Дневники. 1941–1945
1941
15. I.41
После обеда немного поспал. Мама и Верочка уехали поездом в театр. Мы остались вдвоем с Вовиком. Он играл со своим приятелем Лариком, и сквозь сон я слышал, как они доказывали, что самая лучшая игра – это бой воздушного флота и морского. Разбудили пришедшие в гости Бауков[1] и Леонов-Чернев[2]. Леонова-Чернева я вижу впервые. Худой, измождённый человек с тёмным лицом и лысым узким черепом. В очках. Внешне чувствуется какая-то неискренность, вероятно, происшедшая от больших переживаний и затравленности. Бауков снова опечален. Калинину[3] книгу передать почти невозможно. Сын его отказался это сделать, вероятно, из-за этических соображений…
Жду наших, уже первый час. Вова спит на нашей кровати возле печки. На всю комнату тикают часы, которые отстают на пять часов. А тикают так громко, как дизель.
Правлю гранки cталинградского издания 3-й книги «Над Кубанью». Столько раз приходится перечитывать текст, что уже теряется вкус к собственному словотворчеству…
20 января 41
Совершенно неожиданная радость. Краснодар издал 3-ю книгу «Над Кубанью» и выслал мне авторские экземпляры. Я уже не надеялся на это издание после отказа Ростова, мотивирующего отказ отсутствием бумаги.
Закончил пьесу[4]. Не знаю, что с ней делать. Есть пьеса – хорошо, а нет – ещё лучше… Говорят, надо обязательно продвигать её через военные круги и т. д. Советуют обратиться к Рычагову[5], к Соколову-Соколёнку[6] и т. д. Попытаюсь…
25 января 1941 года
Несколько дней отдавливал диван в приёмных Моссовета. Всё насчёт квартиры. Ничего не получилось. Пронин[7] категорически отказывается меня принять. «Мне надоели писатели, – сказал он, – они просят о жилплощади…» Ниже я публикую открытое письмо – неотправленное письмо – председателю Московского совета В.П. Пронину.
Письмо т. Пронину (начало отсутствует. – Прим. В.П)
…слишком загружен, чтобы заниматься литературой, родившей и Вас, товарищ Пронин, сделавшей и Вас, этого маленького, с короткими ногами, лысой головой и красным лицом человека, государственным мужем, окружившим себя сонмом помощников, заместителей и секретарей.
Я помираю в жутких жилищных условиях, это видно из решения Президиума Союза Советских Писателей [см. Приложение], Президиума, далеко не одинаково хорошо ко мне относящегося. С 1929 года я жил так, как мог жить только мой прародитель – пещерный человек, как могли жить жители зачумлённого гетто капиталистических городов мира, как могли жить тяндзиньские припортовые китайцы, как могли жить негры, выгнанные уже пять лет со своих предприятий и питающиеся подаяниями… Так я жил с 1929 года и не роптал, гражданин Пронин… Потом так стало жить невозможно… Хижина моя пропускала ветры и влагу, зимой в неё врывались клубы пара, подушки и простыни были сыры, под ногами иногда бегали мыши… Я обратился в свой Союз, думая, что мои последние заслуги перед литературой помогут мне добиться человеческих условий. Союз разрешил мне занять две комнаты дачи. Две спорные комнаты, как будто отравленные ядом. Из-за них меня четвертовали по всем правилам сложной иезуитской науки наших дней. Меня опозорили решениями того же Президиума, меня оклеветали, на меня ополчили всех затхлых литераторов, в груди которых вместо сердца догнивала репа, облитая соляной кислотой и желчью. На меня ополчили ненавистников моего успеха с расчётом убить меня морально, поскольку не удалось убить физически. Не все ополчились на меня. У меня оказались друзья и среди этого затхлого мира, который история называет Союзом советских писателей. Эти друзья поддерживали меня, и я глубоко благодарен им за большие и малые крохи внимания и поддержки, которые они оказывали мне. Некоторым из них я нравился как человек, некоторые любили литературу и считали меня полезным деятелем её, некоторые видели во мне человека, которого убивает ненавистная им группа узурпаторов, главенствующая в это время в Союзе… Как бы то ни было, но эти друзья, бескорыстные или корыстные, поддержали меня, и я не погиб так, как в недалёком прошлом погиб[8] мой пламенный родственник-поэт. Мало того, меня поддерживал народ, который в отличие от вас, Пронин, читает мои произведения и благодарит меня за ту радость, которую я им в меру сил моих доставляю. Я ездил по стране, окружённый всенародной любовью, и понимал, что народ любит меня не зря, что я человек, поднявший и воспевший бриллиантовые россыпи душ их, также затоптанных кем-то… И я понял, что так могут ценить только художника вечности. Если силы мои позволят мне прожить ещё десяток лет и если в это время враги мои не попытаются меня доконать, я возвращу свой долг тем людям, которые меня полюбили, может быть, только авансом. Это придаёт мне силы бороться и творить…
Вы, городской голова, Пронин, отказали мне в приёме. Вы не нашли возможности, стоя у стола, уделить мне пять минут. Я прощаю вам это. Это лишнее доказательство того, что я нужен народу, и это приближает меня к моему народу, который, конечно, вы не допускаете даже до своего раззолоченного порога, сделанного руками этого народа, до своих ковров, небрежно брошенных на пол, вытканных руками трудолюбивых женщин моего народа-творца… Я ближе к ним, гр. Пронин, чем вы… И я горжусь этим. И это придаст мне бодрости и освежит ум мой. Вы меня не убили этим, городской голова Москвы.
Мне сказали, что вы страстный любитель футбола. Мне сказали, что, не читая книг, вы иногда бываете на стадионе «Динамо» и жадно следите за тем, как чьи-то чужие и мускулистые ноги (которых у вас нет), чьи-то копыта на глазах пятидесяти тысяч зевак колотят кусок кожи, покрывшей надутый резиновый шар… Вы бешено аплодируете им своими маленькими красными ручками, хохочете, вам подхохатывают ваши придворные льстецы, и вы горды тем, что вы наконец-таки человек государственного ума, познавший творчество копыта. И вы раздаёте квартиры, роскошные квартиры футболистам. Вы принимаете их и говорите с ними, ибо в разговорах этих вы чувствуете себя равным – ведь очень просто отличить пеналь от корнера и хавбека от центра защиты. Вы щедро раздаёте квартиры этим мальчикам с тупыми затылками и крепкими ногами и гордитесь, что вы – меценат искусства. Они ездят за границу, и если встречаются не с клубной рабочей командой, а с более или менее приличной командой профессионалов, их бьют. Бьют лучшую команду страны, так роскошно облагодетельствованную вами. Вы их пресытили, гражданин городской голова Пронин. И поэтому их побеждают. Но над головами футболистов, выше ничтожного мяча, который вы боготворите, летят десятки тысяч снарядов наших книг, которых вы не видите, как свинья, которая не видит дуба – отца желудей, кормящих её утробу.
Из литературы (простите за грубое слово) я узнал, что цари России принимали поэтов и писателей. Из истории мы знаем, что в период царизма наша родина дала миру гениальных творцов – писателей, поэтов, художников… Это получилось не зря. В этом невиновна какая-то «планида», которая тогда была ближе к земле и таким образом излучала какой-нибудь гений-гелий на мозги живущих и тем оплодотворяла их. Цари всегда принимали творцов. Цари при всей тупости их, товарищ Пронин, принимали творцов, ибо они знали, что творцы переживут их, чиновников, управляющих государством, и они знали, что они ниже их, и поэтому старались показать Истории, что они поощряли искусства. Так и получилось… Мало того, цари сами вызывали к себе писателей и беседовали с ними. Цари знали, что вырастить мозг, являющийся гордостью родины, – не вырастить кочан капусты. Что здесь ни излучением «планиды», ни суперфосфатами не поможешь. Цари берегли творцов и прощали им даже прегрешения. Поэтому мы является свидетелями того, что до нас дошли величайшие творения искусства (конечно, мало известные вам или известные понаслышке), в которых мы поражаемся чистоте и… демократизму. Цари желали преуспеяния своей родине и смирялись даже с творчеством не угодных им по политическим соображениям, но могущих увековечить славу их родины. Они знали, что имена даже знаменитых футболистов потускнеют с веками. Что имя футболиста уходит вслед за уходом их вещественного обладателя, а имя писателя, имя творца при наличии, конечно, настоящих произведений с годами сияет всё больше и больше… Они понимали это… Но, вероятно, городской голова не понимал этого и в старое время. Он тоже был чиновник, такой же, как и вы, и он по узости своего мышления считал себя оскорблённым тем, что существуют люди, выше его стоящие по уму, в то время как он выше их стоит по должности. «Этого не должно быть…» Тупоумие всегда чванливо. Тупоумие, облечённое властью, подобно чёрной оспе… Жаль только, что эти истины вы узнаёте только тогда, когда вас отстраняют от власти и вы превращаетесь в дворника или в лесоруба на Крайнем Севере. Но вы знаете отлично, что у вас не отнимут власти, если вы не примете писателя, и потому вы гордо заявляете: «Не приму. Надоели они мне…» Так повторяют за вами и ваши заместители и помощники.
Мне пришлось говорить с вашим помощником Петровым. Это молодой, неумный, но крайне самоуверенный субъект, который далеко пойдёт в наше время. К нему ещё не раз придётся обращаться писателям. Этот Петров нагло говорил о писателях, нагло вёл себя. Я был перед ним не писатель, а назойливый проситель, которого он со спокойной совестью продержал в приёмной три часа. Петров вам, конечно, нравится. Петров имеет чудную квартиру, дачу и т. п. Это ваш стиль работы и отношения. Но вы не понимаете одного с Петровым, того, что не понимал и ваш предшественник – городской голова до 1917 года, что вы – чиновники, вы уйдёте, про вас забудут, но писатели останутся, хотя бы вам и удалось их физически истребить.
Довольно, всё равно вы этого не поймёте. Всё равно вы подумаете, что какой-то не известный вам писатель Первенцев в вашем лице хочет поколебать основы власти. Вы, как щедринский градоначальник, можете это подумать, я уверен в этом, но вы ошибётесь… Вы не являетесь представителем моей страны, и поэтому я спокоен. Я говорю с чужими людьми. Много вас ушло на моём коротком веку. Много ещё уйдёт. И мне безразлично, поймёте ли вы когда-нибудь, что вы глупец и зазнайка! Безразлично потому, что вы мелочь, копейка, которую, когда теряешь, не нагнёшься, чтобы не беспокоить свой радикулит. Я высказался, и мне легче, городской голова 1941 года Василий Прохорович г-н Пронин…
* * *
Я написал письмо Щербакову А.С., секретарю МК ВКПб. Щербаков не имел времени прочитать его, и какой-то секретаришко механически переотправил его опять тому же В.П. Пронину. Щербаков – тот же городской не голова!
26. I.41
А сегодня день моего рождения. Тридцать пять лет! Ужас!
Что вы сделали за это время?
Ничего.
Что хотите сделать?
Очень и очень много.
Удастся ли вам?
Не знаю. Мои дела в руках людей. Пусть никто не помогает мне, пусть мне не мешают…
А. Первенцев
31 января 1941
Был суд 29.I.41 с гр-кой Ридько. Мы выиграли, согласно протесту И.Т. Голякова. Дача за нами. Пока. Взял квартирёнку Павленко[9]. Дыра, но если нет ничего лучшего… Пока живу… Чуть передохнул…
Ромашов читал пьесу[10]. В общем, хвалит. Я ценю его мнение…
2 февраля
Думаю над пьесой. Не знаю, что дальше исправлять в ней. Нужно какое-то постороннее вмешательство, чтобы нарушить ткань пьесы. Надеюсь, что за вмешательством дело не станет. Ткань нарушат. Ох, уж я знаю наши нравы. Завтра передам Солодовникову[11], пусть вмешивается. На похвалы не рассчитываю. Всё едино раздраконят с ног до головы. Вероятно, это будет моя последняя драматургическая работа…
На дворе очень холодно. Аллея «Неясной поляны», усаженная заборчиками и соснами, промёрзла и как будто засахарилась. В полусветлую ночь как-то не всерьёз воспринимаются эти ёлочные картины. Ноги даже в унтах промерзают, за колени схватывает мороз. Выходила гулять мама. У нас были гости, накурили, и мама говорит, что она просто съедала морозный среднерусский воздух. Мама последние два дня приболела – плохо с желудком. Я очень беспокоюсь.
Вчера мы с Верочкой были у Маяковских. Люда приехала поздно, очень усталая. Кроме работы, изучают ПВХО[12]. Надо рано вставать, занятия до начала работы. Люда всю ночь чиркает спички, смотрит часы, ибо нет надежды даже на будильник. Сидеть же в тюрьме за опоздание никому не хочется.
По-прежнему идут гнусные склоки вокруг Маяковского. Вероятно, фигура Маяковского вечно будет кислотна. Группа Бриков бешено борется за поэта. «Брики воспитали его, Брикам почёт и деньги». Исторически это не так. Брики, уловив в свои отравленные западни Маяковского, отлично знали, что поэт будет доходен для славы и денег не только при жизни, но и после смерти. Теперь же эта посмертная доходность уходит из их цепких рук. С опытностью торгашей-семитов Брики вырываются на гранитный пьедестал. Они ведут отчаянную борьбу. Они наглы, лживы, бездушны. Это семья типичного жулья, распродающего душу и тело. Брик, продавший жену, продаёт её и теперь, но её потускневшее и обтрёпанное тело находит всё меньше и меньше покупателей. Её купил Катанян. Но это щенок. Предпоследний муж Лили Брик – Примаков[13]– был расстрелян.
Брики, безусловно, добили Маяковского, боясь, что если он ещё дольше проживёт, то начнёт терять цену. Они знали, что живой М. мог уйти от них, мог исписаться и т. п. Поэтому сделавший достаточно для вечности поэт, достаточно для посмертных дивидендов был убит.
Когда после смерти М. его акции упали, Лиля написала письмо Сталину, которое было передано через Примакова. Сталин написал свою знаменитую резолюцию, переданную им Ежову[14], бывшему тогда в Комиссии партконтроля. Ежов от ЦК передал это в «Правду». Лилю Брик, судя по её словам, вызвал личный секретарь Сталина Поскрёбышев, обласкал её от имени вождя и первой сообщил ей мнение вождя о Маяковском.
Брики считают всё это своей личной заслугой и хотят присвоить поэта себе, в то время как гораздо целесообразней, чтобы М. принадлежал всему народу и не был игрушкой и золотой монетой в руках безусловных и доказанных проходимцев.
Борьба вокруг М. наносит большие раны семье поэта, в особенности тёте – Александре Алексеевне. Разные люди, искренние и плуты, крутятся возле них, используя авторитет семьи М. прежде всего в своих личных целях. Сколько карьер поднял мёртвый Маяковский! Достаточно назвать Перцова[15], этого двурушника-литератора, Кальму[16] или Кальманок, Бромберга[17], Дувакина[18], Фогельмана[19] и т. д. Все эти люди в большей или меньшей степени, прежде чем подпрыгнуть, ударились о Маяковского.
Если бы у нас хотя бы относительно было свободно опубликовать в печати, я решился бы написать десятилистную повесть о поэте. Но не хочется работать для огня, для поленницы берёзовых сырых дров, кои растопят моей повестью…
5. II.41
Приехал из Севастополя Ваня С<ухомлин>[20]. Я позвонил Шабанову на завод. Сергей читал мою книгу. Он начал говорить по телефону, что она ему понравилась больше «Кочубея». Потом передал трубку читательнице – секретарю своему, – она сбивчиво и наивно призналась в том, что на заводе любят меня как писателя ещё за «Кочубея», что они хотели бы видеть меня у себя, ощутить живого писателя. Тон её был искренен и добросердечен. Всё же работа твоего несовершенного мозга не расходуется впустую. Всё же ты приносишь пользу людям, и о тебе тепло говорят.
Ничего! Значит, будем жить и жить. Всё ближе и ближе ощущаются связи с народом, всё больше и больше, вероятно, ненавидят меня бездарности, тупицы и подлецы…
Мы сидим в ресторане «Метрополь» за круглым столиком невдалеке от бара. Я, Ш<абанов>, Ваня Сухомлин, а позже приехавший от студентов-избирателей Степанчёнок[21]. Мы пьём водку, понемногу пьём нарзан, Ст<епанчёнок> только вино. Мы едим шашлык, он «молодку», т. е. курицу.
Ст<епанчёнок> сосредоточен, боится быть до конца искренним, а поэтому грубит. Он серьёзный и испытанный воздушный полковник. Лицо его уже помято волевыми, несколько саркастическими складками. Тёмно-бронзовые волосы редеют. Ст<епанчёнок> нарочито хочет не показать себя ниже кого-то, держится с достоинством, даже с некоторым натянутым достоинством. Он не раскрывает своего сердца и вуалирует его умышленной грубостью и шуткой. Это человек, который уже не сразу раскрывается, и, очевидно, нужна большая товарищеская связь, чтобы этот подтянутый наружно и внутренно солдат раскрыл свою душу.
Он бывал в Париже, в Берлине и в других городах. Говорит об этом только к случаю, сдержанно и скупо. Ст<епанчёнок>, безусловно, культурен, с каким-то внутренним надломом, неудовлетворённостью. На груди его три ордена. Последний – Красное Знамя – он получил в Финляндии. Ст<епанчёнок> не говорит о своих подвигах. Он вообще не хвалит себя и меньше всего занимается своей персоной. Это импонирует больше, чем рассказы о своих подвигах и чисто военное гаерство, к которому склонны некоторые штафирки вроде Коробова[22], случайные люди фронта и боёв.
Сухомлин испытывает истребители. Он ещё долго пробудет в Москве. Он покраснел, налился ещё больше соками жизни, погрубел и как будто стал (внешне) более испорчен. Прежняя наивная простота, простота ребёнка, почти сошла с него. Постепенно с него сдирают чешую. Сух<омлин> приближает к типу Ст<епанчёнка>, которого уже давно ободрали со всех сторон, как «снаружи, так и внутри». Вскоре у Сух<омлина> прибавятся эти жестокие и одновременно трагические складки Степанчёнка. Во всяком случае, сейчас я не нахожу уже многих наивных и прелестных черт прежнего Вани. Так постепенно жизнь обдирает милые побеги юношеской душевной свежести. Откуда это? От профессии вечного воздушного акробата, играющего с жизнью своей без верёвочной сетки? От тех невзгод, которые пронеслись над его головой, – невзгод, склок и сплетен, которыми были наполнены его письма, вернее, горечью которых? От вновь познаваемой житейской мудрости? Я пытаюсь разгадать это. Он помрачнел. Орден Ленина, похожий на кустарную игрушку, поблёскивает на его морской командирской форменке.
Ваня смотрит на танцующих у фонтана пьяных лейтенантов, нагибается ко мне.
– Офицеры, – шепчет он.
Играет джаз. Красивый дирижёр с лицом, точно вылепленным из пластилина, с заученно поблёскивающими зубами взмахивает руками. Смокинг поблёскивает на спине и боках. Полтора десятка евреев бьют по барабанам, играют на скрипках, дуют в трубы, издающие резкие звуки, к которым люди привыкли уже, как к алкоголю. Лейтенанты пляшут, положив подбородки на плечи пьяных девушек. Вспыхивают гигантские подсвечники – люстры кабака, подсвечники, точно перенесённые из Геркуланума и Помпеи.
– Офицеры, – снова говорит Ваня.
– Пьяные, страшные офицеры, – говорит Ст<епанчёнок>.
Ваня смотрит на всю эту пляшущую толпу, на вскрики джаза, на цыган из хора, свесившихся с верхних антресолей, на люстры Геркуланума.
– А если тут снова застучат приклады солдат?
Ст<епанчёнок> серьёзно смотрит на него, на меня, оставляет тарелку, опускает глаза.
– Вряд ли нам будет от этого лучше, – говорит он.
Мы замолкаем на три минуты. Каждый думает своё, но оно сходится. Самое страшное, что у людей сходятся мысли.
Я чувствую, что мы, все четверо, – солдаты этой революции, что мы отвечаем за всё, что вокруг, что с нас спросят с первых, и поэтому молчим три минуты.
Нам не безразлично, погаснут или нет эти подсвечники Помпей, засыпет ли их пылью грубых солдатских сапог. Батальон, который стукнет здесь о пол прикладами, будет батальон нашей смерти. Каждый думает, делал ли он преступление против идеи, и каждый говорит себе – «нет». Почему? Потому что все мы, сидящие здесь – три коммуниста и один б/п, – безусловно, кристально чисты…
Говорили о проблемах войны.
– Я боюсь, что Германия и Англия заключат соглашение, – говорит Ваня, – соглашение за счёт нас и Франции. Я боюсь столкнуться с Германией…
– Она размахивает самолётами, – говорит Ш<абанов>, – у неё столько самолётов, что она может размахивать ими, держа их в обеих руках.
– Мы тоже скоро будем размахивать самолётами, – говорит Ваня, – все игрушечные артели делают детали машин. «Ростсельмаш» делает самолёты, «Саркомбайн» делает самолёты, «Коммунар» делает самолёты. Все делают самолёты. Каждый колх<озный> двор чуть ли не приспособлен под аэродром. Но я боюсь, что мы быстро стареем… на глазах. Я опасаюсь силы Германии. Я буду драться за свою страну, как чёрт, но я боюсь организации, она может подвести…
Финны всадили нам нож в нашу трещину, и до сих пор, кажется, они ковыряются в ней. Никакими юбилеями не заизвесткуешь этой трещины. Надежда на то, что усталые народы Европы устроят социалист<ическую> революцию, но наш пример уж слишком мало оказался убедителен. Обнищание природных богатств русского народа настолько показательно, что делается не по себе… Идёт борьба двух систем…
8. II.41
Сегодня приезжает Надя[23] со своим ребёнком. Тиму[24] взяли в армию на три месяца. Еду её встречать на Киевский вокзал.
Приехала Надя, похудевшая, с ребёнком Лариской. Тима в Коломие, у Карпат, на военной службе. Надя будет жить у нас три месяца.
Помню, когда-то, когда Тима ушёл, опечаленный, от Байдарских ворот, а мы уехали в Москву, я думал о том, как повернётся их судьба, что ожидает их в грядущем и в этом жестоком и несправедливом мире, сделанном руками нашими.
Они живут. У них ребёнок. Они живут в сырой, в семь с половиной метров комнате, где спят, купают ребёнка, готовят, сушат пелёнки, где они счастливы.
– Мы редко ели масло, – сказала Надя сегодня за завтраком.
– ?!
– Оно дорого на рынке, 60–70 рублей килограмм, мы не могли его часто покупать, – сказала она, покраснев.
– А теперь?
– Теперь появилось масло. Я могу купить в небольшой очереди 100–200 граммов. Вот в дорогу я взяла 100 граммов масла, икры, хлеба.
Так живёт семья киноработника, режиссёра, т. е. привилегированного человека.
Знал ли об этом Горький?
Маяковские говорят, что их знакомые едят только чечевицу.
9 февраля 1941 года
Вчера мы пошли гулять с Володей. Я редко с ним бываю, занятый разными делами. Мальчик это чувствует, и, когда я собираюсь уделить ему те короткие крохи внимания, которые я могу уделить, он бывает чрезвычайно обрадован. Мы пошли по снеговой дороге по направлению к мосту через узкую Сетунь, мосту, который ведёт к станции Переделкино.
Вова ехал на лыжах. Он был в длинном пальто из грубошёрстного сукна, в шапке-ушанке, в стоптанных валенках. Я надел Серёжины унты, и мне было жарко, потому что, кроме бобрового воротника и унтов, у меня была пыжиковая шапка, купленная в Мосторге в период московского расцвета магазинных благ в эту же зиму. На дворе было не более пятнадцати градусов. Привыкнув к 33 и 40, мы выносили это значительно легче. Даже не мёрзли уши.
От моста мы взобрались на гору, что левее кладбища, занесённого сугробами. Где-то за чёрными редкими деревьями, лишёнными листьев и хвои, находилась дача Фёдора Гладкова. Вова начал кататься с горы. Я видел, как стремительно уносится вниз мой сын – чёрная фигурка, полусогнутая, согласно законам лыжного спуска. Вова катается хорошо. Особенно он научился этому искусству здесь, на даче, многострадальной даче, откуда нас, вероятно, вытурят. Я думал о том, стоя на холме возле Сетуни, возле реки, на которой когда-то русские разбили татар, что мир устроен неправильно. Почему меня снова считают татарином и не дают работать? Ведь из моей творческой жизни благодаря всем пертурбациям выбыло минимум два года; глупцы, может быть, за эти два года я создал бы что-либо значительное, которое способно было бы увековечить славу моего героического народа.
Никто не думает об этом. Защитница Диковской, этой мадам, отдающей своё тело сильным мира сего ради своих низменных интересов, говорила: Первенцев привык жить в одной комнате, почему бы ему не предложить кухню? Меня всячески стараются усадить в кухню, лишить возможности писать, и работать, и жить. Неблагодарные люди! Мой мозг начинал гореть, когда я стоял на снежной горе. Мне захотелось очиститься от глупых мыслей, постоянно преследующих меня. Я решил кататься с горы. Но как? Лыж не было для меня. Но снежная пелена, прикрывшая любимую мной землю, прикрыла что-то особенно притягивающее. Ведь давно я не ощущал её близко, своим телом, а невдалеке было заснеженное унылое кладбище…
«Я покачусь вниз», – сказал я Вове. «Как, пап?» – спросил он меня. «Я покачусь боком…» Он посмотрел на меня, улыбнулся. «Боком?» – «Да, боком». Я лёг на вершине горки, внизу была Сетунь. «Смотри!» – крикнул я и покатился вниз, поджав под себя руки. Голова закружилась. Дело было после обеда. Закружилось, замутило в желудке. Но близко была земля, близко был снег, чистый снег, упавший оттуда, издалека, где нет подлецов, и мерзавцев, и двурушников. Я докатился почти до Сетуни. Володя испуганно кричал мне: «Папа, не надо! Папа, не надо!» Я остановился, поднялся. Я пошёл вверх. По правде скажу, меня тошнило. Очевидно, если покатать по родной и близкой земле так, как меня, затошнит.