбки. Как-то раз на луг опустилась стая. Я побежал за ними. Я был маленький, и при желании птицы могли сами унести меня и потребовать выполнения своих птичьих желаний. Я схватил аистенка. На его защиту бросилась вся стая. Чуть до смерти не заклевали! С тех пор при каждой возможности я бросаю в них камнями.
— Понятно, — притихла она. — И даже немножко жаль. Хорошие птицы, поверь мне. Верность нужно скорее называть аистиной, чем лебединой. Аисты тяжелее переносят расставание. Они сохраняют пожизненную верность не только друг другу, но и гнезду. Ты жестокий, — заключила она.
— Может быть, но первым я никого не трогал и не трогаю до сих пор.
— Если не считать меня. После рассказа хоть перерисовывай. Я изобразила тебя совсем другим.
— Второго сеанса я не выдержу.
— Ладно, пойдет и так. Бери, — протянула она рисунок.
— Разве ты для меня рисовала?
— Рука запомнила навсегда, для себя я легко повторю еще раз.
Упившись намертво дождями, лето лежало без памяти, и на самой глухой его окраине стыл пляж, пустынный и забытый.