Дневники. 1941–1945
1941
15. I.41
После обеда немного поспал. Мама и Верочка уехали поездом в театр. Мы остались вдвоем с Вовиком. Он играл со своим приятелем Лариком, и сквозь сон я слышал, как они доказывали, что самая лучшая игра – это бой воздушного флота и морского. Разбудили пришедшие в гости Бауков[1] и Леонов-Чернев[2]. Леонова-Чернева я вижу впервые. Худой, измождённый человек с тёмным лицом и лысым узким черепом. В очках. Внешне чувствуется какая-то неискренность, вероятно, происшедшая от больших переживаний и затравленности. Бауков снова опечален. Калинину[3] книгу передать почти невозможно. Сын его отказался это сделать, вероятно, из-за этических соображений…
Жду наших, уже первый час. Вова спит на нашей кровати возле печки. На всю комнату тикают часы, которые отстают на пять часов. А тикают так громко, как дизель.
Правлю гранки cталинградского издания 3-й книги «Над Кубанью». Столько раз приходится перечитывать текст, что уже теряется вкус к собственному словотворчеству…
20 января 41
Совершенно неожиданная радость. Краснодар издал 3-ю книгу «Над Кубанью» и выслал мне авторские экземпляры. Я уже не надеялся на это издание после отказа Ростова, мотивирующего отказ отсутствием бумаги.
Закончил пьесу[4]. Не знаю, что с ней делать. Есть пьеса – хорошо, а нет – ещё лучше… Говорят, надо обязательно продвигать её через военные круги и т. д. Советуют обратиться к Рычагову[5], к Соколову-Соколёнку[6] и т. д. Попытаюсь…
25 января 1941 года
Несколько дней отдавливал диван в приёмных Моссовета. Всё насчёт квартиры. Ничего не получилось. Пронин[7] категорически отказывается меня принять. «Мне надоели писатели, – сказал он, – они просят о жилплощади…» Ниже я публикую открытое письмо – неотправленное письмо – председателю Московского совета В.П. Пронину.
Письмо т. Пронину (начало отсутствует. – Прим. В.П)
…слишком загружен, чтобы заниматься литературой, родившей и Вас, товарищ Пронин, сделавшей и Вас, этого маленького, с короткими ногами, лысой головой и красным лицом человека, государственным мужем, окружившим себя сонмом помощников, заместителей и секретарей.
Я помираю в жутких жилищных условиях, это видно из решения Президиума Союза Советских Писателей [см. Приложение], Президиума, далеко не одинаково хорошо ко мне относящегося. С 1929 года я жил так, как мог жить только мой прародитель – пещерный человек, как могли жить жители зачумлённого гетто капиталистических городов мира, как могли жить тяндзиньские припортовые китайцы, как могли жить негры, выгнанные уже пять лет со своих предприятий и питающиеся подаяниями… Так я жил с 1929 года и не роптал, гражданин Пронин… Потом так стало жить невозможно… Хижина моя пропускала ветры и влагу, зимой в неё врывались клубы пара, подушки и простыни были сыры, под ногами иногда бегали мыши… Я обратился в свой Союз, думая, что мои последние заслуги перед литературой помогут мне добиться человеческих условий. Союз разрешил мне занять две комнаты дачи. Две спорные комнаты, как будто отравленные ядом. Из-за них меня четвертовали по всем правилам сложной иезуитской науки наших дней. Меня опозорили решениями того же Президиума, меня оклеветали, на меня ополчили всех затхлых литераторов, в груди которых вместо сердца догнивала репа, облитая соляной кислотой и желчью. На меня ополчили ненавистников моего успеха с расчётом убить меня морально, поскольку не удалось убить физически. Не все ополчились на меня. У меня оказались друзья и среди этого затхлого мира, который история называет Союзом советских писателей. Эти друзья поддерживали меня, и я глубоко благодарен им за большие и малые крохи внимания и поддержки, которые они оказывали мне. Некоторым из них я нравился как человек, некоторые любили литературу и считали меня полезным деятелем её, некоторые видели во мне человека, которого убивает ненавистная им группа узурпаторов, главенствующая в это время в Союзе… Как бы то ни было, но эти друзья, бескорыстные или корыстные, поддержали меня, и я не погиб так, как в недалёком прошлом погиб[8] мой пламенный родственник-поэт. Мало того, меня поддерживал народ, который в отличие от вас, Пронин, читает мои произведения и благодарит меня за ту радость, которую я им в меру сил моих доставляю. Я ездил по стране, окружённый всенародной любовью, и понимал, что народ любит меня не зря, что я человек, поднявший и воспевший бриллиантовые россыпи душ их, также затоптанных кем-то… И я понял, что так могут ценить только художника вечности. Если силы мои позволят мне прожить ещё десяток лет и если в это время враги мои не попытаются меня доконать, я возвращу свой долг тем людям, которые меня полюбили, может быть, только авансом. Это придаёт мне силы бороться и творить…
Вы, городской голова, Пронин, отказали мне в приёме. Вы не нашли возможности, стоя у стола, уделить мне пять минут. Я прощаю вам это. Это лишнее доказательство того, что я нужен народу, и это приближает меня к моему народу, который, конечно, вы не допускаете даже до своего раззолоченного порога, сделанного руками этого народа, до своих ковров, небрежно брошенных на пол, вытканных руками трудолюбивых женщин моего народа-творца… Я ближе к ним, гр. Пронин, чем вы… И я горжусь этим. И это придаст мне бодрости и освежит ум мой. Вы меня не убили этим, городской голова Москвы.
Мне сказали, что вы страстный любитель футбола. Мне сказали, что, не читая книг, вы иногда бываете на стадионе «Динамо» и жадно следите за тем, как чьи-то чужие и мускулистые ноги (которых у вас нет), чьи-то копыта на глазах пятидесяти тысяч зевак колотят кусок кожи, покрывшей надутый резиновый шар… Вы бешено аплодируете им своими маленькими красными ручками, хохочете, вам подхохатывают ваши придворные льстецы, и вы горды тем, что вы наконец-таки человек государственного ума, познавший творчество копыта. И вы раздаёте квартиры, роскошные квартиры футболистам. Вы принимаете их и говорите с ними, ибо в разговорах этих вы чувствуете себя равным – ведь очень просто отличить пеналь от корнера и хавбека от центра защиты. Вы щедро раздаёте квартиры этим мальчикам с тупыми затылками и крепкими ногами и гордитесь, что вы – меценат искусства. Они ездят за границу, и если встречаются не с клубной рабочей командой, а с более или менее приличной командой профессионалов, их бьют. Бьют лучшую команду страны, так роскошно облагодетельствованную вами. Вы их пресытили, гражданин городской голова Пронин. И поэтому их побеждают. Но над головами футболистов, выше ничтожного мяча, который вы боготворите, летят десятки тысяч снарядов наших книг, которых вы не видите, как свинья, которая не видит дуба – отца желудей, кормящих её утробу.
Из литературы (простите за грубое слово) я узнал, что цари России принимали поэтов и писателей. Из истории мы знаем, что в период царизма наша родина дала миру гениальных творцов – писателей, поэтов, художников… Это получилось не зря. В этом невиновна какая-то «планида», которая тогда была ближе к земле и таким образом излучала какой-нибудь гений-гелий на мозги живущих и тем оплодотворяла их. Цари всегда принимали творцов. Цари при всей тупости их, товарищ Пронин, принимали творцов, ибо они знали, что творцы переживут их, чиновников, управляющих государством, и они знали, что они ниже их, и поэтому старались показать Истории, что они поощряли искусства. Так и получилось… Мало того, цари сами вызывали к себе писателей и беседовали с ними. Цари знали, что вырастить мозг, являющийся гордостью родины, – не вырастить кочан капусты. Что здесь ни излучением «планиды», ни суперфосфатами не поможешь. Цари берегли творцов и прощали им даже прегрешения. Поэтому мы является свидетелями того, что до нас дошли величайшие творения искусства (конечно, мало известные вам или известные понаслышке), в которых мы поражаемся чистоте и… демократизму. Цари желали преуспеяния своей родине и смирялись даже с творчеством не угодных им по политическим соображениям, но могущих увековечить славу их родины. Они знали, что имена даже знаменитых футболистов потускнеют с веками. Что имя футболиста уходит вслед за уходом их вещественного обладателя, а имя писателя, имя творца при наличии, конечно, настоящих произведений с годами сияет всё больше и больше… Они понимали это… Но, вероятно, городской голова не понимал этого и в старое время. Он тоже был чиновник, такой же, как и вы, и он по узости своего мышления считал себя оскорблённым тем, что существуют люди, выше его стоящие по уму, в то время как он выше их стоит по должности. «Этого не должно быть…» Тупоумие всегда чванливо. Тупоумие, облечённое властью, подобно чёрной оспе… Жаль только, что эти истины вы узнаёте только тогда, когда вас отстраняют от власти и вы превращаетесь в дворника или в лесоруба на Крайнем Севере. Но вы знаете отлично, что у вас не отнимут власти, если вы не примете писателя, и потому вы гордо заявляете: «Не приму. Надоели они мне…» Так повторяют за вами и ваши заместители и помощники.
Мне пришлось говорить с вашим помощником Петровым. Это молодой, неумный, но крайне самоуверенный субъект, который далеко пойдёт в наше время. К нему ещё не раз придётся обращаться писателям. Этот Петров нагло говорил о писателях, нагло вёл себя. Я был перед ним не писатель, а назойливый проситель, которого он со спокойной совестью продержал в приёмной три часа. Петров вам, конечно, нравится. Петров имеет чудную квартиру, дачу и т. п. Это ваш стиль работы и отношения. Но вы не понимаете одного с Петровым, того, что не понимал и ваш предшественник – городской голова до 1917 года, что вы – чиновники, вы уйдёте, про вас забудут, но писатели останутся, хотя бы вам и удалось их физически истребить.
Довольно, всё равно вы этого не поймёте. Всё равно вы подумаете, что какой-то не известный вам писатель Первенцев в вашем лице хочет поколебать основы власти. Вы, как щедринский градоначальник, можете это подумать, я уверен в этом, но вы ошибётесь… Вы не являетесь представителем моей страны, и поэтому я спокоен. Я говорю с чужими людьми. Много вас ушло на моём коротком веку. Много ещё уйдёт. И мне безразлично, поймёте ли вы когда-нибудь, что вы глупец и зазнайка! Безразлично потому, что вы мелочь, копейка, которую, когда теряешь, не нагнёшься, чтобы не беспокоить свой радикулит. Я высказался, и мне легче, городской голова 1941 года Василий Прохорович г-н Пронин…
* * *
Я написал письмо Щербакову А.С., секретарю МК ВКПб. Щербаков не имел времени прочитать его, и какой-то секретаришко механически переотправил его опять тому же В.П. Пронину. Щербаков – тот же городской не голова!
26. I.41
А сегодня день моего рождения. Тридцать пять лет! Ужас!
Что вы сделали за это время?
Ничего.
Что хотите сделать?
Очень и очень много.
Удастся ли вам?
Не знаю. Мои дела в руках людей. Пусть никто не помогает мне, пусть мне не мешают…
А. Первенцев
31 января 1941
Был суд 29.I.41 с гр-кой Ридько. Мы выиграли, согласно протесту И.Т. Голякова. Дача за нами. Пока. Взял квартирёнку Павленко[9]. Дыра, но если нет ничего лучшего… Пока живу… Чуть передохнул…
Ромашов читал пьесу[10]. В общем, хвалит. Я ценю его мнение…
2 февраля
Думаю над пьесой. Не знаю, что дальше исправлять в ней. Нужно какое-то постороннее вмешательство, чтобы нарушить ткань пьесы. Надеюсь, что за вмешательством дело не станет. Ткань нарушат. Ох, уж я знаю наши нравы. Завтра передам Солодовникову[11], пусть вмешивается. На похвалы не рассчитываю. Всё едино раздраконят с ног до головы. Вероятно, это будет моя последняя драматургическая работа…
На дворе очень холодно. Аллея «Неясной поляны», усаженная заборчиками и соснами, промёрзла и как будто засахарилась. В полусветлую ночь как-то не всерьёз воспринимаются эти ёлочные картины. Ноги даже в унтах промерзают, за колени схватывает мороз. Выходила гулять мама. У нас были гости, накурили, и мама говорит, что она просто съедала морозный среднерусский воздух. Мама последние два дня приболела – плохо с желудком. Я очень беспокоюсь.
Вчера мы с Верочкой были у Маяковских. Люда приехала поздно, очень усталая. Кроме работы, изучают ПВХО[12]. Надо рано вставать, занятия до начала работы. Люда всю ночь чиркает спички, смотрит часы, ибо нет надежды даже на будильник. Сидеть же в тюрьме за опоздание никому не хочется.
По-прежнему идут гнусные склоки вокруг Маяковского. Вероятно, фигура Маяковского вечно будет кислотна. Группа Бриков бешено борется за поэта. «Брики воспитали его, Брикам почёт и деньги». Исторически это не так. Брики, уловив в свои отравленные западни Маяковского, отлично знали, что поэт будет доходен для славы и денег не только при жизни, но и после смерти. Теперь же эта посмертная доходность уходит из их цепких рук. С опытностью торгашей-семитов Брики вырываются на гранитный пьедестал. Они ведут отчаянную борьбу. Они наглы, лживы, бездушны. Это семья типичного жулья, распродающего душу и тело. Брик, продавший жену, продаёт её и теперь, но её потускневшее и обтрёпанное тело находит всё меньше и меньше покупателей. Её купил Катанян. Но это щенок. Предпоследний муж Лили Брик – Примаков[13]– был расстрелян.
Брики, безусловно, добили Маяковского, боясь, что если он ещё дольше проживёт, то начнёт терять цену. Они знали, что живой М. мог уйти от них, мог исписаться и т. п. Поэтому сделавший достаточно для вечности поэт, достаточно для посмертных дивидендов был убит.
Когда после смерти М. его акции упали, Лиля написала письмо Сталину, которое было передано через Примакова. Сталин написал свою знаменитую резолюцию, переданную им Ежову[14], бывшему тогда в Комиссии партконтроля. Ежов от ЦК передал это в «Правду». Лилю Брик, судя по её словам, вызвал личный секретарь Сталина Поскрёбышев, обласкал её от имени вождя и первой сообщил ей мнение вождя о Маяковском.
Брики считают всё это своей личной заслугой и хотят присвоить поэта себе, в то время как гораздо целесообразней, чтобы М. принадлежал всему народу и не был игрушкой и золотой монетой в руках безусловных и доказанных проходимцев.
Борьба вокруг М. наносит большие раны семье поэта, в особенности тёте – Александре Алексеевне. Разные люди, искренние и плуты, крутятся возле них, используя авторитет семьи М. прежде всего в своих личных целях. Сколько карьер поднял мёртвый Маяковский! Достаточно назвать Перцова[15], этого двурушника-литератора, Кальму[16] или Кальманок, Бромберга[17], Дувакина[18], Фогельмана[19] и т. д. Все эти люди в большей или меньшей степени, прежде чем подпрыгнуть, ударились о Маяковского.
Если бы у нас хотя бы относительно было свободно опубликовать в печати, я решился бы написать десятилистную повесть о поэте. Но не хочется работать для огня, для поленницы берёзовых сырых дров, кои растопят моей повестью…
5. II.41
Приехал из Севастополя Ваня С<ухомлин>[20]. Я позвонил Шабанову на завод. Сергей читал мою книгу. Он начал говорить по телефону, что она ему понравилась больше «Кочубея». Потом передал трубку читательнице – секретарю своему, – она сбивчиво и наивно призналась в том, что на заводе любят меня как писателя ещё за «Кочубея», что они хотели бы видеть меня у себя, ощутить живого писателя. Тон её был искренен и добросердечен. Всё же работа твоего несовершенного мозга не расходуется впустую. Всё же ты приносишь пользу людям, и о тебе тепло говорят.
Ничего! Значит, будем жить и жить. Всё ближе и ближе ощущаются связи с народом, всё больше и больше, вероятно, ненавидят меня бездарности, тупицы и подлецы…
Мы сидим в ресторане «Метрополь» за круглым столиком невдалеке от бара. Я, Ш<абанов>, Ваня Сухомлин, а позже приехавший от студентов-избирателей Степанчёнок[21]. Мы пьём водку, понемногу пьём нарзан, Ст<епанчёнок> только вино. Мы едим шашлык, он «молодку», т. е. курицу.
Ст<епанчёнок> сосредоточен, боится быть до конца искренним, а поэтому грубит. Он серьёзный и испытанный воздушный полковник. Лицо его уже помято волевыми, несколько саркастическими складками. Тёмно-бронзовые волосы редеют. Ст<епанчёнок> нарочито хочет не показать себя ниже кого-то, держится с достоинством, даже с некоторым натянутым достоинством. Он не раскрывает своего сердца и вуалирует его умышленной грубостью и шуткой. Это человек, который уже не сразу раскрывается, и, очевидно, нужна большая товарищеская связь, чтобы этот подтянутый наружно и внутренно солдат раскрыл свою душу.
Он бывал в Париже, в Берлине и в других городах. Говорит об этом только к случаю, сдержанно и скупо. Ст<епанчёнок>, безусловно, культурен, с каким-то внутренним надломом, неудовлетворённостью. На груди его три ордена. Последний – Красное Знамя – он получил в Финляндии. Ст<епанчёнок> не говорит о своих подвигах. Он вообще не хвалит себя и меньше всего занимается своей персоной. Это импонирует больше, чем рассказы о своих подвигах и чисто военное гаерство, к которому склонны некоторые штафирки вроде Коробова[22], случайные люди фронта и боёв.
Сухомлин испытывает истребители. Он ещё долго пробудет в Москве. Он покраснел, налился ещё больше соками жизни, погрубел и как будто стал (внешне) более испорчен. Прежняя наивная простота, простота ребёнка, почти сошла с него. Постепенно с него сдирают чешую. Сух<омлин> приближает к типу Ст<епанчёнка>, которого уже давно ободрали со всех сторон, как «снаружи, так и внутри». Вскоре у Сух<омлина> прибавятся эти жестокие и одновременно трагические складки Степанчёнка. Во всяком случае, сейчас я не нахожу уже многих наивных и прелестных черт прежнего Вани. Так постепенно жизнь обдирает милые побеги юношеской душевной свежести. Откуда это? От профессии вечного воздушного акробата, играющего с жизнью своей без верёвочной сетки? От тех невзгод, которые пронеслись над его головой, – невзгод, склок и сплетен, которыми были наполнены его письма, вернее, горечью которых? От вновь познаваемой житейской мудрости? Я пытаюсь разгадать это. Он помрачнел. Орден Ленина, похожий на кустарную игрушку, поблёскивает на его морской командирской форменке.
Ваня смотрит на танцующих у фонтана пьяных лейтенантов, нагибается ко мне.
– Офицеры, – шепчет он.
Играет джаз. Красивый дирижёр с лицом, точно вылепленным из пластилина, с заученно поблёскивающими зубами взмахивает руками. Смокинг поблёскивает на спине и боках. Полтора десятка евреев бьют по барабанам, играют на скрипках, дуют в трубы, издающие резкие звуки, к которым люди привыкли уже, как к алкоголю. Лейтенанты пляшут, положив подбородки на плечи пьяных девушек. Вспыхивают гигантские подсвечники – люстры кабака, подсвечники, точно перенесённые из Геркуланума и Помпеи.
– Офицеры, – снова говорит Ваня.
– Пьяные, страшные офицеры, – говорит Ст<епанчёнок>.
Ваня смотрит на всю эту пляшущую толпу, на вскрики джаза, на цыган из хора, свесившихся с верхних антресолей, на люстры Геркуланума.
– А если тут снова застучат приклады солдат?
Ст<епанчёнок> серьёзно смотрит на него, на меня, оставляет тарелку, опускает глаза.
– Вряд ли нам будет от этого лучше, – говорит он.
Мы замолкаем на три минуты. Каждый думает своё, но оно сходится. Самое страшное, что у людей сходятся мысли.
Я чувствую, что мы, все четверо, – солдаты этой революции, что мы отвечаем за всё, что вокруг, что с нас спросят с первых, и поэтому молчим три минуты.
Нам не безразлично, погаснут или нет эти подсвечники Помпей, засыпет ли их пылью грубых солдатских сапог. Батальон, который стукнет здесь о пол прикладами, будет батальон нашей смерти. Каждый думает, делал ли он преступление против идеи, и каждый говорит себе – «нет». Почему? Потому что все мы, сидящие здесь – три коммуниста и один б/п, – безусловно, кристально чисты…
Говорили о проблемах войны.
– Я боюсь, что Германия и Англия заключат соглашение, – говорит Ваня, – соглашение за счёт нас и Франции. Я боюсь столкнуться с Германией…
– Она размахивает самолётами, – говорит Ш<абанов>, – у неё столько самолётов, что она может размахивать ими, держа их в обеих руках.
– Мы тоже скоро будем размахивать самолётами, – говорит Ваня, – все игрушечные артели делают детали машин. «Ростсельмаш» делает самолёты, «Саркомбайн» делает самолёты, «Коммунар» делает самолёты. Все делают самолёты. Каждый колх<озный> двор чуть ли не приспособлен под аэродром. Но я боюсь, что мы быстро стареем… на глазах. Я опасаюсь силы Германии. Я буду драться за свою страну, как чёрт, но я боюсь организации, она может подвести…
Финны всадили нам нож в нашу трещину, и до сих пор, кажется, они ковыряются в ней. Никакими юбилеями не заизвесткуешь этой трещины. Надежда на то, что усталые народы Европы устроят социалист<ическую> революцию, но наш пример уж слишком мало оказался убедителен. Обнищание природных богатств русского народа настолько показательно, что делается не по себе… Идёт борьба двух систем…
8. II.41
Сегодня приезжает Надя[23] со своим ребёнком. Тиму[24] взяли в армию на три месяца. Еду её встречать на Киевский вокзал.
Приехала Надя, похудевшая, с ребёнком Лариской. Тима в Коломие, у Карпат, на военной службе. Надя будет жить у нас три месяца.
Помню, когда-то, когда Тима ушёл, опечаленный, от Байдарских ворот, а мы уехали в Москву, я думал о том, как повернётся их судьба, что ожидает их в грядущем и в этом жестоком и несправедливом мире, сделанном руками нашими.
Они живут. У них ребёнок. Они живут в сырой, в семь с половиной метров комнате, где спят, купают ребёнка, готовят, сушат пелёнки, где они счастливы.
– Мы редко ели масло, – сказала Надя сегодня за завтраком.
– ?!
– Оно дорого на рынке, 60–70 рублей килограмм, мы не могли его часто покупать, – сказала она, покраснев.
– А теперь?
– Теперь появилось масло. Я могу купить в небольшой очереди 100–200 граммов. Вот в дорогу я взяла 100 граммов масла, икры, хлеба.
Так живёт семья киноработника, режиссёра, т. е. привилегированного человека.
Знал ли об этом Горький?
Маяковские говорят, что их знакомые едят только чечевицу.
9 февраля 1941 года
Вчера мы пошли гулять с Володей. Я редко с ним бываю, занятый разными делами. Мальчик это чувствует, и, когда я собираюсь уделить ему те короткие крохи внимания, которые я могу уделить, он бывает чрезвычайно обрадован. Мы пошли по снеговой дороге по направлению к мосту через узкую Сетунь, мосту, который ведёт к станции Переделкино.
Вова ехал на лыжах. Он был в длинном пальто из грубошёрстного сукна, в шапке-ушанке, в стоптанных валенках. Я надел Серёжины унты, и мне было жарко, потому что, кроме бобрового воротника и унтов, у меня была пыжиковая шапка, купленная в Мосторге в период московского расцвета магазинных благ в эту же зиму. На дворе было не более пятнадцати градусов. Привыкнув к 33 и 40, мы выносили это значительно легче. Даже не мёрзли уши.
От моста мы взобрались на гору, что левее кладбища, занесённого сугробами. Где-то за чёрными редкими деревьями, лишёнными листьев и хвои, находилась дача Фёдора Гладкова. Вова начал кататься с горы. Я видел, как стремительно уносится вниз мой сын – чёрная фигурка, полусогнутая, согласно законам лыжного спуска. Вова катается хорошо. Особенно он научился этому искусству здесь, на даче, многострадальной даче, откуда нас, вероятно, вытурят. Я думал о том, стоя на холме возле Сетуни, возле реки, на которой когда-то русские разбили татар, что мир устроен неправильно. Почему меня снова считают татарином и не дают работать? Ведь из моей творческой жизни благодаря всем пертурбациям выбыло минимум два года; глупцы, может быть, за эти два года я создал бы что-либо значительное, которое способно было бы увековечить славу моего героического народа.
Никто не думает об этом. Защитница Диковской, этой мадам, отдающей своё тело сильным мира сего ради своих низменных интересов, говорила: Первенцев привык жить в одной комнате, почему бы ему не предложить кухню? Меня всячески стараются усадить в кухню, лишить возможности писать, и работать, и жить. Неблагодарные люди! Мой мозг начинал гореть, когда я стоял на снежной горе. Мне захотелось очиститься от глупых мыслей, постоянно преследующих меня. Я решил кататься с горы. Но как? Лыж не было для меня. Но снежная пелена, прикрывшая любимую мной землю, прикрыла что-то особенно притягивающее. Ведь давно я не ощущал её близко, своим телом, а невдалеке было заснеженное унылое кладбище…
«Я покачусь вниз», – сказал я Вове. «Как, пап?» – спросил он меня. «Я покачусь боком…» Он посмотрел на меня, улыбнулся. «Боком?» – «Да, боком». Я лёг на вершине горки, внизу была Сетунь. «Смотри!» – крикнул я и покатился вниз, поджав под себя руки. Голова закружилась. Дело было после обеда. Закружилось, замутило в желудке. Но близко была земля, близко был снег, чистый снег, упавший оттуда, издалека, где нет подлецов, и мерзавцев, и двурушников. Я докатился почти до Сетуни. Володя испуганно кричал мне: «Папа, не надо! Папа, не надо!» Я остановился, поднялся. Я пошёл вверх. По правде скажу, меня тошнило. Очевидно, если покатать по родной и близкой земле так, как меня, затошнит.
Вова тоже покатился вниз. Ему тоже было плохо. Оказывается, нельзя так кататься – вредно. Вот прошло больше двадцати часов, а я не могу отделаться от чувства тяжести в желудке, от приступов тошноты, от головной боли, которая просится наружу, стучит в висках. Опять пить пирамидон из Кремлёвки…
Сегодня должны приехать Серёжа Ш<абанов> и Ваня Сухомлин. Ожидаю их, хотя навряд они приедут. Ехать в отдалённые места, зимой… Но я их жду… Всё же это простые люди, и профессия их, приближённая к миру тому, делает их всё же чище…
10. II.41
Не спится. Долго ворочался в кровати. В соседней комнате глухо кашляет мама. С окон течёт. Может, впервые я понял, что такое звонкая капель. Я слышу в ночной темноте, как звонко падают капли в посуду, расставленную под подоконниками. Если бы я был композитор, я написал бы вальс звонкой капели.
Встал. Три с половиной часа. Ночь. На улице тепло. Давно не было ветра. А хорошо, когда под ветром скрипят сосны. Сосны давно не скрипели. Но почему-то всё время как-то скрипит сердце. Вероятно, устал мозг. Я всё больше и больше седею и лысею. Старик…
Сельвинский[25] сказал мне, что я покидаю Переделкино. Очевидно, слухи вполне справедливы. Д<иковская> всё же выгонит меня. Досадно и обидно. Так пелось как-то давно, в какой-то далёкой песне: «Обидно и досадно до слёз и до мученья, что в жизни так поздно мы… ели колбасу…»
Сдал пьесу Театру Революции, Млечин[26], Штраух[27], Майоров[28]… Поговорили. Не знаю, как примут пьесу. Вот когда начинается тревога творца. Теперь ты уже не хозяин мыслей своих, над ними хозяйничают другие. «Обидно и досадно…»
Хочется ехать писать прозу. Хочется ехать в Васюринскую, хочется ехать в армию, хочется жить, говорить, кипеть. Как мало ещё сделано! Как хочется написать что-либо подобное Бальзаку…
Если я буду писать книгу, я сделаю её на фоне типов, познанных в Переделкине: П. Нилин, Афиногеновы, Спирин, Вирта, Матильда, Мазуруки, Мария Львовна, её дочь, Хоменко, безумный чистильщик картошки, Маришка, Фадеев, Ник. Никандрович (врач), Чуносова, её муж…
Дом – пансион под Москвой. «Отец Горио».
11 февраля
Мир полон неожиданностей, в особенности мир войны и печали…
Мы полны предположений и живём в плену их.
Никто не знает, что будет в самом недалёком будущем.
Каждому хочется знать – каково будет это будущее.
Раньше будущее благополучие страны или её неблагополучие не ощущались как состояния, адекватные личному.
Теперь на опыте войн и революций (с 1917 г.) все знают, что с разрушением применительной организации разрушается личное благополучие. Пора надежд на взлёты прошла, наступила пора угрозы падения.
Так ощущаются космические события, которыми сейчас охвачен шар земли.
Какими наивными кажутся бедствия апокалипсиса по отношению к существующим бедствиям. Глад, гнус, потоп и т. п. Ерунда… со всем этим люди научились бороться.
Страшит неизвестность.
Пугает неуверенность.
Пугает нерешительность.
Страдает всё человечество!
Даже игроку в крокет английского фантаста Уэллса уже не спрятаться за тростниками Адамова болота. Стук крокетных шаров не заглушит взрыва многотонных аэробомб. Англия уже не играет в крокет, и мертва от страха тётка, к которой бежит напуганный племянник…
Мы сидим на втором этаже Дома творчества. Я, Вилли Бредель[29], фрау Лили Бехер[30] и ещё один молодой немец – специалист горнолыжного спорта. Вилли принёс бутылку вина, мы говорим о судьбах мира.
Сосны, которые качались на уровне стёкол во время боёв в Финляндии, снова так же спокойно раскачиваются, отряхивая мокрый снег со своих зелёных ветвей…
Я вижу перед собой представителей Германии, которая сейчас потрясает миром.
Меня интересуют эти люди – представители коммунистической Германии, бежавшие в коммунистическую Россию.
Эти люди – эмигранты. Но они немцы. Они скрытно радуются победе германского оружия, победе организованности своих соотечественников, их мощи, но одновременно они не могут радоваться.
Побеждают, владеют оружием, поражают фашизацией их политические враги, использовавшие до предела потенциальную мощь нации.
Победа тех – их поражение.
Они говорят:
– О, если бы то, что у них, у нас!
Они думают, что это возможно, но не их ли политические враги сумели поднять потенциальную мощь нации? Может, здесь победа той системы?
Они беспомощны в своих предопределениях. Они предсказывают то, что нужно им, и в этом слабость их предсказаний.
Я пью русское вино, вино, выдавленное из виноградников моей родины, и наблюдаю за стальным и коротким Вилли, немцем, похожим на снаряд. Такими можно заряжать дальнобойные батареи, установленные на берегах бывшего французского Ла-Манша.
Я пью терпкое тёмное вино из Анапы и смотрю на экспансивную немку Лили, эрудита и болтуна одновременно.
Я смотрю на худого молодого берлинца, похожего на германского лейтенанта…
Я невольно сравниваю их – эмигрантов со своими соотечественниками, трусливо уплывшими из горящего Крыма.
Они сидели так же где-то на вторых этажах парижских домов и ждали, когда падёт их родина, Россия.
Они были полны злопыхательства и считали моральным и честным желать того, чтобы миллионы их сограждан были уничтожены солдатами чужой национальности, снарядами, выточенными на чужих заводах.
Личное благополучие было выше благополучия их родины. И их прокляли народы героической России.
Эти немцы желают поражения своей Родине. Они не верят, что корпуса Гитлера вторгнутся в Англию, не верят в то, что Германия может выдержать экономическое напряжение… Им хочется, чтобы Германия была как можно больше обескровлена, побеждена и… Тогда навстречу британским и американским армиям выйдут армии Советской России. России, которая поддержит сов<етскую> власть Германии.
Они охотно отдают миллионы русских жизней за счастье обновлённой своей родины. Снова повторяется фарс сотворения революции чужими руками.
Почему мы сами сделали себе советскую власть? Почему рязанцы и ставропольцы сами устилали трупами своими поля сражений?
Немцы, сидящие передо мной, этого не понимают. Они ждут от нас помощи, от наших крестьян. Снова повторятся швейцарские походы Суворова и прусские походы Кутузова.
Они говорят, что в Германии в прошлую войну только на одном заводе, где работал Вилли, делали семь-восемь комплектов арматуры подводных лодок. Он считает, что сейчас делают больше. Следовательно, Германия сильна, а поэтому она должна быть сильнее обескровлена.
Они ждут падения Германии Гитлера. Они рассказывают мне анекдоты про Гитлера.
1) Гитлер стоит перед своим портретом.
– Что мы будем делать, когда придут коммунисты?
– Меня снимут, – отвечает портрет, – а тебя повесят.
2) Гитлер приходит к ворожее в форме шофёра.
– Скажи мне мою судьбу.
Она смотрит на руку.
– Судьба плохая, не могу сказать.
– Говори, – просит Гитлер.
– Хорошо, – соглашается гадалка и берёт его ладонь, – во-первых, у тебя не хватит бензина, во-вторых, сломается ось, в-третьих, отберут права водителя (вождя).
3) Гитлер звонит Муссолини.
– Алло, вы что, уже в Афинах?
Муссолини:
– Алло, алло! Что это вас плохо слышно, разве вы уже в Лондоне?
4) Англичане дают сводку о боях в Ливии.
– Взяты в плен 200 итальянцев и 50 ослов. Ослы оказали сопротивление.
И т. д.
Они беспокоятся о походе Гитлера через Балканы в Турцию. Симптомы налицо. Англия порвала отношения с Румынией и отозвала своих послов, и, говорят, в Болгарию введены немецкие войска. Неудачи Муссолини должны быть как-то локализованы Гитлером, имеющим под ружьём огромную и пока бездействующую армию. В войну СССР и Германии они не верят. Так же, как и все, опасаются соглашения Англии и Германии. Сегодняшние заигрывания с Англией (посещение корр. ТАСС Лонд<онской> прож<екторной> батареи) симптоматичны. Ведь СССР находится в положении выгодной невесты, которая пока что может выискивать себе жениха по своему усмотрению.
Я ушёл от немцев неудовлетворённым и неуспокоенным.
Все мы живём в мире предположений…
* * *
Сегодня опубликована очень важная речь Хрущёва о колхозах.
* * *
Мне передали сегодня, что Сталин в беседе с Самосудом[31] в присутствии членов Политбюро сказал: «Мы недостаточно популяризируем возможности национального чувства. В любые времена истории чувство национальной гордости играло огромное значение.
Мы не можем популяризировать космополитов, людей, не любящих родину, ведь недаром нам так много изменяла еврейская интеллигенция».
Говорят, что Сталин не любит Фейхтвангера[32], особенно после беседы с ним и книги его, опубликованной в 1937 году. Не любит людей типа Мальро[33] и других.
Как я понимаю, Сталин хочет, чтобы родина была защищена, и он хочет найти те слои населения, которые будут защищать родину, т. е. ту страну, которую они считают своей и которую любят независимо ни от чего…
Он потребовал отметить в советском искусстве Ивана Грозного. Это показательно…
15 февраля
Два дня пробыл в городе, устал. Читали на художественном совете театра пьесу. Все высказались, чтобы пьесу принять, но над ней поработать. Были Кошиц, Сухомлин, Шабанов, Хандурин[34]… Не радует уже пьеса. Даже к её неудаче отнесусь очень поверхностно и просто. Бросаю про неё…
Дома очень болеет мама. Я страшно беспокоюсь за маму. Она не пьёт, не ест. Всё, что она съедает, идёт наружу. Мама осунулась, посерела, стала печальна. Врачи т. н. Кремлёвской больницы ничего не делают. Очень страшные врачи в Кремлёвской поликлинике. Лучше уж простые деревенские эскулапы. Те честней и более чувствуют ответственность перед больным, а не перед инструкцией…
Это первое горе сегодняшних дней.
Болеет девочка Нади – Лара. Надя плакала около трёх дней. Жалко и Надю и девочку.
Это вторая неприятность.
Приехала Оля[35]. Говорит, что приходил какой-то агент с Петровки. Интересовался квартирой и нашей семьёй. Почему не живём только в городе или только на даче? Советовал отписать и т. д.
Даже я со своей ничтожной площадью повлиял на дела жилища и администрации. Ужасно! Преследуют и кусают клопы всех щелей всех углов. Ходят какие-то тайные агенты в гражд<анском> платье, чего-то ищут, что-то ковыряют, о чём-то расспрашивают. Как надоело всё это… Как противна эта гниль… И в этой обстановке приходится жить и ещё творить…
21. II.40
Вчера выступал перед комсомольцами в Кировском районе. Плохие стали комсомольцы: мелкие, некрасивые, некультурные. Вспоминаю наш комсомол – огромная разница.
* * *
Пронина В.П. ввели в ЦК ВКПб, членом… Вот так так…
* * *
Альфред де Мюссе[36]
Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, измученные беспокойством матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутках между битвами, воспитывавшиеся в школах под звуки барабана, тысячи малюток смотрели друг на друга исподлобья, испытывая силу своих слабых мышц. Время от времени появлялись их окровавленные отцы, прижимали их к раззолоченной груди, затем опускали на землю и снова садились на коней.
Только один человек жил тогда полной жизнью в Европе; остальные стремились вздохнуть полной грудью тот воздух, которым он уже дышал. Каждый год Франция приносила в дар этому человеку триста тысяч юношей, то была дань, платимая цезарю; если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы испытывать свою судьбу. Ему нужна была эта свита, чтобы пройти из одного конца мира в другой и пасть в тесной долине пустынного острова под плакучей ивой.
Никогда люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека; никогда на городских стенах не бродило такой толпы неутешных матерей; никогда ещё такое безмолвие не окружало тех, кто говорил о смерти. И в то же время никогда ещё не бывало столько веселья, столько оживления, столько воинственности во всех сердцах. Никогда ещё лучи солнца не были так ярки, как те, которые высушили всю эту кровь. Говорили, что бог нарочно посылает их этому человеку, и это солнце звали солнцем Аустерлица. Но он сам непрестанным громом пушек создавал себе солнце, и облака застилали его лишь в дни, следовавшие за битвами.
Вот этот-то воздух, воздух безоблачного неба, в котором сверкало столько славы, блестело столько стали, вдыхали когда-то дети. Они прекрасно знали, что их готовят на заклание, но считали Мюрата неуязвимым и слышали, что император проехал по мосту под таким градом пуль, что его стали считать бессмертным. Да если даже и ждала их смерть впереди, то что за важность? Смерть была тогда так прекрасна, так великолепна, облачённая в дымящийся пурпур! Она так походила на надежду, она срезала такие зелёные колосья, что это её молодило и никто не верил больше в старость. Тогда во Франции все колыбели обратились в щиты; все гробы тоже стали щитами; стариков тогда поистине не было – были только трупы или полубоги.
В это время бессмертный император стоял однажды на холме и смотрел, как семь народов душили друг друга; пока он гадал, быть ли ему владыкой всего мира или только половины, Азраил пронёсся над ним, слегка задел его крылом и столкнул в океан. При шуме, произведённом его падением, умирающие державы привстали на своих смертных одрах, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки поделили Европу и из пурпуровой мантии цезаря выкроили себе куртку арлекина.
Как путник, пока он в дороге, идёт днём и ночью, невзирая на дождь и солнце, и не замечает ни утомления, ни опасностей, но как только очутится дома, в своей семье и сядет отдохнуть перед очагом, вдруг почувствует страшную усталость и с трудом дотащится до постели, так и Франция, вдова Цезаря, вдруг почувствовала свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что её старые короли сочли её мёртвой и покрыли белым саваном. Старая, поседевшая армия вернулась, истомлённая, домой, и в опустевших домах печально задымились трубы.
Тогда эти герои Империи, которые столько странствовали и перерезали столько народу, обняли своих исхудавших жён и заговорили о своей первой любви; глядя на своё отражение в ручьях родимых долин, они показались сами себе такими старыми и искалеченными, что вспомнили про своих сыновей и пожелали, чтобы те закрыли им глаза. Они спросили: «Где наши дети?» Дети вышли из школ и, не видя кругом себя ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, спросили, в свою очередь: «Где наши отцы?» Им отвечали, что война кончена, что цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в прихожих консульств и посольств со следующей подписью: «Спасители мира».
…Итак, три элемента образовали жизнь, открывавшуюся тогда для молодого поколения; позади него стояло прошлое, навеки поверженное, но всё ещё копошившееся на своих развалинах со своими допотопными остатками абсолютизма…
* * *
Клинок[37]
Не презирай клинка стального
В обделке древности простой
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.
Мечи с красивою оправой
В златых покоятся ножнах,
Блистали тщетною забавой
На пышных роскоши пирах;
А он в порывах бурь военных
По латам весело стучал
И на глазах иноплеменных
Об Руси память зарубал.
Но тяжкий меч, в ножнах забытый
Рукой слабеющих племён,
Лежит, давно полусокрытый,
Под едкой ржавчиной времён,
И ждёт, чтоб грянул голос брани,
Булата звонкого призыв,
Чтоб вновь воскрес в могучей длани
Его губительный порыв;
И там, где меч с златой оправой
Как хрупкий сломится хрусталь,
Глубоко врежет след кровавый
Его синеющая сталь.
Так не бросай клинка простого
В обделке древности стальной
И пыль забвенья векового
Сотри заботливой рукой.
1829 г. А.С. Хомяков – В.П. Кандыбину
* * *
Ножны[38]
А.А. Первенцев – В.П. Кандыбину
Ты выполнил призыв поэта,
По землям древним поскакал,
И твой клинок под песни ветра
По латам весело стучал.
Сверкал булат в могучей длани,
Упали цезари к ногам,
И на полях отважной брани
Ты вырубил – побед избранник —
Скрижаль бесславия врагам.
Прошли года… клинок затерян,
И золотой в почёте меч,
И на пирах под звон бокалов
Его звучит младая речь.
А на пороге у дворца
Сидят седые ветераны
И обсуждают без конца
Свои клинки, коней и… раны.
О том, как меч с златой оправой
Тогда сломался о хрусталь…
6. III.1941 г.
Был два дня в Москве. Устал: перевозил на ул. Воровского, 52, рухлядь из Всехсвятского. В квартире пока неуютно. Купил письменный стол за 750 р. – старый, реставрированный, – за ним, вероятно, умер не один уже человек. Этот стол пережил многих. Когда я раскрываю ящики этого стола как хозяин, с требовательностью и бурчанием, стол мёртв. Но если бы он мог сказать: хозяев было много и все они сидели возле меня, как прикованные к галере. Все они обзаводились мной, когда им было под сорок, так как только тогда становится неудобным писать за обеденным столом. Все хозяева после обзаводились болезнями, и руки их холодели возле моих дубовых ребровин. Вот ты пришёл ко мне, когда тебе стукнуло 35, когда у тебя уже туберкулёз, больное горло, ишиас и тугой желудок. Тебя я, вероятно, переживу!
Хочется взять топор и изрубить его на части!
Великая радость жить в шалаше, который годен на 1–2 сезона, жить среди трав, умирающих ежегодно, среди мошкары, которую ты, наверное, переживешь, среди недолголетних птиц, питающихся самоубийцами-червями, вылезающими на дороги во время, когда птицы обедают.
Плохо жить среди попугаев – они долговечны, среди каменных домов, среди больших городов, знавших уже и Ивана Калиту, и Грозного, и Годунова, и Григория Отрепьева.
Поражаешься мизерности жизни своей и радуешься Нилиным, которые считают себя бессмертными задолго до заседания небесного трибунала.
Кашель. Ангина. Пью стрептоцид с боржомом. Говорят, появился сульфидин – великое патриаршее средство от всех болезней. Химия работает, чтобы поскорее разрушить организм. Вряд ли помогут химикалии восстановлению.
Идёт «правым маршем охватного фланга» (новый военный термин) Гитлер. Занята Болгария. Заходит в тыл Салоникам и приставляет длинный берлинский нож к горлу Турции. Держим ли мы его одной рукой или нет, покажут недалёкие дни.
Наша страна волнуется от тайн. Правительство ведёт пропаганду окольными путями. Выпущена книга «История дипломатии», Ем. Ярославский, последний полит. писатель, выступает по заданию ЦК со статьёй «Насущно необх<одимая> книга». Народу почему-то вдруг стало необходимо влезать в святилище дипломатии! Вероятно, кое-что придётся свалить на эту старую, потрёпанную тётю, официальных лгунов-маккиавелистов… Ждём…
7 марта 41 года
Мама очень больна. Желудок не принимает пищи. Все те мизерные количества пищи, что она съедает, выбрасываются наружу непереваренными. Рвоты периодические. Мама лечится в Кремлёвской поликлинике, в медицинском учреждении избранных, но позорном для наших дней.
В Кремлёвке лечат трусостью. Это они называют осторожностью. Никто не поставит диагноза индивидуально. При менее и более серьёзном случаях начинается страшная круговая порука, порождённая страхом репрессий за неудачное самостоятельное решение. Больного могут водить несколько месяцев, и никто не будет знать, когда кончится предварительный этап его освидетельствования.
Я сейчас болен: у меня ишиас, ангина, туберкулёз и т. п., но я не пойду лечиться у кремлёвских докторов. Лучше лечиться в обычной рабочей поликлинике. Когда-то меня предупреждал покойный Огнев[39]: «Ради бога, не ходите в Кремлёвку. Не лечитесь в Кремлёвке. Если вы хотите умереть раньше срока, тогда идите в Кремлёвку…» Огнева зарезали в Кремлёвке. Его жена говорила мне те же слова: «Аркадий Алексеевич, не ходите в Кремлёвку…»
М. Голодный[40] уже несколько десятилетий лечит в этом богоугодном заведении свою печень, Панфёров[41] – желудок и т. д. Мало успеха, надо сказать прямо.
Сегодня маму вырвало, пришла чёрная, страдающая, худая. Она легла на стульях в столовой, накрылась ватным одеялом. Она очень физически страдает. Уже полтора месяца длится эта страшная болезнь. Мама всё хуже и хуже выглядит. Если бы её спасли Ессентуки! Но врачи ничего не говорят и ничего не рекомендуют, а болезнь, определённо, прогрессирует.
Грустно на душе. Пока кое-как крепится только Верочка. Она по-прежнему бодра, ласкова, приятна. Она очень хороший человек, и с ней не тяжело жить. Сейчас она взяла Малаховец и месит какой-то пирог к чаю.
Начал работать над переделкой пьесы. Болит нога, нельзя сидеть. Так и тянет в кровать. Начинаешь переделывать, вспоминаешь хитрого Майорова, недалёкого Сажина. Сажина ничто не волнует. Этот бездарный однотонный актёр по воле судьбы ещё заведует литературной частью театра. Он помогает бессветными советами. Вечный разговор о писателях, которые не могут быть драматургами.
Всё надоело. Надо бы отдохнуть, лечиться. Не могу. Кончаются деньги. Снова версия, что Фадеев думает прогнать с дачи. Если же мы переедем на квартиру бывшую Павленко, на которую я затратил до 7000 рублей, то снова работать будет негде при нашей семье.
Болит голова, горло… Плохо с мамой… Неприятно на душе…
17 марта 1941 года
Вчера меня позвал голос моей нижней соседки Матильды Осиповны Юфит. Я спустился. Возле лестницы внизу стояли Вирта с женой, мрачный самодовольный нижний сосед – Нилин и Юфит. «Мы получили Сталинские премии», – сказали они и улыбнулись.
Я посмотрел на них. Я понимаю, Сталинскую премию выдали Вирте. Всё же он кое-что сделал для литературы, но Нилин… Этот деляга из мелких журналистов и из мелких воришек Сибири всегда наполнен жаждой славы. Будучи вором, он ненавидел крупных налётчиков за большую славу их, будучи агентом угрозыска, он ненавидел своего начальника за власть над собой, будучи журналистом, он ненавидел писателей за их славу. Никого из людей он не считает достойным иметь то, что они имеют. Всё, кажется, ему распределено незаконно. Люди получили ордена – незаконно, Павленко и Вишневский имеют славу – незаконно и т. д. Он вечно снедаем желанием выпрыгнуть на арену и зарычать. Он ночами и днями просиживает стулья и ломает карандаши – пишет, пишет и пишет… Для чего? Для того чтобы увековечить славу народа? Нет. Для того чтобы рассказать людям о том, что он знает? Нет. От переполнения материалом? Нет. От любви к русской литературе? Нет. Только чтобы как-нибудь прославиться, выдвинуться, стать выше хотя бы на административной литературной лестнице СССР.
Он ненавидит известных писателей, он говорит о Серафимовиче: «Это же не русский писатель, это ерунда». Он только в этом году прочитал его, так же как и Шолохова. Вообще ему не остаётся времени читать других писателей, раз имеется Нилин.
Я живу над ним в злополучной даче № 23. Я изучаю его. Я поражаюсь: неужели в лице его рождается этот новый класс серого дворянства, который засосёт наши одряхлевшие революционные идеи? Нилин развёл дворню и гордится этим, он пытается заполучить знакомства из высокопоставленных особ, он порвал со своими старыми друзьями, ибо они недостойны его, ибо стоят ниже его на иерархической лестнице. Он не прочь с демократичностью барина заигрывать с простонародьем и после рассказывать о своей демократичности.
Я наблюдал, с какой головлёвской озлобленностью и человеконенавистничеством он выселял живущих в даче Чуносовых – сторожей. Когда умирал старик Чуносов, он ханжески жалел его и одновременно желал его смерти; когда вдова осталась одна, он проявил бездну изобретательства и маккиавелизма, чтобы выбросить её на улицу.
Это человек, который может свободно зарезать другого человека, вплоть до своей родной матери, и, спокойно отерев нож о полу пиджака, сказать: «А жаль было старуху, ведь старуха была необыкновенной силы…»
Я боюсь этого соседа. Он пробуждает во мне мистический ужас. Я не могу встречаться с ним. Я робею. И эту, вероятно, робость он расценивает как преклонение перед ним или как зависть. Не знаю…
Я боюсь рождения на нашей земле вот такого мрачного поколения людей, безыдейных, похожих на погромщиков, на охотнорядцев. Только преступная среда могла выбросить на арену жизни такого человека, лишённого основных моральных качеств и завуалированных умно и хитро…
При встрече с ним хочется втянуть голову в плечи, ибо так и ждёшь, что он трахнет тебя по голове, он или его сообщник, который стоит за его спиной.
Ночь под 25.IV.41 г.
Я уже давно не принимался за свой дневник. Оказывается, большой и стремительный наплыв событий в личной и общественной жизни мешает записям, а более размеренный ход возобновляет их.
Эти последние полтора месяца прошли для меня и семьи в страшном напряжении, истощившем мои физические и моральные силы.
Прежде всего – болезнь мамы. Больше пяти месяцев она сохла на моих глазах. Желудок не принимал пищи: рвоты. Обратились к врачам. Врачи долго мучили маму анализами и прочим, прежде чем установили первоначальный диагноз: закупорка привратника. Непроходимость пищи объяснялась тем, что привратник был сжат какой-то опухолью. Мама ездила в поликлинику и на дачу. Мучилась ногами, рвала в холодной кухне, оборудованной на чердаке, вставала, работала и чахла.
Тревога не давала мне покоя. Я знал, что дело плохо, но не хотелось пугать маму. Наконец её решили положить в больницу. Я отвёз её в седьмой корпус Боткинской больницы. Мама была в плохом состоянии. Её положили в палату 99. Через три дня я узнал у врача, что её положение очень плохо. Помню, я был один в своей новой пустынной квартире на улице Воровского. Позвонил врачу, узнал это печальное сообщение. Я понял по тону, что дело очень плохо. Я положил трубку, подошёл к столу, сердце переполнилось такой безысходной скорбью, слёзы подхлынули, я бросился на кровать, уткнулся лицом в одеяло и страшно закричал, зарыдал. Я был один и чувствовал себя маленьким ребёнком, в памяти пролетело всё детство, все горечи, всё то жестокое время, которое свалилось на семью нашу и на маму… Я был оскорблён жизнью, я почувствовал горчайшую обиду за всё и рыдал, один в пустынной и ещё пахнущей краской квартире. Наши были на даче. Я остался один. Нервы, расшатанные длительным ишиасом, не выдержали. Я сел за стол и начал письмо брату. Я называл его Пава, так, как во времена детства я называл его. Мы тогда были жестоки друг к другу, но общность рождения, общность детских лет неожиданно сблизили. Я писал ему, поражённый горем… Это было очень тяжело. Тогда я не мог бы писать дневник. Это было бы хладнокровие убийцы.
Брат оскорбил в своё время маму. Он был далёк от неё, но скорбь моя дошла до него, и он написал ей письмо, которое я и до сих пор не решаюсь показать маме. Это письмо прощания.
…Маму положили в изолятор. Комната смертников. Стены покрыты ржавчиной отсыревшей извёстки. Окно с парусиновыми шторами, за ним двор с грязными сугробами и серое, как олово, небо чужой Московии.
Мама лежала на простой железной кровати, на которой умерли уже немало людей. Я понял это, ибо я сам лежал на кровати смертников, забрызганной кровью умирающих чахоточных.
Мама исхудала. Остались только большие, глубокие глаза и руки – руки труженицы, покрытые жилами и твёрдым мясом, которое, очевидно, превращается в кость.
Мы ходили к ней ежедневно. И двери больницы, строгие к часам приёма, открывались нам в любое время дня. Я наблюдал неискренние взоры сестёр милосердия, уклончивые ответы врача и понял – это страшное приближение огромного, непоправимого несчастья.
Когда маме решили делать операцию, мы с Надей были в палате.
– Надо оперировать немедленно, – сказала пожилая решительная женщина с умным и настойчивым взглядом.
Это была Евгения Дмитриевна Дмитриева, ст<арший> ассистент проф<ессора> Очкина[42].
Я дал согласие на операцию…
Когда мы уходили, маме начали вливать глюкозу. Большие стеклянные сосуды с жидкостью, которая должна будет уйти под кожу. У мамы были врач, сёстры.
– Молитесь каждый своему богу, – сказала мама.
Перед этим наедине с нами она впервые разрыдалась. Остальное время она вела себя мужественно и сурово.
– Так хочется вам много сказать, когда вас нет, – говорила она, – когда вы здесь, не могу… да… в случае чего деньги Мотины (тёти Моти) – всего 150 руб. остались, драп два куска во Всехсвятском, в гардеробе.
Какими ничтожно мелкими казались эти деньги, какой-то драп. Эти слова о вещах входили в мозг как что-то непостижимо чужое, лишнее, нелепое до ужаса. Деньги, драп… И тут жизнь человека величайшей целомудренной чистоты, человека, близкого, как сердце…
Маму положили на санки и повезли в 10-й (хирургический) корпус.
– Я почувствовала себя хорошо, – говорила мама, – меня везли, я могла дышать чистым воздухом.
Маму готовили к операции, но убеждали её, что, вероятно, операцию отложат.
Мы недоумевали. Оказывается, операция делается без предупреждения.
Я приехал из города (22.III), Вера выскочила.
– Маме делают операцию, Надя уехала…
Я сел в машину и понёсся в больницу. Мы гнали во весь дух по разбитой Красной Пресне, через виадук, мимо Бегов.
Надя стояла возле батареи внизу у гардеробной.
– Маме сделали операцию.
Через час нас пустили наверх. Мама лежала, бледная, пожелтевшая, закрыв глаза. Мы посидели с ней немного и вышли. Она пошевельнула рукой. «Уходите».
По лестнице спускался рыжеватый плотный человек в тёмно-синем костюме, хороших чёрных туфлях, с белым платочком, торчавшим из бокового кармана пиджака.
– Очкин! – сказали нам.
Очкин возвращался с операции. Он только что сделал операцию маме. Я слышал, как к нему с настойчивостью и озлоблением приставала какая-то медицинская сестра, требуя какую-то справку. Как Очкин вначале вежливо, а потом сухо и отрывисто говорил с ней, что он не может дать эту справку.
Я недоумевал, как могут приставать к этому человеку, который сейчас только спасал жизни. Как не ценится труд хирурга. «Он резал маму…»
Я смотрел на его умелые пальцы, быстро застёгивающие пуговицы коричневого драпового пальто.
«Драп. Драп…»
Мы поговорили с ним, когда он садился в машину.
– Да, – сказал он быстро, – колит, злокачественная опухоль на тонкой кишке. Вырезал. Убрал… Не обещаю… Подождём шесть дней… Возраст…
Он быстро сел в машину.
На стёклах эмки были красные кресты, за рулём сидела девушка, взявшая с места такой скоростью, что я понял: она одна понимает, кого она везёт. Она возит его, как командарма по полю решительного сражения. Она знала цену этому человеку и смотрела на него влюблёнными глазами соратника и солдата.
Мы уехали.
А потом начались дни: первый, второй, третий… шестой… восьмой…
Мама считала их по пальцам, считали и мы.
Жизнь была спасена. Наступила реакция. Я размяк. Ещё больше разыгрался ишиас.
Мама как будто родилась на свет. Это был ребёнок, и мы радовались её смеху, и вот когда я понял великую силу любви, материнства, великую силу жизни и одновременно поразительную её ничтожность. Нужно ли было жить на свете, чтобы быть этим горечам и печалям.
За эти дни я постарел душой. Я чувствую, как у меня начало седеть сердце.
* * *
Я болен. Ужасно. День ото дня всё новые и новые неожиданности. Организм бастует. Нервы, желудок, голова, лёгкие…
Я хочу жить в лесу, в камышах… Я хочу вернуться к природе. Я хочу дышать и требую освобождения своего из каменного мешка города. Здесь я домираю, чахну…
Кончаются деньги. Вижу отсутствие резервов. Дрожь проходит по телу. Это ещё больше расшатывает нервы.
22 июня 1941 г. Переделкино
Сегодня в 10 часов утра я лежал, страдая от ишиаса, на кровати. Верочка у окна читала Арсеньева «В горах Сихотэ-Алиня». Во двор дачи один за одним прошли Нина Кирилловна, бухгалтер Дома творчества, Юрий Либединский и его жена. Через несколько минут к нам без стука врывается Павел Филиппович Нилин в голубом халате и с серым лицом.
– Мы воюем с Германией. Была речь по радио Молотова…
Он побежал вниз, где уже находились Либединский и другие.
– Немцы бомбили Киев, Каунас, Житомир, Севастополь и другие города…
Стало холодно и страшно. Ясно подошла война.
Тревога была написана на всех лицах. Всё было неожиданно и стремительно страшно. Началось! Великое испытание кровью. Я знал, что такое война, она как бы вернула мне молодость, но потом холод пополз по мне…
В Киеве Надя с ребёнком. Мама и Вовик в Новопокровке[43]. Мы с Верой в Переделкине. Судьба разбросала всех. Я не говорю об Аполлоне, который в Сочи, о Вите – в Сибири…[44] Верочка была бледна и расстроена. Я видел в уголках глаз её слёзы. Война! Война с противником, победно прошедшим всю Европу. Молотов говорил о Наполеоне. Аналогия с Наполеоном. Но тогда, кроме Отечественной войны, мы вели отступление до Москвы.
Прибежал Шмулевич[45]. Он был расстроен. Мы решили ехать в Москву. Впервые слушали передачу речи т. Молотова. Это документ начала великого испытания Родины. «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
В 4 часа пришёл Николай Иванович[46]. Он быстро наладил машину. Подъехали к Дому творчества. Алёша Овчинников уложил матрацы и вещи в эмочку, собирается увозить семью в Москву. Почему? Готовится к призыву. Вышел Оськин[47]. Он едет с нами. С нами едет Паустовский[48]. Он слышал речь Гитлера: «…большевики не выполнили пакт, не возвратили Германии пять линкоров, которые строились на их верфях… я уничтожу это жидовско-коммунистическое государство».
Уже стоят зенитки. Ничего не напоминает войны. Прохладный день, облачка на голубом прохладном небе, твёрдое чистое шоссе. Мы летим быстро. Вот и Москва. На улицах у магазинов мы видим первые очереди. В остальном – всё по-прежнему. Паустовский сошёл у Киевского. Мы едем на Воровского. Уже группами видны писатели. Оказывается, было собрание, говорили Фадеев, Бредель, Раиса Азарх[49]. Завлекли к себе Базилевского[50]. Он держится бодро, хотя, по-видимому, волнуется. Позвонили Оле. Тётя и Люда[51] ещё не вернулись из Суханова. В голосе Оли слёзы. Я утешил её, но это, видимо, мало помогло.
Позвонил театр. Бояджиев[52]. Мы приедем к вам. Жду. Приехали. Верочка не может уже купить сахар. Мы остались без сахара и с 10 рублями в кармане. Но это всё мелочи и пустяки. Приехали Бояджиев и Пильдон[53]. Пьесу[54] нужно делать срочно. Театр в отпуск не идёт. Читал третью картину. Она была написана ещё до войны, но она о войне, и всё правильно. Обязался дать срочно пьесу. Надо делать. Нога занемела и болит меньше. Звонил Кандыбин[55]. «Ну, вот и началось, Аркадий». – «Приезжай». – «Не могу, дежурю». Поговорили, покичились оба своим боевым хладнокровием. Звонила Нина Михайловна[56]. Она расстроена, но бодрится. Послали маме письмо. «Мужайтесь, оставайтесь пока в Покровке».
Решили заехать к Маяковским, поддержать дух. Мы застали их всех дома. Оля занавешивала окна. Все расстроены. Даже вечно сильная духом Оля. У тётечки красные глаза и полосы на щеках. Я поцеловал её, почувствовал её горячие губы. «Пришло время погибать», – сказала она. Я утешил её, но мало помогло. Люда бодрится, но тоже ей нелегко. Попили чайку, заняли у Оли 100 рублей, уехали сдавать телеграмму в Киев (у Маяковских мы нашли уже телеграмму от Нади следующего содержания: «Сообщите, где Аля, Вера». И подпись – Надя. Значит, Тимку уже забрали, поскольку подписывается – Надя).
На улицах уже появились люди в противогазах. Дворники надели тоже противогазы и чистые фартуки. У бензоколонки заряжают бензином санитарные легковые машины. Милиционеры с противогазами.
На Центральном телеграфе полно народа. Жарко. Потно. Оказывается, очереди в сберкассу. Встретили знакомого капитана Г.Б. Он одет под иностранца. Говорю ему: «Что же такое?» Он: «Сейчас сдал Советскому государству 7000 рублей и даю подписку, что до конца войны, до победы не возьму их». Я: «Но нужно сделать это достоянием гласности». Он: «Если они поворотливы, сделают выводы». Адресовалось работникам сберкасс.
Ехали в Переделкино, когда уже блёк день. Надо было засветло добраться до дачи. Шли красноармейцы, молча, с касками на походных ранцах, с привинченными штыками. Верочка заплакала. Ребята шли молодые, белозубые.
По Можайке везут укрытые чехлами зенитные четверные пулемёты. На грузовиках-трёхосках – ящики с патронами. На ящиках – свежие клейма. Везде много праздного народа. Весело. Много пьяных. Это уже возмутительно.
Дома завесили окна. Шмулевич пришёл с женой и ребёнком. Он выпил. Ему, видно, тяжело. Жадно узнаёт новости. Новостей мало, но все ждут и впитывают всё, как губки. Попили чайку. Уверения в нашей победе. Я не сомневаюсь, что должен победить наш великий народ. Что наш народ должен победить. Хотя все знают, что это достигнется большой кровью.
Спустились к Нилиным. Павел Филиппович едет военным корреспондентом от «Правды» в Киев, на фронт. Уже получил сапоги. Вылетает сегодня ночью. Завидую! Я не могу выехать из-за своей страшной болезни. Загромождать госпитали! Нилин сообщает, что немцы послали на Киев самолёты с красными звёздами. Сообщил о бомбёжке Львова, Таллина.
Были сообщения англичан о нашем налёте на Восточную Пруссию. И даже на Берлин. Сегодня все ожидают налёта на Москву. Есть уверенность, что этого не произойдёт. Народ сплачивается для борьбы. Мы вступили в страшную, отчаянную войну, в войну, которой не знал мир за всё время своего существования.
Семья наша разъединилась. Надеюсь, что всё окончится благополучно. Я уверен в этом. Я верю в разум нашего народа, я верю во всё то, за что мы двадцать лет боролись. Мелкие обиды должны уйти, уйти. Мы должны оборонять своё Отечество!
Верочка не спит. Ей тяжело, я понимаю её…
Ночь. Слышно, как по шоссе с рокотом, как от прибоя, ползут, ползут и ползут танки…
23. VI. Переделкино
Вчера уже стало известно, что нам объявлена война Румынией, Италией, Финляндией. Вчера германское посольство выезжало из Москвы. Они грузили чемоданы на мелкие и большие машины, и проходящие люди сучили им кулаки.
Вчера стало известно, что Киев бомбили предательски. На крыльях бомбардировщиков стояли красные звёзды. Жители Киева не могли, конечно, догадаться, что на их мирный город налетели немцы пираты.
Вчера с нетерпением ждали выступления Черчилля. Сегодня речь его опубликована в газетах. Черчилль выступил за нас. Англия за нас. Народ нашей страны вздохнул несколько свободней.
Я ещё не видел газет. Радио передавало об ожесточённых боях на границах. Сейчас там льётся кровь. Говорят, было наше нападение на Восточную Пруссию с хорошим успехом. Немцы говорят, что мы там потерпели поражение. Сводка нашего главного командования скупа и немногословна. По стране прокатились митинги. Народ поднят. Мобилизация идёт. Под ружьё ставят людей от 35– до 18-летнего возраста.
Предполагаемого налёта на Москву не было. Ночью ползли по автостраде танки. Рокот их слышен был и сегодня до двенадцати. Мимо нас провозят грузовики с патронами. Зенитки полукружием опоясали Переделкино.
Сегодня на машине Евгения Петрова уехал на фронт Нилин. Сам Петров выехал сопровождать американского писателя Колдуэла. День прохладный, но солнечный. Земля ещё не просохла. Верочка по-прежнему встревожена.
У меня болит нога. Какое проклятие! В такое время чувствовать себя инвалидом. Не на фронте, так в тылу. Работаю усиленно над пьесой. Может быть, она даст свой выстрел за мою Родину.
Пока настроение народа патриотично и бодро. Встречаются, правда, хлюпики. Очень расстроен Арго[57]. Расстроенным, чуть ли не со слезами на глазах, уехал на призыв Шмулевич. Но его, вероятно, не заберут… У него остаются жена и ребёнок.
Живём в недоумении, ибо почти ничего ещё не знаем. Хорошо, что с внешним миром нас связывает радио. Помню, как мы сидели у приёмника Стреблова[58] в Царском Селе во время начала Второй мировой войны. Тогда горели польские границы, рушились Калиш и Ченстохов, теперь разрушаются наши города – плоды сурового труда народа-борца, плоды его невероятных лишений. Я ненавижу войну, уничтожающую ценности, созданные человеком. Злой дух Гитлера носится над моей Родиной. Что несёт нам этот страшный год?
В городе очереди опять. Гитлер бьёт нас в тылу кошёлкой. Как этого не понимают люди? Хотя и винить не приходится. Слишком памятны всем тяжёлые дни голода и недостатков. Слишком мало светлых дней в нашей истории, чтобы они запомнились больше, нежели плохие!
…Прочёл речь Черчилля. Благородная речь. Она поддержит моральный дух в стране. Правда, он говорил много подобных речей, но эта лучше всех, ибо она говорит, что мы не одиноки в своей исторической борьбе.
Приходили студенты. Жадно слушаем все новости. Здесь мы, как в темнице.
Говорят, что сегодня ночью был отбит налёт на Москву. Сегодня ждут. На небе облака. Всё время гудят патрули.
Мы производили страшный налёт на Берлин. Большие воздушные успехи в Восточной Пруссии.
Немцы сбросили десант в форме НКВД над Украиной. Переловили. Высадили десант возле Одессы. Перебили.
Сражение идёт с неослабевающей силой. Мобилизация идёт быстро. Введено военное положение.
Как стемнело на шоссе – поползли танки. Рокот стального прибоя. Мимо ходят машины с погашенными огнями. Зенитки ещё не стреляли. Ждём. Возможно, к утру.
Что принесёт завтра?
Работал над пьесой до двух ночи. Нога болит до ужаса. Но всё же чувствую себя дезертиром. Хочется туда, где борются за Родину и её славу твои товарищи.
24. VI
Сегодня в три часа утра мы проснулись от гула зенитных орудий. Сухие и резкие полузалпы заставляли дребезжать стёкла, глухо вздрагивала дача. Мы быстро оделись, выскочили в столовую. За стёклами бледнел далёкий рассвет. Сосны чуть-чуть покачивались. Испуганная залпами, подняв хвост трубой, в гущину деревьев и кустарников улепётывала чья-то собачонка. Возле клумбы металась кошка Фенька. Она прыгала, взъерошив шерсть и выгибая дугой то хребет свой, то хвост. Животные, оказывается, чувствуют бедствие так же, как и человек.
Я вышел в сени, орудия стреляли с короткими промежутками, и в один из этих промежутков я слышал, как тревожно гудела сиренами Москва. Город расположен от нас в 18 км, и поэтому гул был отдалённый и сплошной. Где-то работали моторы самолётов. Я уловил вспышки разрывов и дымки, плывущие в воздухе куполами.
Верочка стучала в двери Нилиных. Там ещё не спали. Матильда[59] встретила нас, и мы все, люди этого малообитаемого островка дачи № 23, слушали отчётливую работу зенитной артиллерии. Конечно, было немножко тревожно, но одновременно остро, ново, и поэтому восприятие уравновешивалось. Так продолжалось 40 минут. Потом стрельба затихла, и мы пошли спать. У меня болела нога. Верочка погрела синим светом, боль успокоилась (конечно, относительно), и мы заснули. В 7-м часу пришли «христославщики» Ильенков, Панфёров, Либединский. Уже была сводка за 23-е. Взяты немцами Брест, Ломжа, Кольно. Мы уничтожили триста танков и 56 самолётов. Поговорили, удивились, что стрельба проходила из пушек старых систем, что почему-то не было воздушного боя. Лишь в Москве, приехав к Маяковским, мы узнали, что ночью была проведена учебная тревога по противовоздушной обороне.
В Москву выехали в полдень. Только приехав на улицу Воровского, обнаружили, что мы забыли ключи от квартиры. Поехали к Маяковским. Тревога не прошла для них даром. Оле и тёте давали валериановку. У Оли очень плохо с сердцем. Я не узнаю её, этого жизнерадостного в мирное время человека. Если так продолжится, у неё не хватит сердца до конца войны. Поехали в Театр Красной Армии. Пьеса утверждена к постановке ПУРом[60]. Отношение хорошее. Максимов сказал мне, что я объявлен мобилизованным ПУРом РККА для работы над пьесой. Поехал в Госполитиздат. Надо срочно на базе «Над Кубанью» давать брошюру о народном ополчении против Германии. Буду делать. Сейчас опять требуют короткометражку «Боевой квадрат». Прислала Войтинская[61] телеграмму. Надо ехать в «Известия». Но нога болит всё хуже и хуже. Чёрт с ней, с ногой! Всё же хочется драться, грызть зубами тех, кто напал на нас. Сейчас я вижу только пылающие города моей Родины и мой народ, умирающий под германскими пушками. Мы должны победить. Нам не нужен чужой штык. Мы слишком долго были свободны, чтобы снова сделаться рабами.
28. VI
Страна поднимается на Отечественную войну. Подъём масс вызывает восхищение. На фронт идут и мужчины, и женщины, коммунисты.
Надя приехала из Киева. В течение нескольких дней она переживала ужас первых воздушных налётов германских бомбардировщиков. Тиму забрали на фронт, в самое пекло на Львовском направлении. Его послали в пулемётный батальон. Конечно, там будут ужас смерти и всё, что полагается солдату. Надя исхудала. На шее появились морщинки. Ларочка тоже исхудала и, несмотря на то что ещё не ходит, понимает всё и жалко глядит.
Когда я приехал из поликлиники, Надя бросилась мне на шею и разрыдалась. Нелегко пришлось ей. Только что начали они устраивать свою жизнь, и вот Адольф Гитлер. Его дух зловеще поплыл над нашей страной. В Киев везут эшелоны раненых. Их бомбят. Беженцы переполнили город. Прекрасно ведут себя дети. Они ловят диверсантов, помогают эвакуации и т. п. Бедные героические дети. Девушки тысячами идут на фронт наряду с мужчинами.
Вчера проводили трёх наших командиров эскадрилий: Мишу Предкова, Кутихина, Исаева. Последние два показали мне карточки своих детей, оставленных в Шауляе, в Литве. Аэродромы там подверглись внезапному налёту немцев. Может, детей нет в живых. Кутихин прячет карточку дочки в карман гимнастёрки и говорит: «Ничего, злей будем». На глазах у него небольшая неприметная влага.
Уже прилетают фронтовики за новой матчастью. Они полны злобы к фашистам и полны решимости победить или умереть. Говорят, что немцы не принимают боёв с нашей авиацией. Фронтовики рвутся в бой. Вообще наши лётчики – удивительно благородная и великолепная поросль нашего, советского народа. Дай счастья им!
Англичане, прилетевшие в дождливый вечер на «Дугласах» из Мурманска, день и ночь договариваются с нашим правительством. Неужели объединение Англии, СССР и Америки не даст результатов?
Пока мы принимаем на себя всю силу германского сокрушительного удара. Бои идут уже под Минском. Минск изрешетили. Угроза реальной бомбёжки Москвы налицо. Сегодня забегал Серёжа и подтвердил это. Приехал на несколько минут Кандыбин.
– Ты замечаешь, Аркадий, – сказал он, – у меня поседели виски, и я осунулся не потому, что я несколько дней не спал. Нет! Когда началась война, я подумал, какие ужасы несёт она нашему народу, который я так люблю. Я, переживший две войны, знаю ужас и неприглядность войны. Я знаю наперёд те неисчислимые страдания, которые должен поднять наш народ на свои плечи. И тем более принимая на себя удар Германии, сгруппированный удар на одном фронте. Я не могу спокойно сидеть. Я не призываюсь. Я снят с учёта, но я не могу оставаться в стороне, когда народ начал Отечественную войну. Мне стыдно. Я должен опять помочь своему народу, или я не комиссар кочубеевской бригады… Сегодня я проводил 70 коммунистов с выставки. В райкоме с каждым из них был разговор короток: «Умеешь стрелять? К обороне готов?» Сегодня уже их проводили. Гусев, мой сосед по квартире, рыдал. Я не могу этого видеть. «Ты не должен рыдать, – сказал я ему. – Мне противно».
Война развивается. Сталин сказал, что у нас всегда вначале бывает плохо, а потом хорошо. Конец всегда хороший…
Митрополит Введенский обратился к христианам СССР с призывом идти на войну. Местоблюститель патриаршего престола Московской митрополии призвал народ к защите Отечества. На молебне, который он служил в Елоховской, было полно народу. Молебен был о даровании победы русскому воинству…
23. VII
Утром я стоял на асфальте Бульварного кольца напротив Книжной палаты и смотрел, как догорает это знаменитое здание – творение архитектора Казакова. Догорала середина здания. Крылья были спасены от огня. На ступеньках валялась сваленная колонна. С неё была обита штукатурка, и обнажилось дерево. Здание, где останавливался в 1812 году маршал Даву, где жил офицер наполеоновской армии Стендаль, сделано из дерева и оштукатурено. Гитлеровская бомба обнажила его сущность. Несколько пожарников поливали дерево струями воды, искрящейся от огня. Нас, наблюдающих картину пожара, было человек двадцать. Я посмотрел на лица окружающих меня людей. Усталые и утомлённые. На многих лицах копоть и размазанная сажа. Они всю ночь гасили пожары и боролись с первыми зажигательными бомбами, упавшими на город. Подъехали два мотоциклиста. Крестьянские, здоровые лица. За спиной залихватски переброшены автоматы. Подъехали и лихо спешились. Так спешиваются замечательные джигиты. Один из них поправил подбородочный ремень стальной каски, посмотрел на меня.
– Что горит, товарищ?
– Книжная палата…
– Книги вывезли? – спросил он по-хозяйски.
– Не знаю…
Вмешался дворник в брезентовом винцерате, очевидно, старожил этих мест.
– Вывезли. Сам видел. Ещё бы не вывезти. Ведь всех книжек по две штуки сдавали сюда. Всех, которые выходят по всей стране… Мало того, что книги, даже афишки всякие, программки… словом, всё…
– Деревянное, – сказал мотоциклист, нажимая на педаль стартёра, – буза… Новое построим.
– Это архитектура Казакова, – сказал я, – в этом здании останавливались маршал Даву и Стендаль.
– Всё равно построим. Буза… Деревянное…
Мотоциклист укатил вниз. Налево подъехала группа сапёров и принялась выковыривать бомбу, упавшую на углу и не разорвавшуюся. Они окружили место работ кольями, на которые натянули канат. Сапёры весело пересмеивались, называли бомбу «дура» и т. п. Кто-то сказал, что это бомба замедленного действия и может взорваться неожиданно.
– Пустое дело, – сказал весёлый паренёк, откидывая землю, – психотерапия…
Он смачно произнёс это слово. Лопата цокнулась о что-то металлическое.
– Кажись, добрались, товарищи… Ого… На два дни хватит ковыряться.
– Какой вес? – спросил старичок, идущий на работу.
– А тебе зачем, папаша?
– Рядом живу.
– А… Видать, килограммов пятьсот потянет. Далеко живёшь?
– Рядом, – указал старик.
– Счастье, папаша, – ответил сапёр, – теперь сто лет жить будешь. Вторую такую, да ещё рядом, не угадать…
Мы смотрели по направлению зоопарка. Там, на уровне Красной Пресни, поднималась и густо шла к небу огромная борода дыма. Дым был чёрный, густой и высокий. Кто-то сказал, что горят толевый завод и «Лакокраска». По Кольцу горели ещё дома. Напротив Книжной палаты догорал этаж деревянного дома. Пожарные кончали тушить. Оставался целый подвал. Там жили люди. Они пришли, открыли форточки, собрались на работу. Кто-то умывался в садике. Ему поливала девочка лет восьми. На траве и под деревьями лежали перинки, самовар, книги, этажерка, кровать. Тут же на костре из взятых с пожара обуглившихся досок женщина варила картофель, заглядывая в котелок. Старуха стояла у пожарища и плакала. Мужчина в рабочей спецовке подошёл к ней. «Не плачь, мама…» Постоял и отошёл прочь, бросив затуманенный взгляд на пожарище.
Ехали автомобили с красноармейцами. Пронеслась пожарная команда. Пожарные были уже черны от копоти. Очевидно, где-то поработали и теперь спешили на Красную Пресню. Сегодня попало больше всего этому району Москвы. Пронеслись прямо через площадь Восстания красные автомобили пожарного начальства и два ЗИСа с чинами НКВД. Все спешили на Пресню, где поднимались густые бороды дыма, плывущие над всем районом.
Я спустился к зоопарку. Часы у трамвайной остановки разбиты. Порвана проволока проводов. Угловой двухэтажный дом полуразрушен. Из него будто вытряхнули всю душу. Задние стенки развалились. На мостовой рядом с домом упало две или три бомбы, но небольшого калибра.
Шли перегруженные трамваи. Люди отъезжали с работы, с ночных смен, и люди спешили на работу. Открывались магазины. Дворники принялись убирать осколки и рухлядь, выкинутую бомбардировкой на улицы: бумажки, корзины, шапки. Соскребали остатки вплавленных в асфальт зажигательных бомб.
Итак, немцы напали с воздуха на Москву. Пока они находились далеко, но их сухопутные армии, двигающиеся по всем направлениям, свободно маневрируя и имея инициативу в своих руках, смогут достичь Москвы. Неужели сравнение Гитлера с Наполеоном, сделанное Молотовым, будет оправдано дальнейшим ходом войны? Неужели Гитлер будет допущен до Москвы? Но судьба армии великого завоевателя! Русские завлекли его в глубину своих беспредельных пространств и, использовав территории и климат, нанесли сокрушительный удар, поваливший в течение первых месяцев суровой русской зимы повелителя мира.
Но теперь моторные ресурсы Европы объединены в руках нового завоевателя. Но теперь в его руках железные дороги и шоссе. Он движется несколькими бронетанковыми армиями, привыкшими побеждать и натренированными на прорывах и безудержном стремлении вперёд.
Пока над Москвой появились его крылатые предвестники, а потом в лесах Подмосковья появятся его танки и автоматчики. Ещё вчера многие не верили в возможность налёта на Москву. Ещё недавно А.Н. Афиногенов, стоя на веранде Нилиных, обвинял меня чуть ли не в паникёрстве, когда я утверждал, что возможность германского воздушного удара по Москве реальна и подтверждена их возможностями. Афиногенов решительно сопротивлялся моим утверждениям и упорно крутил головой. Я говорил ему, что убеждения его не основаны на здравом смысле, ибо если мы сейчас уверим народ в невозможности германского удара с воздуха по нашей столице и этот удар произойдёт, тогда очень невыгодно будет выглядеть наша оборона. Воздушный океан велик, и авиация – самый неуловимый род войск.
…Вчера к нам на улицу Воровского пришёл Ваня Гридин. Он редко к нам заходит, и поэтому мы ему обрадовались. Всё же Ваня – друг моего детства, хорошо знает нашу семью. Вместе с ним мы переживали Гражданскую войну и обсуждали мальчишками на крыльце их дома возле Саги возможности улагаевского десанта 1920 года. Потом он был на Камчатке в армии, плавал на «Алеуте», заходил в Японию, проехал всю Сибирь с изыскательными партиями, добывал корабельную лиственницу, ходил с большим ножом и прославился среди охотников, контрабандистов и камчадалов как человек большой физической силы, угрюмого характера и решительных действий. Он замерзал на Чукотке, ездил на собаках, зимовал в верховьях Анадыря, в с. Марково, и был известен среди местных жителей и по побережью под фамилией Ваня Кредит. После он несколько отошёл от нас, ибо, женившись на некультурной и сварливой жене, был задавлен семейной обстановкой и погиб для товарищей. Прежний лихой каюр и охотник, зверобой и лыжник, гроза контрабандистов и бродяг был подавлен неказистой Тасей, убогой на вид женщиной, подарившей ему сына, тёщу и хомут семейной жизни. Тася всячески оберегала мужа от прежних друзей. Она боялась, что мы введём его в круг интересных знакомств и тем более женщин и ей придётся расстаться с таким трудом завоёванным Ваней. Это глубоко далёкое от сегодняшней обстановки отступление вряд ли сделает имя хорошего сюжетника автору романа, но в дневнике такие отступления приходится делать, ибо говоришь сам с собой и записываешь только для памяти мысли и события.
На нашей квартире, которую мы не так давно получили после страшных страданий и мытарств, была уже создана обстановка, позволяющая гостеприимно встречать наших друзей и знакомых. Конечно, мы не имели красных и ореховых гостиных и спален, какие были примерно у Коли Вирты или Погодина, мы не имели картин Руслановой[62] и Гаркави[63], мы не имели хрусталя и бронзы, но выпить и закусить всегда можно было в нашем доме. И обычно через несколько десятков минут наши друзья и даже впервые увиденные знакомые совершенно забывали, из какого дерева стол, на котором расставлены водка, вино и разные закуски, и отлично располагались на обычном мослеспромовском диване, не боясь сломать дорогие инкрустации и смять подушечки, вышитые в восемнадцатом веке. На столе в столовой стояла картина «Девушка-натурщица», оставленная нам на сохранение Маяковскими и написанная маслом Володей Маяковским в 1912 году, очевидно, ещё в бытность его строгановцем. Девушка сидела с опущенными плечами, с печально обвисшими руками и страдальчески сникшей шеей. Конечно, лучше было бы иметь что-либо похожее на мастерство фламандцев для возбуждения аппетита, но мы просто не обращали внимания на эту девушку.
Завесили окна синей бумагой, закрыли фрамуги и уселись за стол. Когда ужин был в полном разгаре, послышались звуки воздушной тревоги. Унылые и протяжные звуки сирен, которые действовали на нервы, вероятно, хуже, чем звуки сирен Сциллы и Харибды на отважного Одиссея.
– Тревога, – сказал Ваня, приподнимая бровь.
– Тревога, – сказал я.
Мы закончили выпивку и улеглись спать. Идти в бомбоубежище не хотелось. Да и наше бомбоубежище, сделанное из раздевалки клуба писателей, вряд ли могло предотвратить от опасного прямого попадания.
Мы остались в нашем одноэтажном доме. Хотели заснуть, но не удалось. Стрельба приближалась всё сильнее и сильнее. Потом принялись палить наши батареи, расположенные в черте города. Мы услышали гул моторов. Встали. Сгруппировались в столовой. Прислушивались. Вышли с Ваней на двор. Всё небо было покрыто разрывами снарядов. Трассирующие пули чертили воздух со всех сторон. Часто кашляла автоматическая пушка, и наконец застрекотали пулемёты. Нас могли прогнать в бомбоубежище, и мы вошли в дом. Вдруг ударила первая фугасная бомба. Мы ощутили содрогание дома. Фугаска упала где-то недалеко. Стрельба усилилась с необыкновенным ожесточением. Если вначале мы думали, что это просто обычная «учебная тревога», то теперь все наши сомнения рассеялись. Снова задрожал дом и зазвенели стёкла. Стрельба раскалывала крышу. Мы слышали гул самолётов и снова глухие, уже отдалённые взрывы. Я вышел в мамину комнату и увидел сквозь раскрытое окно зарево пожарища, чёрный пепел, летающий в воздухе, и сотни огней зенитных снарядов и трассирующих очередей. По правде сказать, мурашки поползли по спине. Воздушное нападение превосходило все ожидания. Моментально заработал мозг, перемалывая всё виденное и слышанное о тотальных воздушных ударах германской авиации. Тысячи бомб, сброшенных на Лондон, Ковентри, Ливерпуль, Бирмингем и т. п. Я вошёл в комнату, и в это время принялись работать батарея зоопарка и наши автоматические пушки на Первом кинотеатре[64].
– Надо ложиться, – предложил я.
Ваня лежал на диване и уже безмятежно храпел. Казалось, он всю жизнь спал только под звуки канонады, всякие другие звуки могли только мешать его сну.
– Я буду спать, – сказал он и снова захрапел.
Я растолкал его, и он покорно лёг под окно. Нас могли предохранить толстые стены от осколков, и поэтому я почему-то решил спасать наши жизни на полу под защитой стен. Стрельба продолжалась. Верочка легла в углу у маминой комнаты, мы с Ваней – в углу нашей комнаты.
Нам было не по себе. Такой стрельбы никто, конечно, из нас не слышал. Ведь зенитные пушки, да ещё поставленные под самым ухом, создают ужасную какофонию звуков. Верочка была одна. Я попросил Ваню, и он переполз на место Верочки, а Верочка легла рядом со мной. Вдруг сильный взрыв сотряс наш домик, и дверь нашей комнаты больно стукнула меня. Оказывается, это упала бомба в Мерзляковском переулке, в начале Арбата, у аптеки. Утром выяснилось это и то, что там погибло много людей, забившихся в бомбоубежище.
Я закрыл дверь на ключ. Верочка держала мою голову и дрожала. Я тоже чувствовал себя не особенно геройски. Зарево проникало через окна, стрельба то потухала на минуту, то возникала с ещё большей силой. Ванька храпел. Воистину он был рождён солдатом.
Так пролежали мы примерно до часу ночи. Когда немного спала атака первых волн германских бомбардировщиков, мы встали, растолкали Ваню и категорически предложили идти в убежище. Он флегматично согласился. Мы оделись. Я – в сизый плащ с шарфиком на шее, Верочка – в пальто, Ваня – в военном плаще с противогазом. Вышли во двор, прямо у порога сирень и небольшие участки, отведённые под цветочные насаждения, загорожены невысоким заборчиком в штакетник. Небо горело. Багровое незнакомое небо. Неужели это небо Москвы, а не небо Ватерлоо, Аустерлица или Севастополя?
Космы дыма и огня колебались со всех сторон. Снова вспыхнул зенитный огонь, и мы, быстро перескочив через штакетник, пошли к убежищу. Во дворе бегали дворники с противогазами и лопатами. Один из них крикнул на нас, и мы покорно вошли под сводчатые стены клуба. Перешли площадку, где обычно регистрируют посетителей клуба, и спустились вниз… По пути нам сказали: «Ничего не говорите внизу сидящим. Не волнуйте».
В убежище было полно набито женщин, детей и мужчин. Сидел какой-то лейтенант, держась за зуб. Рядом с ним смущённая девушка. Она жила вверху, над клубом. Лейтенант порывался уйти, но его не выпускали. Бомбардировка застала его на квартире у этой девушки. Он не успел даже надеть пояс, бросившись в убежище. Теперь ему было стыдно, и он, симулировав сильную зубную боль, пытался уйти не то за поясом и фуражкой, не то к врачу. После, очевидно, умаявшись от всех переживаний, он мирно заснул, положив голову на колени своей случайной возлюбленной. Внизу не было слышно шума артиллерии. Только когда падали бомбы, земля содрогалась и сейсмически отдавалась в нашем подземелье.
Люди, спрятавшиеся здесь, не представляли ещё всей картины, разыгравшейся вверху. Они сидели, немного прислушивались, шутили, смеялись. Некоторые спали. Убежище не было оборудовано. Спали на полу, на ящиках вешалок, где обычно ставят галоши… Мы посидели примерно с час. Я вышел наверх. Стрельба и налёт бомбардировщиков продолжались. На двор упали зажигательные бомбы. Их быстро погасили. Уже оказались свои герои. Они рассказывали, какое удушающее действие оказывает бомба. «Не подступись, в нос шибает, отвернёшься – ничего. Может глаза выпалить. Горит, чёрт, брызгает. Я её клещами в воду. Зашипит, забулькает, аж вода кипит».
– Нужно сразу песком, – советует другой. – Я песком…
– Каку можно песком, а каку нельзя песком. Что ж, он бонбы бросает одинаковы? Немец тоже хитрый. Всю Европу обвоевал.
Дворники просят закурить. Я не курю. Думают, обманываю. Смотрят, как на скрягу. Опускаюсь в подвал. Дом Гагарина[65] дрожит и позванивает всеми стёклами. Содрогаются двери. Бывшая масонская ложа впервые сталкивается с таким братским бдением. Так проходит ночь и настаёт утро. Наконец долгожданный голос объявляет через радиорупор: «Граждане… Угроза воздушного нападения миновала… Отбой». Все вываливают из убежища. Мне казалось, что все будут поражены увиденным. Но мы выходим во двор. Бледный рассвет. Зарево скрадено белесоватостью. Далёкий пресненский дым не производит впечатления. Стрельбы нет. Плывут облачка, и над столицей веет обычной прохладой летнего утра. Неуловимый запах гари ещё носится в воздухе. Лица дворников закоптелые и синие. Лица вышедших из убежища бледны. Под глазами чёрные круги. Зевают и расходятся по домам спать. Некоторым сразу нужно собираться на работу. Мы идём на улицу и смотрим на чёрный дым, несущийся над Пресней. Ваня сразу же отправляется домой. Я иду смотреть пылающее здание Книжной палаты.
Так начинался этот юбилейный день, месячник начала ВОЙНЫ…
27. VII. Переделкино
Война идёт с прежним ожесточением. На полях Украины, Белоруссии и Прибалтики происходит величайшее сражение, которого не знал мир. Сражение идёт за существование двух систем: коммунизма и фашизма. Моя страна героически встретила это страшное испытание кровью. Я снова могу гордиться за страну свою, давшую снова величайших героев, перед которыми поблёкнут героические дела великих полководцев прошлого.
И в то время как на полях сражения льётся кровь лучших сынов моего народа, когда на полях сражений вписываются новые славные страницы простым народом моей Родины, я вижу падение интеллигенции тыла. Я вижу наших писателей (конечно, не всех), поражённых отчаянием и трусостью. Война определила их души. Вот теперь проверяются люди. Я знал подхалима и враля Нилина, моментально бежавшего в Ташкент после первой серьёзной бомбардировки Москвы. Нилина, всегда кричавшего, что он был на фронте, и наплевательски относившегося к той крови людей, которая проливается на полях сражений. Но когда возле его дачи вспыхнул огонёк первого разрыва зенитного снаряда, он бежал постыдно и нагло. Я видел, как бежал Тренёв[66], всегда напитанный советской властью. Я слышал паникёра Галицкого, бретёра и пьяницу. Я видел дрожащие губы Базилевского, Чуковского, знал, как избил пьяный Павленко Шмулевича, одновременно выгоняя из «своего» бомбоубежища двух девушек – сестёр госпиталя. Я видел бежавших из Москвы жён писателей и писателей, кричавших об опасности, о падении Москвы. Они напомнили мне крыс, бегущих с погибающего корабля. И все люди, которые, бия себя в грудь, кричали о своей солидарности, люди, рвавшие куски побольше и пожирнее, бежали и предали народ.
Но наряду с ними я знаю людей, находящихся в армии, знаю работающего Ильенкова, контуженого Сельвинского, Панфёрова, Уткина[67] и др., не оставивших своих постов, не бежавших, как позорный трус Ромашов Б.С. Я видел трясущиеся губы Ромашова, рюкзак за спиной, требование выбросить мои вещи, чтобы спасти его на даче в Переделкине. И на следующий день – спасавшего свои вещи с дачи и выехавшего из Москвы. А до этого он пел песню, сочинённую им, где призывал бросаться в бой с весёлой улыбкой на лице. Терпеливая его жена говорила, что нет веселей боевой песни, что люди со слишком грустной улыбкой умирают. Они бежали, поседевшие от страха. Я видел солдат моей Родины, спокойных и улыбчивых. Я видел девушек Москвы, тушивших бомбы, дворников (тех, кого презирали Чуковские), тушивших пожары под градом осколков фугасных бомб и зенитных снарядов. Героическое население Москвы стояло на крышах, во дворах, когда кругом рвались бомбы и кружили юнкерсы – убийцы Гитлера. Народ был суров и самоотвержен. Рабочие работают по 16 часов, считают позором взять выходной день. Машинисты водят на фронт поезда под бреющими пулемётными очередями мессершмитов. Поднялся простой русский народ, не раз спасавший Родину, и сказал: «Я снова спасу её, мою страну». Люди, менее всего имевшие экономические блага, борются с величайшим самопожертвованием на полях кровавых сражений, где гусеницы танков набиты мясом, волосами и костями раздавленных трупов и раненых.
Враг подходит к Москве и Питеру. Враг бомбит Москву, и мы являемся свидетелями этого, мы видим всё: и бомбы, и убитых, и падающие здания, и пожары, когда сердце обливается кровью и кажется, что Москва палит вся. Гарь шибает в нос. Верочка просит рукавицы, чтобы тушить бомбы, делая это под треск разрывающихся бомб. Я вижу её и преклоняюсь перед этой женщиной – она олицетворение героизма Родины моей. Она скромный человек, которая стеснялась расфуфыренных писательских жён, теперь строга и спокойна за судьбу свою, за судьбу Родины и не бежит. Она величественна и прекрасна.
Я видел сестру Надю, оставшуюся с грудным ребёнком и пославшую на фронт, в самое пекло своего мужа. Она не подвержена панике и плачет так, чтобы этого не видели другие. Она плачет, когда люди типа Нилиных уничтожают ценность пролитой крови, говоря о беспомощности врага, и плачет, когда эти же люди уже делят Россию на оккупированную и неоккупированную, разлагая тыл, на который надеется её муж, сражающийся в пулемётном батальоне.
Я видел лётчиков, потерявших семьи на территории, захваченной немцами. Лётчики посвятили себя войне, посвятили себя сражениям и борьбе с наглым и коварным врагом. Эти люди не свернут с дороги. «Злей будем», – сказали они, и слёзы навернулись на ресницах мужчин и воинов.
С каждым днём всё суровее и умелее борется наш великий народ, перед мужеством которого я преклоняюсь и с сыновьим почтением поцелую землю ту, где прошли эти новые воины Грядущего.
Вчера не было налёта. У нас были Серёжа, Кандыбин, Ирина. Ходили днём есть клубнику к Погодину, вечером пили чай и ели яйца. Серёжин пикап стоял под окном. По тревоге под осколками носились наши пламенные Миги и стерегли подступы к столице. Позавчера тревога началась в 12. Мы проснулись от страшного рёва орудий. Всё время находились в даче и после того, как немцы сбросили осветительные ракеты, решили пойти в щель, так как подумали, что юнкерсы начнут пикировать на батареи.
В щели просидели всего пятнадцать минут. Вышли. Мы с Верочкой отвечали за дачу и должны были гасить бомбы. Отвечали за дачу, брошенную и Диковской, и Нилиными, за дачу, за которую меня судили так долго и отвратительно Фадеевы, выведя меня в болезни и нервное расстройство.
Фадеев пьёт уже пять дней. Мне это сказал Оськин (директор переделкинского Дома творчества в тот год. – В.П.). Все пьют. В чём дело? Где же их хвалёная партийность?
А кончится война, и ветераны будут снова у ног этих вельмож. Снова забудется кровь. Возвратятся в Москву беглецы и дезертиры и потребуют возмездия за свои страхи от Родины. И их накормят под самое горло, а ветераны будут ходить снова у их ног. Неужели это допустит наш Сталин? Он должен знать людей, помогших ему в спасении Родины всего человечества…
Сегодня опять кучевые, низкие облака. Сегодня летают Миги, и мы к вечеру снова ждём налёта и жертв этих воздушных пиратов воздушной банды капитана Флинта. Они имеют ещё наглость разбрасывать листовки! Убийцы женщин и детей, разрушители сокровищ искусства и мирового человеческого гения…
3. VIII, воскресенье
Сегодня тёплый день. Болит ухо. Ко мне привязываются болезни, как на квартиру Гурвичи[68]. Поселятся, и никак их не выгонишь. Вероятно, плохая кровь – надо переливать, но кровь нужна для армии.
Сегодня ночью опять до трёх часов просидели внизу одетыми. Стреляли батареи, дача тряслась, блестели вспышки разрывов, гудели над дачей юнкерсы со своим характерным волновым гулом моторов. Иногда влетали ревущие Миги, и слух благодарно провожал этот ревущий свой звук. Гасли прожекторы, прекращали стрельбу зенитки. Миги шли в бой.
Воздушные налёты выматывают нервы. Когда начинают темнеть сосны, вернее, между ними, в комнате делается темно (света не зажигаем, выключены лампы), ложимся спать раздетыми. Потом организм интуитивно воспринимает тревогу. Гудит тревожно Москва, и ты просыпаешься. Невдалеке бьют «склянки» о рельсу батарейцы. Одеваешься в темноте, одевается Верочка, и спускаемся вниз, в тамбур. Там у нас сено, шезлонг, противогазы, кадушки с водой, огнетушитель.
Раскрываем дверь. Идёт стрельба залпами. Воют снаряды, гудит над тобой в высоте бомбардировщик, и ты сидишь, как цыплёнок в клетке, ожидая одного: когда на тебя низвергнется бомба.
Вот прекратилась на несколько минут стрельба, по саду сыпятся осколки, ломая сучки. Осколок ударяет в веранду о дерево. Иногда кажется, падает зажигательная бомба. Выходишь, смотришь, не шипит ли где, разбрасывая термит в 3000 градусов. Но всё темно, и только на горизонте поднявших спокойные верхушки сосен кромка бенгальских огней. Звуки или глухие, раскатами, или резкие, как разрывы хлопушки: тяжёлые дальнобойные или лёгкие. Потом прожекторы, гул и снова залпы, от которых воет дача и звенит стёклами.
И так каждую ночь. Позавчера отдыхал у нас Серёжа. Сидели наверху до двух часов. Все стёкла пылали от огня артиллерии и звенели.
Надо уходить в щель. Гитлеровцы уже начинают зажигать и бомбить окраины: Томилино, Малаховку, Царицыно и др. Сбрасывал бомбы на село Михалково Кунцевского района. Вчера упало две бомбы на территории детского санатория и две фугасные где-то за Баковкой.
Панфёров выезжает на фронт корреспондентом…
Нилина выгнали из Союза. И поделом ему. Хотя приедет – выкрутится. Разоблачили Панова[69], Юткевича и других. Дезертиры. Сколько их, бежавших при первой опасности.
Ложусь, погрею ухо, уйму страшную головную боль и, может быть, засну до новой бомбардировки.
Солнце садится, золотеют стволы сосен, безмятежная северная природа, всё ещё не могущая перейти в летнее состояние, и гул патрульных самолётов, прощупывающих комья густых белых облаков. Где-то там наши, мама, Вовик? Сегодня смотрел по карте. Пока не предвидятся налёты. Хотя на Ростов уже долетали разведчики.
Приехавший с фронта полковник С. Антоненок говорил, что немцы закопали танки в землю несколькими линиями и танки невозможно взять с воздуха. Получилась линия дотов. Говорил о том, что приходилось уже бомбить Минск. Говорил о том, что немцы форсировали Днепр. Мы уничтожали их понтоны, танки, и люди вконец запрудили Днепр, пришлось форсировать реку танками немцев по трупам и танкам, лёгшим на дно реки. Вода стала коричневой от крови, снаряжения и железа.
Ночь под 15 августа
Вот уже пятнадцатое августа. Каждый прожитый день полон человеческой и русской трагедии. Война идёт по-прежнему жестокая, пока неудачная и трагическая. Страна живёт в страшном напряжении. Пал Смоленск, пали Бессарабия, Тирасполь, Балта, Житомир, Минск, Рига, Орша, Бобруйск, Новгород-Волынск, Каменецк-Подольский и т. д.
Украина горит. Горит Белоруссия. Пожар войны подходит к центральным областям России. Эвакуируется Днепропетровская область, оттуда уже с неделю гонят скот, и всё приготовлено к уничтожению запасов, нив, городов, мостов, сёл, заводов… Под Вязьмой роют снова окопы. Недавно их рыли под Смоленском. Роют студенческая молодёжь и учащиеся старших классов средней школы. Роют и девочки. Под пулемётным огнём немецких истребителей, под взрывами фугасных бомб. Завтра отправляется на рытьё окопов сын Ильенковых, Владек. Сегодня об этом сообщил с тревогой Панфёров. У Панфёрова постаревшее лицо, морщины, красные веки. Его исключили из партии за то, что, будучи болен, он написал Сталину письмо, в котором сомневался в целесообразности его посылки на фронт военным корреспондентом. Панфёров действительно болен, и вряд ли он принесёт больше пользы, написав какие-то две-три заметки из действующей армии или работая в «тылу» секретарём Союза писателей. Сталин, конечно, не читал этого письма. Он пожурил бы в крайнем случае Панфёрова. Зачем выбивать из седла ещё одного бойца? После войны посчитаемся.
Ожидаем тревоги. Сидим на нашей замурованной кухне на втором этаже дачи. Каждая ночь несёт неожиданности для Москвы. Приезжая утром в Москву, смотришь на разрушения. Пока видим только разрушения жилых домов на Арбате, улице Воровского, Никитской и т. п. Груды стёкол, зияющие окна, дымящиеся развалины и суровые лица пострадавших. Багровые зарева стоят над Москвой почти после каждой бомбёжки, и каждый раз сжимается болью сердце. Разрушается не личное твоё, но как близка каждая копейка государства, каждый кирпич моей Родины.
Тревога начинается гудками. Издалека тревожно гудит Москва. Гудит вся долго и страшно, потом начинают рваться, как вспышки бенгальских огней, снаряды зениток отдалённых секторов, потом слышится прерывистый гул немецких самолётов и начинает работать наша зенитка. Дача дрожит от залпов дальнобойной батареи, звенят стёкла, неожиданный свет, луч прожектора, гул нашего Мига и тишина. Только со свистом, ломая сучья, падают осколки снарядов. Потом снова гул машин, залпы, воздух дрожит, и с ним наша ветхая дача. Мы стоим с Верочкой, готовые к тому, чтобы тушить бомбы. Стоим на крыльце. Сияют огни батарей, пол под ногами уходит, как палуба парохода во время порыва шквала (так, правда, кажется… качание гораздо слабее), и снова ожидание после тишины следующей германской волны «блицкрига».
Конечно, ко всему привыкаешь, но это вечное напряжённое ожидание налёта нервирует помимо твоей воли. Всё время вслушиваешься, напрягая слух. Днём тоже проходят налёты. Сегодня была очень интенсивная стрельба. Самолёт прошёл в секторе наших батарей. Но его не сбили. Это был фашистский разведчик. Его посадили в районе Внукова три наших Мига.
Да, насчёт переживаний. Кандыбин начинает быстро седеть. Это от судеб мира. Шабанов тоже поседел. Сейчас лежит в госпитале. Он много натерпелся и тоже много переживает. Вероятно, ещё больше поседел Сталин, выносящий почти исключительно на своих плечах всю эту колоссальную ответственность перед совестью, народом и государством.
Болеет Верочка. В неурочное время мы решили иметь ребёнка. Но что бог даст. Жаль её. Ей сейчас очень плохо. Подумываю об эвакуации её. Но она не соглашается. Сегодня были у Панфёрова, потом я провожал его. Мы шли по «аллее классиков», сырой, усаженной соснами и елями, и говорили о том, что надо отправить всё же семьи в безопасное место. Или в Василёво к Чкаловой, или в Сталинград, или на Кубань.
Беспокоит Южный фронт. Ведь вот-вот начнётся трагедия Турции и Проливов. А там близки наши хлебородные кубанские поля. Страна растревожена, разворошена. Страна горит, и всё кругом пока тяжело. Нужен перелом на фронте. А немцы прут напролом. Вот они делают второй тур войны. Он соответствует второму туру, который немцы проводили на Западе, временно задержавшись перед так называемой линией Вейгана. Я не думаю, чтобы повторились результаты второго тура во Франции.
Пьеса репетируется. До чего плохо играют актёры. Дубовые, корявые, неумные, плохо наполненные мыслью и хотя бы примитивной психологией образа. Я пришёл в ужас, посмотрев прогон первых картин. Как прекрасно получалось у Охлопкова. Сколько выдумки, инициативы, фантазии, а тут… Может быть, судя по утверждениям Алексея Дмитриевича Попова[70], это от перегрузки. Актёры на репетициях, на концертах и ночью в убежищах и на чердаках. Всё возможно, конечно. Но рассудок повторяет одно, а сердце кипит. Почему я писал текст тоже больной, утомлённый и исстрадавшийся от бессонниц и бомбёжек? Писал же… Почему они не могут понять автора? Меня радует одно, что Попов тоже это понимает и переживает вместе со мной, хотя уверяет, что всё будет в порядке. Будем надеяться. Самое же главное: нужно начало побед.
Уже одиннадцать. Верочка легла. Ночь тёмная. Вот-вот завоют сирены. Где-то уже по воздушным дорогам плывут пиратские бриги…
15. VIII
Днём спокойно. Но принесены плохие известия: нашими войсками оставлены Кировоград и Первомайск. Противник вгрызается в луку Днепра и подходит к Днепропетровску, Днепродзержинску, Днепрогэсу, Запорожью. Пора подниматься костям затопленной Запорожской Сечи. «Пепел Клааса стучит в моём сердце». Горит родная земля моих предков – Украина. Делается страшное, невиданное из всех историй моей Родины. Иноземец врывается в сердце России. После этого прошло более столетия. Тень Наполеона кажется бледным призраком, удавленником в сравнении с мрачной тенью Гитлера.
Читаю «Преступление и наказание». Мечется Раскольников, убивший какую-то старуху, а тут дивизии проходят в противогазах поля сражений. На метр наворочены неубранные трупы людей. Раскольников тоже бледен и неубедителен.
16. VIII
Вечером приехал весёлый и возбуждённый Кандыбин. Его вызвал замнаркома земледелия, беседовал с ним более двух часов, сказал, чтобы он приготовился в понедельник (18 августа) к отъезду. Какое задание – неизвестно. Вероятно, организовывать партизанское движение в тылах у немцев или же вывозить скот из оставляемых районов. Во всяком случае, Кандыбин почувствовал близкое фронтовое дело и повеселел. А то он начал уже стремительно седеть от бездействия. Шабанов в больнице. Решили завтра его навестить.
Пришли Катаев, потом Фадеев и Баталов. Катаев, по обыкновению, был пьян до бесчувствия, падал и бил посуду. Противно смотреть. На груди орден Ленина. Фадеев цинично заявил с хохотом, свойственным ему: «Поскольку я пью в этой комнате, следовательно, мне не пришлось тебя выселять. А сколько я потратил сил и энергии, чтобы тебя выселить. Ты даже, говорят, заболел…» Я поблагодарил его.
Вместо того чтобы избивать и издеваться над писателями, он должен был бы хотя бы примитивно воспитать своих собутыльников типа Кагор-Катаева. Фадеев с жадностью пил водку и пиво. Тоже заливает «тоску» вином. Все интересы возле рюмки.
Верочка с удовольствием вспоминает посещение нас нашими настоящими друзьями, как всё мило и хорошо было. Чисто было. Друзья, чистые наши друзья воюют, а остальные, типа Коньяк-Фадеева и Кагор-Катаева, бродят по дачам и хохочут над прошлыми своими «заслугами» в избиении кадров.
Ночью были воздушный бой и много стрельбы. Приходилось выходить во двор, смотреть, не упала ли бомба с термитом.
До Москвы не допустили, хотя Гитлер разбрасывал листовки, где указывал, что будет бомбить Москву с 15-го на 16-е, и предлагал выехать женщинам и детям в прифронтовую полосу. В листовках писал, что сын Сталина Яков Джугашвили сдался немцам. Это не подтверждается действительностью. Яков Джугашвили дрался до последнего патрона. Что с ним – пока неизвестно. Сражались на фронте сын Чапаева и сын Пархоменко. Позавчера сын Пархоменко приезжал в Москву. Пальто всё в грязи. Приходилось бросаться в канавы во время налёта немцев на шоссе. В машине бомбы, снаряжение и т. п. Сразу попросил чего-либо выпить. Это рассказывал актёр Васильев[71].
17 августа
Поехали в город на машине. Я, Верочка и Кандыбин. Проверили документы у контрольно-пропускного пункта, у Немчиновки, проверили ещё раз, уже милиционеры, на свёртке на Можайском шоссе. Хороший день. На фронт бегут автоколонны со снарядами, противопиритовыми костюмами в пакетах, понтоны на грузовиках, бензоцистерны, патроны, ящики с макаронами и мука. С фронта идут запылённые и издёрганные машины. Легковые вымазаны грязью по стёкла и крышу, сзади лопаты на буфере, пристёгнуты ремнями, стёкла в большинстве звёздчато покололись от пулевых и осколочных попаданий. Бегут фронтовички-эмки, обгоняя нас, и хочется снять шапку почтительно перед этими трудолюбивыми воинами в 60 лошадиных сил. Наша старушка эмка кажется невозможной дурой-франтихой со своими надраенными боками, с чистенькими чехлами и сияющими стёклами.
Сегодня первый публичный спектакль. Смотрят Военная академия имени Фрунзе, ПУР и красноармейцы. Немного волнуюсь. Вижу много ещё непорядков. По-прежнему уныло плох художник Шифрин, по-прежнему макет «Дрозда»[72] несовременен и глуп, по-прежнему ходит тюфяк Насонов, играющий Трояна, комэска королевской.
После первого акта хотелось позорно тикать. Даже Васильев, играющий Привалова, вышел, похожий на джеклондоновского героя, способного к убийству и пистолетной дуэли. Второй акт… от сердца отлегло. Вытащили средние актёры. Опять вытаскивают не генералы, а незаметные серые герои. Такова ирония судьбы России. Такова особенность нашего сопротивления, русского сопротивления чужой бесподобной организации.
ПУРу спектакль понравился. Поздравляли. Выходили, кланялись на сцену. Целовался с Поповым. С Пильдоном почему-то не поцеловался. Поцелуюсь, когда подтянут Муратова и выгонят этого дурака, играющего Трояна. Говорил с Мариной Расковой[73]. Она говорила со скромной улыбкой знаменитости. Рядом с ней сидел небольшого роста человек, вероятно, муж, назвавшийся Макаровым. Раскова сделала совершенно справедливые и точные замечания. Вероятно, женщина неглупая. Была одета она в скромное пёстрое платье, туфли с носками, прямой пробор тёмно-каштановых волос. Выпили пива, разошлись. Рука в пожатии у Расковой твёрдая, сухая, мужественная. Такая же рука у Ванды Василевской[74]. У той только немного пошире кость.
Раскова учится, очевидно, в академии. Говорит, что на спектакль попала, как на общественное мероприятие…
У подъезда одиннадцать, на фоне замаскированного Театра Красной Армии расстались с Кандыбиным. Крепко дважды расцеловались. Немного растрогались. Счастливого пути, комиссар Кочубея… Ты должен остаться жить.
Теперь всё время следишь за самым главным – за жизнью людей. Всё остальное – успехи, ордена, слава, ковры, квартиры, дачи, лимузины – осталось дешёвыми аксессуарами мирного времени. Если встречаешь человека, говорящего тебе о том, что у него разлетелась квартира, пропускаешь мимо ушей. Спрашиваешь: «Жив, семья не пострадала?» Отвечает: «Нет, я был на даче, но вещей на 60 000». Отвечаешь ему: «Некогда, спешу…» Какое мне дело до твоих вещей на 60 000, когда гибнет всё самое главное: Родина, Человечество, Жизнь? Так я отнёсся к Цину. Этому здоровому, болтающемуся в тылу еврею.
Насчёт налётов. Ночью была отдалённая стрельба зениток. Мы так устали, что проспали всю ночь, даже не раздеваясь как следует. Такого убийственно тяжёлого сна я не замечал давно. Так же спала и Верочка. Ей стало немного лучше, потомство растёт.
Да… Верочка и Кандыбин были у Серёжи. Он в Лефортовском коммунистическом госпитале. Очень болен. Смазывают его с ног до головы какой-то жёлтой мазью. Руки синие, «совсем не похож на себя», как говорит почти со слезами Верочка. Хотели бы его взять к себе. Здесь ухаживать. Там много раненых, бредят. А у Серёжи нервы. У Жени родилась девочка. Назвали её тоже Женей. Этот год плодовит. Прислала Лида[75] письмо из Сочи. У неё тоже уже половина беременности. Земля плодоносит, колоссальный урожай всего, и женщины все затяжелели.
1941 год. Ничего не сделаешь…
Из большой политики: Штейнгард и Криппо вручили Сталину личное послание Рузвельта и Черчилля. Предлагают собрать конференцию в Москве с участием их высокопоставленных представителей. Пароходы с оружием уже плывут в наши порты. Любят говорить господа демократы. Хотят создать ещё несколько фронтов. Хотят подсчитать ресурсы. Уже боятся, что союзник затемнит сырьё и ресурсы, которые якобы у них ограничены. Помогают, дуя на холодную воду. Боятся коммунизма. «Посмотрим», – сказал слепой.
Бой идёт по всему фронту, от Ледовитого океана до Чёрного моря. Особенно активен Южный участок. Третий день идёт этот страшный бой. В бой пошли наш Тимко и многие другие патриоты…
20. VIII
Вчера тревога началась рано, часов в одиннадцать. Вскоре началась крупная зенитная стрельба. Прожектора шарили по небу, но ничего не нашарили. Немецкие самолёты прошли слева направо и, очевидно, там прорвались на Москву. Было видно два зарева пожарищ. Прогудели гудки отбоя, мы легли спать, но после того, как заснули, снова показались немцы. Мы вскочили от гула низко идущих бомбардировщиков и сильной артиллерийской стрельбы. Я спал на диване, в комнате нашей слишком много стёкол, и все они светились и дрожали от канонады. Мы оделись, Верочка тоже проснулась вместе со мной, разбуженная стрельбой, вышли на крыльцо, стрельба утихла, и по всему лесу со свистом били осколки снарядов. Кричала сова над оврагом, крик её был похож на плач ребёнка…
Да, вечером приходил Панфёров с письмом от мамы, помеченным 3 августа. Оказывается, наши не получают ни наших писем, ни наших телеграмм. Мама беспокоится и просит Панфёрова сообщить о нашем здоровье. Какое безобразие! Как отвратительно работает почта. Прошло около двух месяцев войны, и уже всё развалилось. Слишком много кричим – ура, ура!
Итак, можно будет уже подвести итоги двух месяцев нашего сражения с Германией.
Покамест мы стоим в одиночку перед ударом великолепно организованного противника с замечательным Генеральным штабом и высшим командным составом. Прекрасно разматывается пружина германского боевого механизма, направленная против нашей медлительной русской боевой катапульты. Уроки финской войны были плохо использованы. Если на финской кампании был снят авторитет Ворошилова[76], то теперь в результате бездарных операций снят перед народом авторитет и Тимошенко[77]. «Лучшие» его генералы преданы суду и, вероятно, понесли должную кару, в армию вновь назначены комиссары, и третий маршал – Будённый[78] сразу сдал почти всю Украину.
Немцы очень мобильны и стратегически мыслящи. Направив удар по Киеву и заставив здесь сконцентрировать около двух миллионов армии, Гитлер ударил по правому флангу, стремительно докатившись до Днепра. В течение нескольких дней сдана огромная жизненная территория. Вероятно, скоро падёт Днепропетровск. Взорваны верфи Николаева, уничтожены или брошены огромные запасы армейского вооружения, снаряжения и продовольствия, собранного у Николаева и Днепра. Немцы отбросили ту нашу армию, которая должна была разлиться по Балканам. Будённый позорно сдал огромную территорию Украины. Да не падёт позор этого возмутительного отступления на русского воина. Он сражается, как во времена Суворова. Армия лишена высшего воинского мозга. Сталин слишком далеко в тылу, и проволока его руководства не могла предотвратить южного разгрома. Что будет дальше? Неизвестно. Даже нельзя ставить прогнозы, ибо мы воюем поправочным коэффициентом всякого военного потенциала: мужество, патриотизм, партизанские действия, рукопашный русский бой и т. п., но не самим военным потенциалом современной войны. Судьбы родины вручены не в весьма умелые руки. Народ, конечно, победит, но жаль этой беспримерно прекрасной крови моего мужественного народа-борца. Велика, и обильна, и беспорядочна… Скоро, вероятно, развернётся сражение за Пролив. Вот-вот загорится Кавказ. Крепнет ли в боях и мужает новый Суворов?
21. VIII
Вчера Тима прислал Наде два письма, которые мы срочно переотправили в Покровку. В одном письме вложен его дневник – слова, полные великого чувства и трагедии. Тима, этот настоящий сын великой и многострадальной Украины, лирик и немного ленивый человек, сейчас сражается с ожесточением. Он вошёл в Золотые ворота после сдачи западных областей, Винницы, Житомирщины и вспоминал Богдана Хмельницкого, прошедшего через эти ворота после победоносного сражения под Жёлтыми Водами. «Опять передо мной дедуган мой Киев, – пишет он, – и сыновьи слёзы текут по моим щекам, покрытым копотью и пороховым дымом, дедуган Киев, Владимирская горка, Крещатик, родной Днипро и укрепления и окопы, прорезавшие, как морщины, мой родной Киев, который должен принять на себя штурм танковых колонн германцев…»
Тимко, этот мирный человек, сражается за родную землю, и она горит, павшая жертвой нашей военной неорганизованности и слабости. Горят прекрасные поля, горят хижины, улетают птицы, над Украиной носятся чёрные стаи бомбардировщиков, носятся почти безнаказанно. Мы оказались слабее в воздухе, мы оказались слабее на земле. Этого не простят нам великие мужи, поставившие на ноги Россию. В могилах поднимаются, как видения Страшной мести, отец отечества Пётр Великий, Потёмкин, Суворов, Румянцев – победитель Кагула, Кутузов, Богдан, Сирко, Богун, Сагайдачный, Багратион, Нахимов, Корнилов… Поднимаются даже те, кто был сражен в силу своих убогих политических знаний, но сильной любви к отчизне: Лавр Корнилов, Неженцев, Марков, Брусилов, Алексеев, Чернецов, Каледин[79]. Они смотрят на нас: вы взяли силой у нас власть из рук – побеждайте. Мы привыкли видеть, что мы ошиблись и большевики – спасители Отечества русских, – побеждайте, но, если вы не победите, почему уничтожили нас, почему не посторонились?
Идут страшные бои. Такие бои, которых никогда ещё не знала прожжённая военная история. Ворошилов за три дня боёв сдал всю Эстонию, Кингисепп, подпустил немцев до Новгорода. Конечно, он не Александр Невский, но так позорно отдать столько территории! Будённый стремительно сдаёт Украину. Немцы уже пять раз бомбардировали Ростов. А там, вероятно, и Мариуполь, и Новороссийск, и Таганрог. Немцы идут на Кавказ, и к чувству горести за Родину присоединяется чувство тревоги за семью. К ним приближаются границы, и вряд ли найдутся сейчас новый Павел Батурин на Кубани, новый Иван Кочубей…[80]
Уже два дня немцы не налетали на Москву. Вероятно, их авиация занята на фронте, и они не распыляют её на дешёвые эффекты. Они подтягивают свои воздушные силы к нашим центрам и тогда устроят бойню.
Настало время, когда единственным спасителем мог бы явиться Бог, но мы атеисты. Он, вероятно, перешёл на службу к Гитлеру и сопутствует ему в его военных походах. Что может спасти Россию? Настоящий военный и умный муж. Вся надежда на Сталина. Он наш бог сегодня, и с него, в основном и целом, будет спрошено и за поражения и воздано Славы за Победы. Мы вручили ему свои жизни и мозг. Мы же фактически отстранены от вершения судеб Родины, наши мозги выключены от главного и включены во второстепенное. Мы дураки и беспартийные и вынуждены с наивностью кролика ждать…
Замечание к истории войны…
21 августа я слушал доклад представителя ЦК ВКП(б) и члена ЦК тов. Фадеева А.А. Вот основные тезисы его доклада об итогах двухмесячной кампании.
1. Отступление проводится по плану Сталина. Отступление не стихийно.
2. Москву, Петроград и Киев сдавать не будем.
3. Мы могли бы наступать. Стоят большие армии – резервы.
4. Ведётся борьба на истощение Германии. Если бы начали наступать, то мы бы износили наши резервы и попали в руки Германии обескровленными. Теперь мы сдаём территории, но спасаем резервы, которые у нас неистощимы.
5. Война будет длительная, мы готовимся к длительной войне, которая будет смертельна для Германии. «Мы заставим их есть ремни своих мундиров».
6. С территорий, занятых немцами, исключая западные области, мы вывезли всё, что сумели вывезти, взорвали, сожгли. Гитлеровцы обдирают скудные запасы крестьян, находящихся у них в индивидуальном пользовании, и этим возбуждают ненависть населения. Растёт партизанское движение.
7. Мы обязательно победим. На помощь союзников рассчитывать нечего.
8. Враг силён, и много ещё будет жертв. Бороться нужно всем, никто не должен оставаться в стороне.
9. В отношении к народу Германии… Рабочие и крестьяне Германии, несущие на себе коричневую чуму Гитлера, наши враги. Их нужно уничтожить. Не должно быть социального принципа и гуманизма по отношению к этим зверям – будь они тысячу раз рабочие и крестьяне.
В части писателей.
1. Уехавшие без ведома организации писатели – дезертиры и трусы. Они будут окружены позором как граждане и как писатели. (Посмотрим после войны! Они-то и согнут нас обратно в козий рог.)
2. Стариков и больных можно эвакуировать. Презрения не будет.
3. Писатели – бойцы. Много на фронтах, в ополчении, в газетах и т. п. Назвать всех писателей из-за нескольких шкурников прохвостами – демагогия.
4. Пусть не боятся писатели. Мы высший наркомат, и если нужно будет вывозить, то вывезут в первую очередь. Но мы должны защищать Москву.
Выступали: крикливый Мдивани, бог ему простит, Белла Белаш, заявивший: «Поскольку я решил умереть на этой земле, защищая её, прошу не считать меня иностранцем». Выступал Маршак[81] с обращением к ленинградцам. Он, захлёбываясь, хвалил этот город. Было противно, кощунственно. Маршак в своё время сбежал из Ленинграда, несмотря на его чудеса, вместе с «патриотами Ленинграда» Чуковским, Фединым, Толстым[82] и другими.
В дневнике вырезка из газеты – «Двухмесячные итоги войны между гитлеровской Германией и Советским Союзом».
«Два месяца боевых действий Красной Армии против гитлеровских орд, вероломно вторгшихся в пределы нашей родины, свидетельствуют о крахе хвастливых планов командования германской армии, рассчитанных на “молниеносное уничтожение” Красной Армии.
Ещё месяц назад германское командование на весь мир объявило, что пути на Москву, Ленинград и Киев открыты. Однако наши войска закрыли эти пути и уложили на них за это время несколько десятков германских дивизий…
Не достигнув стратегических целей войны, провалившись со своими планами захвата в “месячный срок” Москвы, Ленинграда и Киева, командование германской армии сменило граммофонную пластинку и стало заявлять, что целью германской армии является не захват городов, а уничтожение живой силы и материальных средств Красной Армии. Однако два месяца войны свидетельствуют, что Красная Армия не только не уничтожена, но что с каждым днём войны её силы и сопротивление растут…
За два месяца войны германская армия потеряла убитыми, ранеными и пленными свыше двух миллионов человек. Столь же тяжелы потери германской армии и в материальной части. По уточнённым данным, за два месяца войны немцы потеряли около 8 000 танков, 10 000 орудий, свыше 7200 самолётов.
Немецкая пропаганда называет также фантастические цифры наших потерь: 14 000 танков, 14 000 орудий, 1000 самолётов, 5 миллионов солдат, из них более миллиона пленных. Это такая глупая брехня, в которую, разумеется, ни один человек, имеющий голову на плечах, не поверит. Назначение этой брехни весьма определённое: скрыть огромные потери немецких войск, замазать крах хвастливых планов о молниеносном уничтожении Красной Армии, любыми средствами обмануть немецкий народ и ввести в заблуждение мировое общественное мнение.
На самом деле мы имели за истёкший период следующие потери.
В ожесточённых и непрерывных двухмесячных боях Красная Армия потеряла убитыми 150 тысяч, ранеными 440 тысяч, пропавшими без вести 110 тыс. человек, всего 700 тысяч человек, 5500 танков, 7500 орудий, 4500 самолётов…
Советская авиация имела полную возможность систематически бомбить Берлин в начале и в ходе войны. Но командование Красной Армии не делало этого, считая, что Берлин является большим столичным городом, с большим количеством трудящегося населения, в Берлине расположены иностранные посольства и миссии, и бомбёжка такого города могла привести к серьёзным жертвам среди гражданского населения. Мы полагали, что немцы, в свою очередь, будут воздерживаться от бомбёжки нашей столицы – Москвы. Но оказалось, что для фашистских извергов законы не писаны и правила войны не существуют. В течение месяца, с 22 июля по 22 августа, немецкая авиация 24 раза произвела налёты на Москву. Жертвами этих налётов явились не военные объекты, а жилые здания в центре и на окраинах Москвы, больница и две поликлиники, три детских сада, театр им. Вахтангова, одно из зданий Академии наук СССР, несколько мелких предприятий местной промышленности и несколько колхозов в окрестностях Москвы. В результате бомбардировки жилых домов вражеской авиацией в Москве убиты 736, тяжело ранены 1444, легко ранены 2069 человек.
Разумеется, советское командование не могло оставить безнаказанным эти зверские налёты немецкой авиации на Москву. На бомбёжку мирного населения Москвы советская авиация ответила систематическими налётами на военные и промышленные объекты Берлина и других городов Германии. Так будет и впредь. Жертвы, понесённые трудящимися Москвы, не останутся без возмездия…
Таким образом, два месяца военных действий между фашистской Германией и Советским Союзом показали:
1) что гитлеровский план покончить с Красной Армией в 5–6 недель провалился. Теперь уже очевидно, что преступная война, начатая кровавым фашизмом, будет длительной, а огромные потери германской армии приближают гибель гитлеризма;
2) что потери нами ряда областей и городов являются серьёзными, но не имеющими решающего значения для дальнейшей борьбы с противником до полного его разгрома;
3) что в то время, когда людские резервы Германии иссякают, её международное положение изо дня в день ухудшается, силы Красной Армии неуклонно возрастают, а Советский Союз приобретает новых могущественных союзников и друзей.
История войн свидетельствует, что побеждали всегда государства и армии, силы которых в ходе войны возрастали, а терпели поражение те государства и армии, силы которых в ходе войны иссякали и уменьшались».
Ночь под 22 августа
Каждый сегодняшний день – это будет история падения или спасения моей Родины. Конечно, очень сомнительно, чтобы всё, что сейчас собрано или написано тобой, могло остаться. Предстоят походы, бегства, скитания, пожары и т. п., и естественно, что всё это может погибнуть. Но тогда погибнет и государство. Погибнет большее.
Печатаю в коридорчике нижнего этажа. На улице холодновато и сыро. Верочка болеет. Сейчас рвала, лежит, дрожит под одеялом и пальто. Возле неё приготовлены платье, пальто, сумка и т. п. – всё для тревоги. Тревога – и надо одеваться и больным, и здоровым и ждать фугаски или пожара. На душе у всех нехорошо. Сегодня опубликовано воззвание к жителям Ленинграда, подписанное Ворошиловым, Ждановым[83] и Попковым[84]. Опасность нависла над Петроградом. Суровая опасность. Неужели также бесславно падёт город Петра, как и другие крупные города моей Родины? Опять обращение к народу, а что делает армия? Опять собирается народное ополчение вторых сроков, и, вероятно, против танков, самолётов, артиллерии, мин снова станет заскорузлый кулак мастерового, зажавшего русскую трёхлинейную винтовку. Самые страшные дни переживаем мы все. По-моему, таких страшных дней ещё не знала история России. Тяжело, и тоскливо, и беспомощно.
Сижу в унтах, жду тревоги. На улице холодно, сыро. Сосны сырые. Кричит по-детски сова. Проехал конный милиционер, простукав по камням подковами своей лошади. Милиционер разъезжает перед тревогой.
Приходил Панфёров. Он очень болен. Даже во время войны его схватила в тиски наша партийная машина. Исключён из партии глупо, по недоразумению, снова возвратилась болезнь к нему, покраснели веки и возле бровей. Почернел, похудел, осунулся. Читал нам пьесу. Оказывается, несмотря ни на что, работал. Панфёров стал молчалив, неразговорчив, ничего не комментирует. Таким же неразговорчивым стал и Ильенков. Постепенно все прячут языки в карман. Или наступает время суровой озабоченности. Но когда один со своими мыслями, да ещё в лесу, да ещё под стрельбой, да ещё без света, поневоле хочется поговорить с кем-нибудь, и о чём? Только о стране, только о будущем, только о войне. С какой радостью принимаются всякие хорошие вести. Люди расцветают от хорошего. Людям всё время нужно бы показывать пряник, а мы показываем кнут и синий язык удавленника.
Ходит поверженный в прах Леонов[85]. Он совсем потерян. Страх его не знает пределов. Он уже вышел наружу, вытек через человека и даже завонялся. Начинает теряться мужчина, остаётся только вонь… Пьянствуют Катаев, Фадеев и другие. Топят в вине свои мысли и чувства. Полное падение нравов. Так, видно, всегда вёл себя тыл. Конечно, не рабочий тыл, а тыл гнилых слоёв страны…
Устали спина, мозг. Сегодня перерабатывал пьесу по требованию реперткома. Они что-то промяукали после просмотра, а я должен выправлять. Снова глупые придирки, снова точные грани политики, снова побольше вынимать живого мяса. Радует приличный, понимающий всё Бояджиев. Это умный и не недалёкий человек. Приятно встретить и отдохнуть. Так много идиотов, что настоящего, думающего человека встречаешь, как оазис в пустыне.
Надо писать новую пьесу. Не знаю, как это можно. Падение Питера и Екатеринослава, которое я предвижу, вряд ли даст возможность мозгу работать весело и точно… Ложусь спать, иду наверх…
(В дневнике письма к Тимофею Левчуку)
Милый наш, родной Тима!
Писали тебе десятки писем, и ты их не получил. Может быть, потому, что написаны от руки и неразборчиво. Пишу тебе на машинке. У нас всё в порядке. Несмотря на налёты немцев, ничего не удалось сделать в Москве. Мы живём на даче в Переделкине, но в Москве бываем через день, так что все твои письма получаем часто. Отсылаем их Наде со своими приписками. Надя в Ново-Покровской вместе с мамой и Вовиком[86]. Они живут хорошо. Не беспокойся. По твоим письмам видно, что ты тоскуешь о них. Не тоскуй. Твоя семья – наша семья. Всё будет в порядке. Все ожидают тебя с победой.
Деньги и аттестат переслал Наде. Вероятно, уже получила. Ларочка здорова и, очевидно, уже ходит. Она такая, в папку. Мы часто думаем о тебе, Тима. Читая твои письма, видим, какой ты настоящий человек и солдат. Понимаю, какое чувство горечи и ненависти бушует в сердце твоём по отношению к подлому врагу, растоптавшему прекрасные поля нашей родной матерной Украины. Жаль и дедугана Киева. Говорил с Корнейчуком и Вандой Василевской. Они бодры и очень хорошо ведут себя.
Пьеса моя идёт. 23-го будет премьера. Пока показывают для армии, ПУРа и реперткома. Спектакль уже принят. Думаю работать над второй пьесой, если позволят события. Может быть, позовут и меня, старого ветерана, трубы войны. Кандыбин уже уехал на фронт. Шабанова мы 23-го берём к себе из лазарета на поправку. Остальные наши друзья-лётчики дерутся, как подобает воздушным солдатам. Мои разные братья – все на фронте. Известий нет. Остался только один Ваня Первенцев, старый партизан, но и тот стремится на коня и в бой.
Наш родной Тима, не думай, что мы тебя забыли. Пиши. Мы любим тебя и помним о тебе.
Твои Аркадий и Вера.
24 августа 1941 года
Вчера состоялся общественный просмотр «Крылатого племени». Публики было много. Как и водится, братья-писатели не пришли, даже те, которые обещали и клялись. Позже я встретил пьяного Валентина Катаева вместе с Валей Барнетом у подъезда кабака Журтаза, узнал, что пьянствовали Погодин и другие. Не явился и сам представитель российской словесности Фадеев. А 22 августа призывал к поддержке патриотических пьес наших писателей, призывал к окружению писателей работающих соответствующей общественной помощью и т. п. Я не очень обижен тем, что несколько знатных алкоголиков во главе с А.А. Фадеевым не отравляли коньячным запахом театра.
Пьесу приняли хорошо и без этих представителей, без этих истребителей коньяка.
Актёры играли значительно лучше, был подъём в театре, меня поздравляли все, даже представитель Комитета по делам искусств – персонаж из Гефсиманского сада – Солодовников. А сколько он потратил желчи и усилий, чтобы не допустить её до постановки. Не удалось. Теперь противно на него смотреть. Но, возможно, он ещё лягнёт меня, не без этого, конечно…
В общем, кончилась ещё одна моя работа, творение мозга пошло в массы, и я испытываю извечное чувство грусти после разлуки. Надо приниматься работать снова…
Приехал Шолохов[87], он едет на фронт, чтобы лично убедиться, в чём же дело. Почему мы отходим и несём воинские поражения. Фадеев оглашал его слова об отношении казачества (даже зажиточной части) к войне с Германией: «У нас был плохой отец, советская власть, мы плохое видели от него, но это отец, и отчима в дом пускать не хочем». Шолохов передавал мне привет через Третьякову, работницу «Комсомольской правды». Он говорил, что ко мне относится хорошо.
…Сегодня идёт дождь весь день. За окнами хлюпает и хлюпает. Ночь спали спокойно. У нас Серёжа Шабанов. Его мы привезли из комгоспиталя. Там очень плохо. Много раненых, нет убежищ, и всех раненых, даже тяжёлых, на ночь отправляют в подвалы между котлами. У него нервная экзема, и он поправится только в спокойной обстановке. Сейчас он измазан белой мазью, очень страдает от болей. Жертва неорганизованности нашего времени и неорганизованности нашего отражения нападения извне.
В госпиталь прибывают много раненых. Много психически расстроенных, особенно из пехоты и артиллерии. Лётчики обычно сгорают при падении, их в госпиталях мало, и те, которые на излечении, – с ампутированными руками, с обожжёнными головами. Следы воздушных пожаров. Настроение раненых бодрое, но все ругают высших командиров и говорят, что они просрали первый этап борьбы с Германией. Были и предательства, вроде Павлова, снявшего за три дня перед войной все пушки с танков для полигонного обстрела. Раненые говорят о нашей отвратительной организации и лишних отсюда жертвах. Инициатива же младших скована проволокой в тылу и глупостью наших генералов по истреблению коньяка.
26. VIII
Вчера приехали из города в холодный, промозглый подмосковный вечер. По пути развалилось колесо. Стояли в лесу. Верочка плохо себя чувствовала, ходила рвать на полянку, потом села в машину. Шофёр включил передвижную лампочку. Из леса послышались свисток и крик часового: «Потуши свет!» Если ехать с подфарниками, то могут стрелять истребители и милиционеры. Военное время. Страна в осадном положении.
Ходили с Шабановым по дорожке в ожидании, пока Николай Иванович поправит колесо. Говорили о жизни, о всеевропейском митинге в Москве и о том, что теперь, очевидно, стало Гитлеру страшно. Выступал даже профессор Нусинов, этот страшный, прожжённый проходимец в литературе, начинённый ненавистью и злопыхательством ко всему талантливому, один из моральных палачей Маяковского.
В Москве встретили Вениамина Павловича Пильдона и Васильева, посидели в клубе, выпили, проели 156 рублей. Васильев оказался неплохим актёром, играл Привалова, Пильдон – культурный режиссёр и настоящий рабочий театра. Вчера же прочитали первую рецензию на спектакль – конечно, хвалили за патриотизм и неполноценно за всё остальное. Писал какой-то брат-еврей, о котором говорил Ильенков. Персонаж из Гефсиманского сада Солодовников начинает действовать. Недаром он меня поцеловал после спектакля (условно поцеловал, конечно, и я не хотел бы, чтобы до меня дотронулись его противные губы).
Чиновники исчезнут… Творцы останутся. Истина И.М.
Вдруг стало позорным, что Первенцев написал до войны пьесу о войне. Первенцев думал о проблеме войны раньше, чем правительство. Конечно, обидно. Если бы пьесу поставили раньше, может быть, неприлично было проспать двадцать второе, неприлично было просрать половину России.
Сегодня снова перемежающийся день. То сыро, то солнце. Приходил тёмный потолстевший Алымов[88]. Что-то мычал, лежал на шезлонге. Был не в духе. Очевидно, давно не пил, страдал заметно.
Новое сообщение. Вчера наши и английские войска перешли границу Ирана. Наконец-то стали действовать, как настоящие мужчины. Теперь надо оккупировать Турцию и вливаться на Балканы.
Вероятно, скоро разгорится война на Дальнем Востоке. Видно по всему. Трясутся Скандинавия и Швейцария. Подтянуты войска к Португалии. Неужели опять промажут наши горе-союзнички англичане? Не знаешь, кого только любить. То меня убеждали, что Гитлер – сволочь, то начали кричать, что враги хотели поссорить Россию с Германией и мы связаны узами совместно пролитой крови, то приказали кричать: людоед Гитлер, то убеждали, что англичане – сволочи и загребают жар чужими руками, то англичане – друзья и никакого жара не загребают… Ну, я-то понимаю, но ведь очень трудно перестроить народ, ведь была дезориентирована даже армия. Поэтому и расстрелян, может быть, Павлов[89]?
Сегодня сообщение о сдаче Новгорода. Таким образом, германское Верховное командование отрезало Ленинград от Москвы и по грунтовой дороге, и по шоссе, и по железной, очевидно. Идёт окружение питерской группы. Там, правда, великий стратег Ворошилов. Можно быть спокойным… Но сердце разрывается на куски. Родная страна, родная Россия горит и обугливается. Сдают области за областями. Когда же будет отомщена кровь павших?
Тревоги опять не было. Утром летали Миги.
Шолохов, Фадеев и Петров поехали на фронт. К Панфёрову заезжал Ставский[90]. У него жена – военный шофёр, и они вместе разъезжают по фронтам. Утром поднялись и лежали, пели песни. Так мне сказали…
28. VIII. Переделкино
Вчера ночью была активная стрельба зенитных орудий. Дача тряслась. Слышали гул пролетающих самолётов. Сегодня в газете не было никакого сообщения о налёте.
Дождь идёт весь день, промозгло и сыро. Сосны и ёлки наполовину мокрые по стволу, наполовину сухие. Цветы прибило к земле. Они уже осыпаются и наклоняются, наполненные семенем, стручками. Серёжа лежит, читает «Портрет Дориана Грея». Верочка читает «Угрюм-реку». Я дочитал «Преступление и наказание». От погоды, от войны и от Достоевского на сердце довольно слякотно. Слякотно и от сегодняшних ценителей искусств вроде некоего гражданина Юзовского[91], сморщенного, длинноносого представителя племени, преследуемого Гитлером. Здесь же он всё время преследовал искусство и угнетал наших драматургов. Продолжает этим заниматься и сейчас. Неужели и война на него не подействовала? Откуда он, ценитель русского искусства? Откуда? Менторский тон. «Ваша пьеса мне не понравилась, Привалов не дан в характере, нужно было бы пьесу делать из Антошкина. Чтобы он совершил героический поступок и умер…»
– Значит, сделать Антошу Рыбкина? – спрашиваю я.
– Что это? Я не знаю…
– Вам бы нужно знать, товарищ критик, – отвечаю я с кипением в сердце, – это такая халтурная киноновеллка из наших дней, состряпанная вашими собратьями.
Брат Юзовский нахмурился и прекратил разговор. Хорошо. Ибо я мог бы ему почти что дать по морде. Когда мы избавимся от этих крикунов? Когда только они перестанут убивать нашу мысль, наше творчество, наше искусство? Там ещё готовит какую-то статью брат Заславский[92].
Я борюсь за Родину, за свою Родину. Я хочу вынести на сцену переживания наших прекрасных людей – борцов, и мне мешают. Ходят эстеты, убийцы Маяковского и других, и брюзжат, и плюют своей противной слюной. Нужно их кастрировать, не меньше. Искусство войны должно быть священно и пламенно. Нельзя продолжать делать из него торговлю гуталином и патокой…
Поэтому и не могу приниматься за новую пьесу о русских партизанах.
Серёжа рассказывает, лёжа в шезлонге, о том, что возле них упала бомба. Это было на второй день бомбёжки. Они спустились в подвал в своем доме на Ленинградском. Всё несколько утихло. Принесли ликёр, колбасу, стали закусывать. Он и Хандурин. Серёжа сидел на хлипком столике. Вдруг раздался грохот. Полетели стёкла. Открылись двери. Брезент, лежавший на полу, моментально свернулся трубочкой, Серёжа упал со столиком вместе.
– Где-то на аэродроме[93] шарахнуло, – определил он, – надо идти.
Вышел. В это время с неба неслись и сыпались во дворе деревья, камни, стёкла, штукатурка. Всё это было поднято силой взрыва и брошено на их двор. Значит, не на аэродроме, а ближе. Пригнулись к стене. Дождь прошёл. Во дворе валялось переброшенное с бульвара дерево. Пошли к бульвару. Трамвайные пути были разрушены. На бульваре, на кромке, почти напротив ворот дома была большая воронка. Командир, шедший с Сергеем, сказал:
– Тысяча килограммов.
– Двести пятьдесят, – сказал Сергей.
– Померяю…
Командир прыгнул в яму и закричал. Оказывается, воронка была глубиной в пять метров. Подали командиру палку, помогли выкарабкаться. Подъехала какая-то команда. Спросила, где воронка. Зафиксировала. Потом начали засыпать воронку. Возили на грузовиках землю. Возили с ночи до двух часов дня. Туда же бросили искалеченные на бульваре и вырванные с корнем деревья.
В квартире Сергея были выбиты стёкла. Полная комната стекла, земли, камней и т. п. Так и во всех квартирах. Дом потрескался, осели колонны. Жертв не было. Если бы бомба упала ближе на десять – пятнадцать метров, все бы в доме погибли. Подвал-котельная, как и вообще все подвалы в Москве, был не приспособлен под бомбоубежище.
Что нового на фронтах? Продолжаются жестокие бои по всему фронту. Особенно упорные на Кексгольмском, Кингисеппском, Одесском, Гомельском и Днепропетровском направлениях. По шоссе всё время движутся колонны. Не видно вооружения. Колонны тащат боевые припасы, одежду, продовольствие, горючее, понтоны. Много аварий, особенно ночью.
Вчера были в госпитале у Анатолия Софронова[94]. Бедный Анатолий, переживший все ужасы отхода на западном направлении, побывавший и под бомбами юнкерсов, и под пулемётным огнём мессершмитов, попал в автомобильную катастрофу при возвращении из Москвы под Смоленск и сломал себе плечо. Ранение очень сильное. Он лежит на восьмой день после операции, заключённый в гипс и распорки, которые здесь называют «мессершмит». Настроение бодрое. Очень обрадовался посещению. Он хороший парень, Анатолий. Рассказывал о фронте. Сказал, что суеверен и потому не ведёт дневника. Но вообще-то, что он видел, никогда не исчезнет из его памяти. Говорил об отступлении армии, о том, как всё время они жили в лесу, на земле, в болотах в холодные белорусские ночи.
Очень обрадовался тому, что идёт моя пьеса и его песня звучт в ней. Пришла Верочка. Её проводила Дора – дружинница, милая девушка из госпиталя, которая раньше училась в Институте иностранных языков, а потом, окончив курсы сестёр, пошла на работу в госпиталь и, кажется, скоро будет отправлена на фронт. Этого она больше всего хочет.
Вспоминали с Анатолием Ялту. Ведь всего в прошлом году мы проводили вместе с ним время в Ялте. Сидели на лавочке под кипарисами, шутили над влюблённостью Тарсиса[95], плавали в Чёрном море, грелись на солнце. Я читал ему намётки «Крылатого племени», которая тогда называлась «Королевской эскадрильей»… И вот теперь это большое плечо мужчины сломано, в лице Софронова появилось уже солдатское выражение. Возле него лежат наши солдаты и лейтенанты, раненные в разных боях. Один из лейтенантов был в окружении 22 дня и еле выбрался вместе с дивизией. Все они молодые, бледные от потери крови люди, но весёлые и настоящие. Анатолий жадно расспрашивает о положении на фронтах, о настроениях народа, о новостях в нашем писательском мире. Повторил ему доклад Фадеева, что я могу сказать больше? Это успокоило его. Хочет проехать домой, в Ростов. Как близко мы теперь ощущаем значение семьи. Как близко и родно! Как быстро все бойцы Родины истосковались по семьям, по родным очагам.
Анатолий! Вот лежит Сергей и мечтает полететь к семье в Таганрог. У него родилась девочка, и он страстно желает её увидеть, новую свою дочку. У Анатолия и Сергея по-одинаковому загораются глаза, когда они говорят о своих семьях, с которыми их разлучила война. Загораются, очевидно, глаза и у меня, когда я говорю о своём Вовике, о маме, отброшенных от меня войной за полторы тысячи километров. Всё же страшная, ненужная ведь война. Лишение жизней, уничтожение семей и очагов, падение нравов и озверение сердец, постепенное накипание злобы. Лишняя и напрасно отданная кровь, к которой всё пристальней и пристальней присматривается народ, брошенный на эту защитную бойню. Родина требует жертв, но не нужны жертвы, брошенные в горнило глупости!
Полночь. Уже хочется спать. На столе тикают авиационные часы. Такие часы стоят на боевых досках-пультах всех наших самолётов, сейчас бросающихся в ад сражений…
30. VIII
Вчера мы выехали в Москву. Было сыро, холодно. Отрезок шоссе от нас и до дачи Будённого ухабист. Ухабы наполнены водой. Зелёные, свежие ёлки, как бы в предчувствии зимы, сосны. Часовые между деревьев. Отдалённая полигонная или настоящая стрельба. Небо покрыто свинцовыми кручеными облаками. Но это стало видно, когда мы вырвались на шоссе. По шоссе идут грузовики колоннами, на них войска – пехота, в большинстве вооружённая автоматами. Ветер дует на шоссе сильный, кроме того, встречные порывы ветра, и красноармейцы, которые сидят первыми к кабине, накрылись зелёными плащ-палатками. Везут бензин в бензозаправщиках и бочками, по шесть на грузовике. Бочки тоже окрашены в зелёный цвет. Везут снаряды, бисквиты, тёплые стёганки. За баранками сидят шофёры в касках. Из Москвы они едут побритыми. Шофёры автоколонн, направляющихся с фронта, небриты, грязны, измучены, с воспалёнными глазами. Возле них мы видим командиров, спящих под равномерный бег машин. Головы опущены на грудь, болтаются, каски на коленях. Карабины за спиной на стене кабины висят на ремнях. Машины обшарпаны, побиты, камуфлированы грязью и какими-то буро-пегими разводами краски. Отсюда бегут новые грузовики с высокими бортами – грузовики для перевозки мотопехоты.
В Москве тоже группируются колонны на Смоленской, на Садовой и т. д. На улице Воровского письмо от Тимы, помеченное одиннадцатым августа. Письмо полно скорбной солдатской грусти. «Если я погибну, защищая свой дедуган Киева, то пойди, Надюша, с нашей Ларочкой за Киев, стань и посмотри кругом и скажи… тут где-то погиб наш папка…» Жаль Тимку. Он полон грусти и скорби. Человек глубоко мирный брошен в самое пекло жестоких и отчаянных сражений.
Сегодня мы выступаем в авиачасти. Поехали с Лебедевым-Кумачом[96] и бригадой актёров ЦТКА. Встретили хорошо. Я говорил о великой героике Гражданской войны, о Василии Кандыбине, о трудностях борьбы сейчас, о нашей победе. Я посмотрел на эти ждущие писательского слова молодые лица бойцов, сержантов и лейтенантов, на лица моего вооружённого народа, и мне захотелось утешить их. Я утешал их, и в словах моих много было от античного проповедника… от проповедника первого христианства. Кто знает, может быть, уже в недалёком будущем меня распнут на дороге в Капую или я паду на арене цирка, растерзанный хищниками Веспасиана. А может быть, погибну от руки своего товарища в боях, современного раба-гладиатора. Люди слушали меня, верили мне, и я предсказывал им тяжёлую, но обязательно победу.
А перед этим… мы видели автомашину, раскрашенную в цвета фронта, и серьёзного подполковника, сказавшего с горькой усмешкой много познавшего человека: «У тебя есть оружие? У тебя оставлен патрон для себя?.. Я с фронта. Вряд ли мы способны на наступление…» «Как работает группа на Берлин?» – «Почти все машины побились или уничтожены немцами. Так погибла группа Водопьянова[97]. Тяжело летать на Берлин…»
Вчера опубликовали сообщение о сдаче Днепропетровска. Но Днепропетровск сдан уже неделю назад. Кривой Рог взят парашютным пехотно-танковым десантом в пятнадцать тысяч человек. Мы не успели оттуда ничего вывезти и взорвать, Днепрогэс взорван. Снова хлынул скованный Днепр, и освободилась от воды осквернённая Запорожская Сечь…
Сегодня редкие проблески солнца и снова тяжёлые, унылые облака, как будто из картины Рериха… Едем в город с Серёжей. С нами едут Чуковские. Мы едем к врачам. Я – поддуваться[98]. Серёжа – лечить свою нервную систему…
Ползут облака, и печально стоят обсохшие от ветра сосны.
31. VIII
Тучи сгущаются всё больше и больше. Под прямую бомбёжку взяты наши центральные, недоступные области вроде Харьковской, Орловской, Курской, Рязанской, Черниговской и т. д. Немцы идут по южным, протоптанным фельдмаршалом Эйхегорном[99] дорогам. И мне кажется, тогда было больше сопротивления, тогда немцы шли несколько медленнее. Надо прямо сказать, что судьбы Родины сейчас висят на волоске. Тревога ощущается всё больше и больше. Бои идут на подступах к Ленинграду, дерётся упорно и мужественно народное ополчение. Рабочие многострадального Питера идут исправлять ошибки маршалов… идут от Нарвской и Московской застав.
Горят плодородные степи Украины. Льётся кровь русских солдат. Снова против грозной техники иноземцев идёт в атаку штыконосная пехота, напихав в карманы изодранных боями шинелей бутылки с горючей жидкостью. Дерутся как мавры и абиссинцы. А сколько строили заводов, а сколько было слёз, а сколько хлеба было отнято у голодных детей под флагом настоящей обороны, жертв во имя безусловной победы!
Когда-то Ворошилов говорил на съезде партии (13.3.39 г.): «Наша армия стоит зорким часовым на рубежах, отделяющих социалистический мир от мира угнетения, насилия и капиталистического варварства. Она всегда, в любой момент готова ринуться в бой против всякого врага, который посмеет коснуться священной земли советского государства. (Бурные аплодисменты.) Порукой тому, что враг будет накоротке смят и уничтожен, служит политическое и моральное единство нашей Красной Армии со всем советским народом».
Прошло неполных два года. Как может теперь маршал Ворошилов смотреть в глаза народу и командовать войсками? Зачем было заверять народ и партию? Ведь это была неправда. Зачем же лгать? Ворошилов на этом же заседании съезда заявил, что наши истребители и бомбардировщики по скоростям перевалили 500 км в час (бурные аплодисменты. Возгласы: ура… Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует товарищ Ворошилов! Да здравствует Красная Авиация! Ура! Зал, стоя, устраивает овацию вождю народов товарищу Сталину), а высотность за 14–15 километров (аплодисменты).
Это была ложь. Только во время войны, в июле 1941 года была выпущена первая машина Петлякова, дающая скорость в 540 километров при бомбардировочных полётах. Тогда не было скоростей в нашей авиации, тех, которые обнародовал Ворошилов, не было и тех потолков, о которых он сказал. Это была неправда. Это было бахвальство…
Сейчас мы вынуждены расплачиваться за это бахвальство.
«Малой кровью на чужой территории» – военная доктрина Ворошилова. При первых ударах германской армии полетели все доктрины и слова нашего любимого маршала. В чём же дело? Когда будет устроена ответственность за поражения и кровь отважных сынов моей Родины?
3. IX
Сегодня утром Серёжа вылетел на «Дугласе» в Таганрог. Кончается срок его больничного отпуска, и генерал-майор Купреев, его непосредственный начальник, разрешил ему вылететь на юг, чтобы устроить семью. Таганрог бомбят немцы. Серёжа беспокоится и хочет переправить семью куда-то в другое место. Это успокоит его для войны.
Мы тоже с Верочкой уже начинаем беспокоиться за наших. Продвижение немцев, воздушное и наземное, слишком быстро. Он форсирует южное направление, и поэтому Кубань лежит у него на пути вторжения. Если он неоднократно летал на Ростов для бомбёжки моста через Дон, то почему бы ему не начать вояжи на Кубань?
Пока нет воздушных налётов на Москву. Вчера вместе с опубликованием рецензии на «Крылатое племя» в «Правде» сообщили о налёте советских самолётов на Берлин, Данциг, Кёнигсберг и Мемель. Ожидали ответного визита на Москву. Но ничего не было. Вероятно, он занял авиацию на фронте. Бои идут по всему фронту, и пока неизвестно, что делается с переправами через Днепр, что делается на подступах к Ленинграду. Хотя на Ленинград прервано сообщение уже больше десяти дней.
У нас делается всё холодней и холодней. Приближается ранняя осень. Летают над нами Миги. Вчера посетили вместе с Сергеем Анатолия Софронова. Он вышел в садик. Рука по-прежнему на «мессершмите». Анатолий поправляется. Стремится на фронт. Томится своим бездельем. Скучает по семье. Переотправил на «Дугласе» с Сергеем письмо его матери в Ростов. Они там беспокоятся об Анатолии. Послал письмо и нашим в Покровку. Сергей бросит в Таганроге, может быть, скорее дойдёт.
Несколько штрихов войны.
Актёр Камерного театра, пожилой и незаслуженный (недовольный этим), во время войны и начала первых страшных бомбардировок нанял себе небольшую половину дачи в пятом поясе Москвы и сказал:
– Вы, заслуженные и народные, понастроили дач в таких местах, где полно зениток и аэродромов, охраняют вас, потому и не можете выезжать на дачу и ждёте, пока на вас кирпичи свалятся в Москве или завалит в убежище. А я снял себе маленькую дачку. Речка. Рыбка. Спокойно. Тихо. И буду жить там и ночевать, как и полагается незаслуженному…
И вот три дня он ездил к себе на дачу, спасаясь от бомбардировок. Кончал работу – и туда. Приезжал уже затемно. Ложился, спал. Было спокойно. Пришло воскресенье. Он решил искупаться в реке и половить рыбы. Светило солнце. Он взял простыню, удочки, пошёл через поляну к речке. Окрик: «Стой! Нельзя идти так, идите в обход». Непонятно. Спокойное место. Часовой. Вдруг смотрит, и на всей полянке сделан фальшивый аэродром и рядами, чуть замаскированными, стоят штук пять – десять фанерных самолётов-истребителей. А почти рядом его спокойная дачка.
Схватил актёр вещички, на поезд и в Москву…
Немцы пользуются следующей тактикой при налётах на Москву и секретные объекты. Зажигает пожар первый самолёт, а остальные сбрасывают бомбы по пожарищу. В районе одного из стратегических объектов и аэродромов под Москвой, которым очень интересовались немцы, наши при пролёте первого самолёта зажгли огромный пожар из нефти, пакли и т. п. в пятнадцати километрах от объекта. Последующие эшелоны пробомбили пожарище и улетели.
4. IX
Бои идут по всему фронту. Кажется, начинается какое-то наступление на Западном направлении, но оно настолько неуверенное и неширокое, что не производит впечатления. Хотя то, что не производит впечатления на тыловиков, может быть очень впечатляющим на фронте.
Сегодня мы везли в Переделкино Леонида Леонова. Он несколько успокоился, но всё же очень страдает.
– Почему вы страдаете? – спрашиваю я.
– Нет основания для оптимизма.
– Скоро будет перелом на фронте, Л.М.
– Вы в это верите?
– Верю, – отвечаю я, – иначе незачем было и жить дальше. Тогда должно погибнуть государство. А что мы, если погибнет государство?..
Молчит. На лице дума. Я замечаю, он отпускает усы. Пока они редки, черны и щетинисты, и Леонов похож на «иностранца» со Львова. Такие ходили по направлению к базару, зацепив под мышку при накинутом пиджаке какое-либо барахло или пластинки Вертинского.
– Вам хорошо, – говорит он после раздумья, – вы двое. С вами жена, но я… Мои в Чистополе: жена, дети.
На коленях его письмо, исписанное крупным почерком. Я хочу его развеселить. Я знаю, что жена пишет ему о грусти, о тяжести в предчувствии зимы, о том, что Чистополь на шесть месяцев отрезает от мира после того, как становятся реки, о том, что нужно закупить дрова, нет примуса, нет настоящей пищи.
– Я найду вам девушку, Л.М., – шучу я.
– Нет… – Он грустно улыбается. – Я привык к благородному отношению к своей семье. Жена моя перенесла со мной всё, и самое главное – самое плохое. Мы начинали с ней, имея ковёр… – Он посмотрел на мой ковёр на полу. – Четверть этого, кровать, и больше ничего. Всё приходило потом, всё добывали вместе, богатели. Что она видела? Ничего. Чем её отблагодарила судьба? Я получал ордена, зарабатывал имя, славу, а она в это время видела только меня, чтобы ухаживать за мной, детей, чтобы ухаживать за ними, и т. д. Она заслужила, чтобы её любить. Мы очень плохо зачастую относимся к своим жёнам…
Собрались садиться в машину. Разговор происходил в квартире. Он сказал мне: «Сейчас видел газету области немцев Поволжья. Там опубликовано какое-то постановление, где говорится, что, поскольку среди немцев Поволжья обнаружены десятки тысяч диверсантов, готовых помогать Гитлеру, решено их выселить с предоставлением соответствующих переселенческих льгот. Выселить всех немцев Поволжья…»
Да… Возвращаемся домой. Идёт мелкий дождь. У Немчиновки проверяют паспорта. Едем дальше. Дождь перестал. Верочка плохо себя чувствует. Начинается новая жизнь, и сразу же неприятности для матери. Может быть, поэтому Гитлер сеет смерть…
Всё же на душе очень невесело. Вернулись Шолохов и Фадеев. Они были всего три дня на фронте. Сейчас Шолохов в «Национале». Так, конечно, можно воевать. Интересно, какие выводы он сделал из своей поездки по фронту?
Мне тоже хочется поехать на фронт. Но смущают пневмоторакс и новые, слабые ещё пока, но приступы ишиаса. Если свалюсь в первые же дни там, будет нехорошо. Потом, не хочется в таком положении оставлять одну Верочку. Тогда семья наша расколется уже на три части.
…Продолжение думок Карпа Остапенко – дедугана…
5. IX
Дождь льёт и льёт весь день. Сегодня ждал Пильдона и Бояджиева. Хотели работать над новой пьесой. Не приехали. Очевидно, бумажные – боялись раскиснуть. Работал сам над пьесой. Название условное: «Время звенеть мечами». Хочется сделать пьесу о партизанском народном движении, о великом русском духе, о вольных сынах поруганной Украины. Не знаю, что получится. Ведь сейчас гораздо проще писать Афиногеновым, людям с холодным сердцем и шулерским ремеслом драмодела. Газет сегодня не читал. Настя сообщила, что сводка: «Бои идут на всём фронте». Значит, по-прежнему льётся кровь и кровь, и по-прежнему неясно, что будет дальше.
Скука и усталость страшная. Оторванность от Москвы даёт себя чувствовать. Воображаю, если теперь жить где-либо в Чистополе или Оренбурге. Пропадёшь с тоски от неизвестности.
Хочется на фронт. Беспокоит Верочка. Как её бросить в таком состоянии? К тому же ужасно худо с деньгами. Если сам не рыщешь, ничего не достанешь. Надо ещё посылать в Покровку. Как они там? Завтра, должен спать… Что-то уж больно устал…
6. IX
Серёжа не прилетел. Беспокоимся. Может быть, обстреляли и сшибли «Дуглас»? Звонил на завод. Сказали, что «Дуглас» дошёл до Таганрога. Вероятно, ухудшилось здоровье и дали врачебное освобождение.
В дневнике вырезка «Вечерней Москвы». От Советского Информбюро. Вечернее сообщение от 11 сентября…
«В течение 11 сентября наши войска вели упорные бои с противником на всём фронте.
Наша авиация во взаимодействии с наземными войсками наносила удары по мотомехчастям, пехоте и артиллерии противника и уничтожила авиацию на его аэродромах.
В течение 9 сентября в воздушных боях, огнём зенитной артиллерии и на аэродромах противника уничтожен 81 немецкий самолёт».
Тут же публикуется постановление Совета народных комиссаров Союза ССР за подписью И. Сталина и Я. Чадаева о присвоении звания генерал-полковника Ерёменко Андрею Ивановичу и Коневу Ивану Степановичу. Звания генерал-лейтенанта Рокоссовскому Константину Константиновичу.
13. IX
Сегодня с утра мелкий осенний дождь. Днём до двенадцати. Во всяком случае, просветы солнца. Но уже осень.
Мы с Верочкой едем на трамвае на Серпуховку в больницу. Она сидит у окошка, зябнет, потом выходим на Серпуховку. Идёт мелкий дождь, как брызги моря на набережной Ялты. Но только московская неприятная серость. Я беру Верочку под руку, и мы идём. Сегодня Гитлер убивает у нас ребёнка. Сегодня Верочка ложится на операцию.
Десять лет мы ждали этого ребёнка, и вот теперь… на сердце у обоих тяжесть. Кажется, делаем преступление. Но вспоминаем приближающуюся непосредственную опасность, убитых детей, бегства, бомбёжки, ночные зарева пожарищ, серые, вполовину наполненные водой щели и решаемся. Серёжа Шабанов жалеет, что у него второй ребёнок. Все, у кого родились дети в это ужасное время, жалеют. Дети нервны, кричат по ночам, матери худеют, сгорает молоко. Где-то сражаются их мужья, отцы, они даже не находят времени прискакать к родному жилищу, спрыгнуть с седла и прижать к золочёной груди своих детей, зачатых не вовремя.
Оставляю Верочку в больнице, а сам медленно иду домой. По пути встречается Карцев[100]. Ухватился. Надо ехать в зенитный полк, писать очерк о комиссаре полка т. Белове. Согласился. Надо как-то развеяться. За мной приходит машина. Едем по Волоколамскому шоссе. По пути снова грузовики, рации, кавалерия, прошло несколько тяжёлых пушек на тракторной тяге. Оказывается, всё шоссе вокруг Москвы дышит войной.
Меня принимает комиссар полка Белов. Рассказывает свою биографию. Человек всю жизнь работал над городским строительством. Он – бетонщик-строитель. Москва создавалась на его глазах. Он помнит развороченные булыжные мостовые первых лет становления советской власти. Белов начал заливать первый метр асфальта. Теперь он не допускает врага разрушить труды рук своих. Белов белокур. Он белорус. Сутуловат, когда идёт, и ты смотришь на его покачивающиеся плечи. Он работяга тяжёлого, каторжного труда. Он суров и подтянут. Он командир и комиссар.
Мы едем в расположение тяжёлых зенитных батарей. Они тянутся на коротких дистанциях друг от друга, опоясывая известный участок Москвы, свёрток с шоссе. Полевая дорога. Из кустов выходит часовой. Свисток. Быстро бежит дежурный. Он запыхался и, отдавая рапорт, никак не может отдышаться. Белый воротник, очевидно, не пришитый, выпирает сзади, винтовка со штыком в руках. Он ведёт нас прямо к батарее. Пушки, приникшие к земле, видно с хода. Пушки, и больше ничего. Когда на них одевают маскосети, их, очевидно, совершенно не видно. Одно орудие подняло вверх свой тонкий хобот. Очевидно, дежурное.
К нам быстро бежит лейтенант, придерживая противогаз. Отдаёт рапорт. Тоже крепкий человек. Он работал мастером на заводе и технологом. Был на Дальнем, получил звание лейтенанта запаса, призван в 1940 году, теперь командует батареей. На батарее порядок. Орудия стоят в ямах, окружённых погребками со снарядными ящиками и блиндажами-укрытиями. Нары в блиндажах, электросвет, тепло, сухо. Командный пункт тоже врыт в землю, стоят приборы, дежурит лейтенант с биноклем. Он всё время смотрит в небо. Так на всех орудиях. В земле большие казармы, кухня, столовая, снарядные погребки, овощехранилище. Когда вы заходите под землю в это теплое, светлое помещение, никогда не поверишь, что наверху земля и ты опустился вглубь. Конечно, от прямого попадания фугасной бомбы не укроешься, но от осколков, взрывной волны, зажигательных и т. п. неприятностей также подземные помещения вполне предохраняют. Лейтенант горд за свою батарею, хвалится. Ведь они редко видят посторонних. Правда, недавно были англичане, бывают концерты. Но, в основном, все работают не покладая рук. И когда нет тревог, облагораживают свою трудовую жизнь. Возле батареи уже рвались фугаски. Двое награждены за героизм. Личный состав из 70–80 человек. Наполовину рабочие и крестьяне. В большинстве москвичи.
Едем на вторую батарею. Если эта находится в лощине, то вторая – на холме, господствующем над большим участком местности. Здесь между орудиями и подземными жилищами проведены хода сообщений. Мы идём по длинным узким лабиринтам примерно высотой в два метра. Но я всё же пригибаюсь. Бока ходов сообщений обшиты фанерой, но не везде, иногда просто мелкий брёвник. Сухо. Сверху рубероид, а потом земля. Таким образом, весь холм изрыт, но по тревоге бойцы появляются из закрытых ходов сообщения, так что сосредоточение на огневой позиции идёт скрытно. Эту батарею уже присвечивали ракетами, ракеты расстреливал младший сержант – пулемётчик счетверённого пулемёта т. Намазов. Рябой, маленький, но, видимо, боевой армянин. У командира батареи в плече застряла пуля, батарею обстреливал пикирующий Ю-88.
Сообщили мне, что орудия могут бить прямой наводкой и по танкам. Но дай бог, чтобы танки сюда не дошли и начальная скорость в 800 с лишним метров в секунду была не использована по наземным целям.
Уже в темноте возвращаюсь в Москву. Серёжа уехал на Ленинградское. Сговорились. Ужинали в «Арагви», пили имеретинское и перцовку. С нами были два академика и Лёня Хандурин[101], прибывший из Свердловска. Академия опять будет в Москве.
Эту ночь налёта опять не было. Бои идут по всему фронту.
14. IX
Факт. Под Ельней сыграло большую роль новое оружие Костикова. «РС»[102] уничтожило немцев, как огненным смерчем. Монтированные на грузовики и применяя тактику подвижной огневой точки, «гитары» смели с лица земли передний и последующий края обороны. Сейчас нужно много «РС» и скорее, пока немцы не похитили его секрета.
Факт. В Одессе одели в матросскую форму озверелых граждан Одессы и бросили их в бой. Прославленная форма черноморцев влила ещё больше отваги в сердца защитников города, и румыны были в совершенной панике. Матросы идут в атаки, и матросов много.
Сегодня был у Верочки. К ней не допустили. Передал ей шесть яиц, кило помидоров, три пучка редиски, французские булки, плюшки, 200 граммов буженины, компот из черешни, цветы. Не мог достать сыр. Постараюсь это сделать завтра.
Получил от неё записку: «Аличка, дорогой! Рада, что ты зашёл. Думала, что не придёшь. Даже всплакнула. Чувствую себя хорошо, и вообще всё было легко. Операция прошла тоже хорошо. Вначале было немножко тяжеловато. Кормят здесь тоже неважно. Выйду во вторник. Выпишут часов в 9–10 утра. Приезжай пораньше. Крепенько целую люб. Вера. Привет Серёже».
Хорошо и тяжело. Свершилось. Переживаю это, как смерть ребёнка. Тяжело. Сволочь Гитлер!
15. IX (только дата, записей нет).
К этой странице подклеена записка А.М. Горбачёва со словами: «Записка Саши Горбачёва перед отправлением на фронт (он постеснялся даже разбудить нас, этот будущий начальник особого отдела, и ушёл тихо…»
22. IX.41.
«Желаю всего хорошего. Спасибо за приём. До скорой встречи. 22.IX.41».
17. IX
Сегодня двухлетие освобождения наших братьев белорусов и украинцев. Сегодня наши братья снова закабалены. Сданы Украина, почти вполовину, вся Белоруссия, Молдавия, Бессарабия, Литва, Латвия, Эстония, часть РСФСР. Немцы перешли Днепр у Кременчуга и, вероятно, стремительно катятся на Полтаву. Полтавский бой вряд ли грянет. Настоящий отец отечества Пётр Великий лежит под мраморным саркофагом в Петропавловской крепости. Он умер в зените славы созданного им Отечества. Сегодня его великие останки осаждают немцы. Германская армия в Гатчине. Германская армия подходит к Полтаве. Разрушены и взяты Чернигов и Смоленск. Взят Новгород. Взят Екатеринослав. Взята Нарва. Пали гордый Измаил и Николаев. Пали города, которые помнили славу Суворова, Кутузова, Петра Великого и прочих славных орлов России.
«Мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ. Такова внешняя политика Советского Союза». (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Сталин, 10 марта 1939 года, вечером на XVIII съезде ВКП(б).
Слишком много было аплодисментов. Если бы все эти хлопки повернуть на создание материальных ценностей для обороны, можно было бы иметь ту технику, которая сейчас лимитирует наши отпорные действия. Дай бог, чтобы мысли мои были неправильны, чтобы Россия снова вышла победителем. Но горько сейчас и беспомощно. Я болен. Я сам не могу ринуться в бой и окупить ошибки моих руководителей. Я могу воспевать словом героизм и трагедию моего народа, который остался Великим, настоящим и прежним. Но достаточно ли этого в этот период колоссальной борьбы миров?
* * *
Вчера я привёз Верочку из больницы. Она ласкова, хороша и настоящая. Это утешение. Проводил Ваню Гридина на фронт, пока на Валдаи. Древние Валдаи ожидают вторжения иноплеменников! Надежда на природу – болота и дремучие леса. Винтовок не хватает. Вынуждены заделывать дырки осоавиахимовских чёрных винтовок и вооружать ими армию. В изготовлении стрелкового оружия тоже был разрыв. Отреклись от винтовки-трёхлинейки в ожидании автоматов. Автоматов не сделали в нужном количестве, но и винтовок не оказалось. Автоматов также не весьма удобны. Надо лазить по песку, грязи. Они загрязняются и отказывают. Слишком нежен уход за ними. Поэтому надо было оставить нашу винтовку, и если не оставить, то хотя бы не забывать о ней.
Сегодня мы на даче. Идёт дождь. На чердак таскают песок. Всё время скрипит блок. Верочка лежит. Мне нужно писать о комиссаре Белове. Начинают желтеть и опадать кленовые заросли. Осень.
Что сегодня на фронте?
18. IX
Был в городе. Делал себе пневмоторакс. Из диспансера позабирали многих врачей и сестёр в армию. Весь день промотался за покупками. Думали попасть к нам Пильдон и Бояджиев. Не попали. Не дозвонился. Поехали на дачу. Я, Панфёров, Ильенков, Аржанов[103]. Последний попал случайно. Верочка обрадовалась Пете. Посидели, выпили в затемнённой комнате. Во дворе шёл дождь. Осень. Скрипели сосны. Петя читал «Графа Нулина». В пятом часу проснулись от страшных залповых выстрелов. Гудели немецкие самолёты, и стрельба продолжалась тремя волнами. В окнах рождались и гасли световые блёстки, свистели снаряды дальнобойной артиллерии. И всё время шёл дождь. Он шумел не прекращаясь. Значит, немцы стали ходить на Москву во всякую погоду. Или только щупают и нервируют.
Панфёров выезжает на фронт завтра. Его реабилитировали, но посылают в искупление на фронт на Смоленское направление. Он ехал с нами, бледный, почерневший, но всё же весёлый. Шутили о солдатской доле, к которой Панфёрову придётся привыкать впервые. Но это лучше, чем ходить беспартийным за трусость.
Получили три письма от Тимы. Большая радость. Письма сохраняю.
19 сентября
Аржанов уехал с Чуковскими. Мы сидим дома. По лесу в сопровождении каких-то типов прошёл Нилин. Опасный человек. Его надо бояться. Но его беспримерная наглость снова откроет ему путь. Я в этом уверен.
Приехавшие с фронта (были три дня и попали даже в кинохронику) Фадеев и Шолохов пьют горькую. Фадеев десять дней не являлся на работу в Информбюро. Его сняли. На его место назначили этого пройдоху Афиногенова. Вот уж карьерист-человек.
Фадеева не жалко. Может быть, только сейчас начинает на него опускаться рука рока за все его отвратительные моральные злодеяния?
Погодин рассказал довольно непривлекательный факт. Пьяный Шолохов снял свой значок депутата Верховного Совета и нацепил какой-то девке, с которой потом снял этот значок. Вместе же с ними пьянствовавший Ставский теперь разоблачает своего собутыльника. Нравы военного времени. Нужно было Шолохову сидеть в своих Вешках и не рыпаться. Ведь даже если чего и не произошло, то московская молва и содружество братьев-писателей могут создать такой плачевный ореол, что никакое даже долговременное подвижничество в Вешках не спасёт. Шолохова, конечно, жалко, но непонятно, почему он пьёт. Неужели это тоже неустойчивый человек?
Опять осень, очень холодно, грязь и бурное пожелтение растительности.
Что там под Полтавой?
Вчера получил открытку от Надюши. Она мечтает собраться за общим семейным столом. Когда это будет? Почти что отрезаны от юга. Воронежская и Курская линии находятся под воздушным ударом.
Что там под Таганрогом и Ростовом?
Одесса ещё держится. Держатся Питер и дедуган Киев.
В Москву приезжают американская и английская делегации. На совещание от нас назначены Молотов, Ворошилов, Микоян, Шахурин, Яковлев, Малышев и другие. Вероятно, будут обсуждаться вопросы экономики в большей мере. Говорят, англичане уже дают самолёты и танки. Во всяком случае, Вирта прилетел на «американце» во Внуково. Вирта переехал из Питера в Архангельск. Сейчас в Москве.
20. IX
Эту ночь я засыпал дважды. Тревога началась, когда мы не ложились. Примерно в полдвенадцатого. Только что прогудели сирены, и сейчас же началась интенсивная канонада. Наша старуха дача тряслась, как сумасшедшая. Стёкла плясали канкан.
Мы посидели, одетые, в кухоньке под самой крышей, где относительно затушённей слышалась пальба, и потом, когда шквал утих, пошли спать. Я заснул одетый, но разве можно заснуть в это чёртово время.
Над моим лицом проносились молнии вспышек. Старуха опять затрусилась. Я позвал Веру. Она тоже проснулась. Канонада продолжалась минут семь, а потом передвинулась на Москву. Огненный шквал уносился от нас по направлению к столице. Потом был ещё один шквал огня, и наконец стало удивительно тихо. Я вышел на нашу веранду – козырёк штурмана крупного бомбовоза – и посмотрел на небо. Метеорология была не в нашу пользу, но налёта больше не повторилось. Звёзды сияли в исключительно тёмном небе. Стояли неподвижно холодные, как скалы, сосны, и от земли поднималась мертвящая сырость. От такой погоды можно получить столбняк.
Верочка сказала мне, что она стала бояться бомбёжки. Почему? «Боюсь расстаться с нашим Вовиком, ведь ему всего десять лет. Как он будет без нас?» Я почти ничего не ответил. Грусть щемила моё сердце. Конечно, легко умереть беспомощно, как кролик в ВИЭМе[104]. Никакой защиты. Погибнешь от случая и спасёшься случайно. Таков закон бомбардировок и жизни под ними.
Собираемся в Москву. Каждый раз томишься неизвестностью. Что сделано врагом с нашей столицей?
Сегодня идёт «Крылатое племя». Думаем пойти на спектакль, а там будет видно. Может быть, и не цела наша хижина. Закончил очерк о комиссаре Белове.
Вера написала письма в Покровку и Сочи. Всё дальше и дальше они. Сегодня мы уже пили заграничное вино, но оно помечено г. Кишинёвом. Может быть, завтра заграницей будет моя Кубань.
21. IX
Вчера и сегодня ведутся ожесточённые бои за Киев. Судя по подготовительной статье военного корреспондента «Правды», Киев будет сдан. Сдача Киева – дело часов. Бои ведутся уже на окраинах города, немцы прорвали укрепление.
Конечно, с точки зрения стратегии нашего Генерального штаба, удлиняющего коммуникации врага и сберегающего собственные ресурсы, сдача Киева целесообразна. Очень трудно оборонять город, имея в тылу широкий Днепр с единственным мостом, который вряд ли удастся сохранить. Конечно, погибнет Днепровская флотилия, её надо взрывать при отступлении, ибо Днепр на этом протяжении, и, кажется, на всём даже, перестал быть советским, а остался в нескольких пунктах только рубежом, временно сдерживающим продвижение германской армии.
Если мы посмотрим на продвижение Кременчугской и Черниговской групп германских войск, то они, безусловно, направлены, кроме продвижения на Полтаву и Харьков (армейская группа, форсировавшая Днепр у Кременчуга), также для охвата Киевской группы русских войск. Конечно, у Киева остались только заслоны, народное ополчение и героические граждане, обречённые на смерть, но всё же имеются армейские резервы, которые нужно своевременно вытянуть, чтобы избегнуть угрозы окружения и истребления.
Падение Киева на рубеже зимней кампании имеет большое моральное значение. С падением Киева для некоторых перестала существовать ещё одна республика – Украинская. Немцы, конечно, создадут украинское правительство в Киеве и произведут какие-то махинации с использованием предателей-националистов для отторжения Украины от России. Вряд ли теперь найдётся свой Хмельницкий! Падение Киева – это трагедия Украины.
Теперь всё правобережье в руках Гитлера. Теперь нам очень трудно будет протиснуться на правый берег Днепра даже в случае перемены счастья в нашу сторону. Немцы значительно лучше нас умеют организовать активную оборону на рубежах. А такой рубеж, как Днепр, при условии сохранения прежней боеспособности германской армии трудно преодолим.
Анализируя достигнутые успехи германского оружия, оружия наших противников, можно сделать вывод, что, несмотря на потери в людях и материалах, Гитлер добился превосходных успехов. Зимние квартиры им, конечно, обеспечены. Германская армия нависла над Питером, Москвой, Крымом, Кавказом и всем черноморским побережьем. Спасение России возможно только в образовании других фронтов, куда Гитлеру необходимо будет оттянуть не менее 150 дивизий. Найдётся ли у наших союзников, располагающих смехотворно убогими кадрами полевых обученных войск, оттянуть на себя такую армейскую махину?
Пожалуй, они и не заинтересованы в этом. Сражение на востоке, обескровливающее и Россию, и Германию, продолжается в выгодных для Англии положениях. Они помнят слова и Сталина на съездах, и слова Молотова на сессии Верховного Совета, они знают цену сегодняшней трагической дружбы между Россией и собой.
Против нас, произведших организацию во время войны, выступила армия, разбившая военные организации всей Европы, армия, имеющая генералитет, воспитанный Шлиффеном, Мольтке, Гинденбургом, нация, сплачиваемая около десяти лет изуверским учением, глубоко знающим порочные струны души человеческой… Если мы победим, а мы обязаны победить, это будет слава только НАШЕМУ ВЕЛИКОМУ РУССКОМУ НАРОДУ…
* * *
(Записи 21 сентября о лётчике Евгении Преображенском)
Евгений Преображенский – полковник морской авиации. Лётчики и друзья называют его просто – Женька Преображенский. Они любят этого маленького ростом, но колоссальной решительности и организованности человека. Сейчас Преображенский – Герой Советского Союза. За кампанию в Финляндии имеет орден Ленина.
Преображенский прилетел на три дня в Москву за получением ордена, Золотой Звезды, и по другим делам по организации полётов. Он прогулял три дня, орденов не получил, но полёты организовал и улетел на У-2 на бреющем полёте на фронт под Питер. Садился в машину, покачиваясь от винных паров, бродивших в нём с пьяного трёхдневья. Вчера в пять часов он поднялся в воздух и полетел на фронт, лавируя между кустов и деревьев на бреющем полёте. Его самолёт в полёте будет, очевидно, сохранять кривые виражи его походки. Пусть снова Герой нашего народа, не по орденам или звёздам, а настоящий Герой летит для свершения великих бранных подвигов, расскажем о том, что он сделал, расскажем эпизод из его лётной жизни, только эпизод.
Евгений Преображенский – сын дьякона православной церкви. В этом, конечно, не виновен, но наши блюстители порядка, унтеры Пришибеевы, долго гонялись за Преображенским, чтобы доконать его. В чём он был виновен? Ни в чём. Преступление рождения…
Лётчик Преображенский мужественно доказывал свою преданность Родине. Он летает с восемнадцати лет. Он виртуоз полёта и прекрасный организатор. Говорят, что Преображенский склеен из кусков. Да. Эти шутки товарищей имеют под собой основания. Женька разбивался, и его куски находили в разных местах. Он не летал два года, пока заживали и срастались склеенные части. Потом он снова сел за штурвал. Жизнь его принадлежала Родине, душа его была предана авиации своей Родины. Но он сын дьякона. Это было страшное преступление в довоенной (до 1941 года) Советской России. Думаю, преследования детей духовенства вспыхнут и после войны. Преображенского держали в опале. Недоверие. Кожа прокажённого. Так памятен период жизни Героя Ляпидевского и других… Товарищей, которые не оставили Женьки, можно долго пересчитывать. Рос народ, которому чуждо было блудливое глупоумие некоторых линейцев партии. Своих товарищей, не забывших его в опале, Преображенский помнит и любит. Ибо они любили его в самый тяжёлый период его жизни.
Вот прелюдия войн и подвигов советского патриота.
Началась война с Финляндией. Экипажи Преображенского прославились на всю Балтику. Недаром начальник их, генерал авиации Жаворонков[105], сидел в советской тюрьме Ежова и там получил нервное потрясение и навеки искосил свой суровый рот. Вспоминаю Виктора Гюго и его компрачикосов.
Женька летал на финнов. Он не щадил своей жизни и был героем. Он работал на поимке «Вайны-Майны» – финского берегового броненосца. Он летал на Бьёрку, на Койвисто, Выборг, Вазу, Хельсинки, Або, на границу Швеции. Самолёты его части были «летающие смерти» русской авиации. В 1939-м Женька получил из рук «старосты» России орден Ленина.
Началась война с Германией, Италией, Румынией, Финляндией, Венгрией, Словакией и т. п. Преображенский работает «как зверь». Свидетельство его товарищей превосходно и почётно. Этот небольшой железный человек – воздушный рыцарь Балтики, воздушный рыцарь своей Родины.
Надо было проложить бомбардировочный путь на Берлин. Немцы уже бомбили Москву. Немцы подходили к Чудскому озеру, Ильменю, Днепру. Надо было ответить на первые бомбы, упавшие на нашу столицу, за первую кровь сотен людей, погибших в Москве под обломками зданий.
Задание полёта на Берлин было возложено на две группы: Водопьянова и Преображенского. Водопьянов должен был идти на «семёрках», Женька – на РД (старая машина с плохими моторами).
Немцы не думали, чтобы русские пошли на Берлин. Да и, по их мнению, не было подходящих машин для полёта. Они отлично знали самолётный парк и были спокойны.
Короткая, но уверенная подготовка. Группа Преображенского базировалась на ныне покойный остров Эзель. Оттуда и поднялись первые корабли для похода на столицу Германии. Пошли три самолёта, взяв на борт по две «пятисотки» каждый. Это была разведка смертью. Экипажи полковника Преображенского провожали как бы на смерть. Ведь надо было пройти более 6000 километров по неизвестной трассе и обрушиться на Берлин. Германия уже воевала два года. На Германию налетали англичане. Вероятно, Германия была достаточно подготовлена, чтобы умертвить экипажи трёх смельчаков, из которых один был еврей, замечательный пилот Миша Плоткин.
– Нам-то ещё ничего, – сказали товарищи Плоткину, – если собьют, проверят, все русские. А если тебе расстегнуть штаны…
– Я постараюсь их не допустить до своих штанов, – сказал Плоткин и сел в машину.
Нагруженные бомбами и бензином, машины поднялись в воздух и пошли над суровой Балтикой. Они шли на высоте 6000 метров над уровнем Балтийского моря, потом на координатах Берлина свернули на материк.
Германия была освещена. Они пролетели шесть крупных городов, и все они горели яркими огнями. Какое искушение для пилота – выбросить на эти беспечные, празднующие победу города груз своих бомб. Но надо было идти до Берлина. Вот и Берлин. Неужели тоже освещён? Да. Списанная со счетов советская авиация, по мнению немцев, не могла долететь до Берлина, а англичан они, вероятно, мало боялись.
Самолёты появились над Берлином с приглушёнными моторами. Город жил весело. Парки были переполнены. Горели яркими огнями улицы, по которым ходили тысячи людей, работали световые рекламы, танцевали. Город лежал под прицелами бомбардировочных аппаратов как на ладони.
– Я принялся выискивать объекты. Надо было умело и правильно сбросить груз издалека привезённых бомб, – сказал Преображенский. – Наиболее яркими объектами были вокзалы, откуда отправлялись поезда на Восточный фронт. Я решил разбомбить вокзалы. Три корабля спокойно плыли над Берлином, и мы, смертники, провожаемые с Эзеля, были пока в полной безопасности.
Никто не ожидал удара сверху. Полковник Преображенский подал условный сигнал, и самолёты пикировали на цель. Бомбы были сброшены с небольшой высоты со стремительного пикирования. Раздались оглушительные взрывы. Столбы пламени, железобетона, камней поднялись вверх. Город моментально погас и вспыхнул тысячами огней. Пылали зенитные батареи. Воздух был наполнен разрывами, и в этом калейдоскопе огней, в этом огненном бушующем вихре металла и взрывов самолёты ушли на восток, в далёкую Россию. Снова суровая Балтика, снова о. Эзель. Пилоты сняли шлемы и, покачиваясь, пошли отдыхать.
Путь на Берлин был проложен.
Надо было теперь работать по-настоящему. Разведка, блестяще проведённая Преображенским, была освоена. На Берлин были нацелены группы Преображенского и Водопьянова.
Мы не будем описывать работу Водопьянова. Она не заслуживает особого внимания. Этот прославленный пилот осрамился. Его воздушные корабли лучшего качества, чем «старушки» Преображенского, почти все погибли. Либо при посадках на базах, либо в водах Балтики, либо от неорганизованности командира. Сведения эти могут быть и неверны, их проверит и уточнит история.
В следующий рейс полковник Преображенский повёл тридцать машин. Заместителем своим он назначил Михаила Плоткина, будущего Героя Советского Союза. Но на земле не было решено, каким образом будет обусловлено принятие Плоткиным командования в случае выбытия командира эскадры. Это была ошибка командира.
Воздушная эскадра пошла над Балтийским морем. Погода испортилась. Холод. Туманы. Поднялись выше – тоже. Экипажи шли на слепом полёте, надев кислородные маски. Началось обледенение. Эскадра не разбивала строев. Тихие кодированные позывные говорили, что все корабли держатся кучным строем. Преображенский шёл впереди. Он видел сквозь непробиваемый пулями целлулоид своей кабины, как постепенно засахариваются плоскости, как сахар превращается в серые наросты, как тяжело начинает бить винты, вытаскивая обледенелую массу самолёта. Пущены антиобледенители. Наросты смыты струёй жидкости. Самолёт пошёл вверх, винты заработали лучше, снова только сахар инея, а не смертельные серые наросты льда. Тяжело перегруженные машины плыли над Балтикой. Вдруг командир экипажа и командир воздушной бомбардировочной эскадры уловил перебои в моторе. Один из моторов стал сдавать. Всё хуже и хуже. Надо было возвращаться, но как предупредить своего заместителя о том, что командир возвращается из-за технических неполадок? Не примут ли все самолёты обратный курс, решив, что возвращение командира – сигнал к возвращению и их в связи с обледенением. Преображенский шёл вперёд. Не было условного радиосигнала замены, а давать без кодирования – выдать эскадру, плывущую уже над материком Германии. Полковник Преображенский принял решение лететь до конца. Сбавив обороты мотора до трёхсот, продолжал путь.
Теперь уже Германия подготовилась к приёму воздушных гостей. Германия была затемнена. Никаких земных ориентиров. Работали только приборы и наши, советские штурманы. Плотность облаков была колоссальна. Многие же машины несли с перегрузкой бомбовый запас. Вместо тонны у некоторых было загружено по полторы тонны бомб.
Берлин принял эскадру сильнейшей зенитной канонадой. Самолёты попали в огненную прослойку из двух слоёв разрывов. Германские зенитки, создав сильный заградогонь, не могли попасть на высоту советских машин. Команда: «Приготовиться». Приглушили моторы и пошли над Берлином. Прошли несколько кругов. Выискивали цели. Наконец каждый нашёл свою цель, и бомбы полетели на тёмный Берлин. Взрывы. Огонь. Казалось, город горит весь. Были поражены те объекты, ради которых был предпринят этот тяжёлый путь из России.
Корабли легли на обратный курс и благополучно приземлились на о. Эзель.
Таких налётов на Берлин Евгений Преображенский сделал семь. Он не потерял ни одной машины. Правительство присвоило ему звание Героя, но он не сумел получить документы об этом. Если останется жив, он получит ещё одного Героя и тогда получит сразу все документы. Если погибнет, орден положат на урну с его несуществующим прахом, ибо пилоты типа полковника Преображенского погибают, сгорая дотла…
Вот каков Женька Преображенский, как именуют его товарищи!
На другой день самолёт П<реображенского>, посланный для ремонта, погиб. Сразу отрезало моторы, и экипаж нырнул на дно Финского залива.
23. IX
Вчера нашими войсками после многодневных ожесточённых боёв оставлен город Киев.
Сдан седой дедуган Киев. Кровью обливается сердце. Неужели в Киев, на его древние улицы, видевшие великих мужей Украины, ступили ноги немцев?
Через Золотые ворота Богдана вливаются полчища гуннов.
Вероятно, взорваны и Днепровская военная флотилия, и красавец мост, и Арсенал.
Киев в руках немцев! После двадцати лет советской власти, после крови Щорса, Боженко и миллионов свободных украинцев. Тяжело! Не верится! Сердце закипает горечью и злобой.
Верочка никогда не видела Киева, но когда она узнала о его оставлении, она рыдала. Таково моральное потрясение гибелью Киева…
Вчера я приехал в Центральный театр Красной Армии. Шла съёмка «Союзкинохроники». Снимали «Крылатое племя». На сцене, залитой двумя десятками мощных киноламп, действовала краснознамённая эскадрилья Трояна. Они стояли, увешанные орденами, копии великих лётчиков моего времени, копии моих живых и мёртвых друзей. Вот артист Майоров, а я вижу слепого лётчика Хвата, капитана Чижевского, его труп в далёкой Прибалтике, вероятно, сейчас выброшенный наверх германцами. Вижу сурового Мишу Предкова и его боевых друзей, плачущих в кустах чуждой, после нам изменившей страны.
Пикирует самолёт. Привалов. Я вижу настоящего человека большой души и чистоты – Валерия Чкалова. Листопад! Боевое казачество моей Родины, Кубани, севшее на самолёты, чтобы доказать кровью врага и своей преданность своей зачумлённой Родине. Казачество разгромлено политикой, но люди остались, великие патриоты своих станиц и своей земли, напоённой кровью. Они дерутся, забыв обиды…
Листопады! Деритесь!.. Казачество не погибло. Не погибли русские благородные люди.
Я видел вас рабами у грузин, в долинах Цхалтубо, Риона, Куры, в ущельях Арагви, в муганских степях, в чёрных скважинах Баку, в забоях Балхаша, вы были обгорелы, мускулисты, и только глаза сияли на ваших мужественных лицах бывших воинов, а теперь рабов. Но вы поднялись и пошли в сражение. Вы – герои. Сотни кубанцев вошли в золотую книгу последнего сражения.
Слава вам, Листопады! Не скорбите, Тараненко, что, когда вы исполняли в далёкой Сибири песню о Кубани, плакал зал, ибо он был составлен из кабальных казаков. И эти казаки простили все прегрешения и обиды и пошли на борьбу за свою священную Родину. Родина выше мелких обид, растерзанных детей, уничтоженных очагов…
Кто поймёт это? Не знаю…
Вчера я видел Костикова[106] и Третьякова[107]. Их приветствовал красноречивый актёр с лицом ужасным, как кошмар. Им читала рассказ Горького о матери актриса Бирман[108] с лицом страшным, как кошмар; им играл Яков Флиер с лицом рафинированным и ничтожным, пианист, похожий и на кокотку, и на объект для страстей педераста; им играл на аккордеоне Гринвальд, человек-карлик с лицом страшным, как кошмар, человек, стоящий на последней грани между живым организмом высшего ряда и слизняком или насекомым. Я закрывал глаза, смотря на калейдоскоп этого уродства, призывающего к патриотизму, к борьбе, обещающих сжать в руках винтовки и разгромить врага. Их руки были слабы и, очевидно, сердца превращены в студень. Их слушали два человека, красивых и благородных, с крепкими мускулами и светлыми головами – Костиков и Третьяков. Они сказали по несколько слов, но это были слова мужчин, оторванных от своих работ, кующих славу Родины, это были слова людей, оторванных от ручек пулемётов при приближении психической атаки. Третьяков говорил о ликвидации «выпадов». Но редко кто понял его. Я понял его душу. Выпады! Его мучает то, что чувствуется нами. Выпады материалов, полуфабрикатов, нужных ему как директору самолётного завода для тех машин, которых требует крылатая эскадрилья Трояна.
Сдача Криворожья, Запорожья, Днепропетровска, Кременчуга и т. п. – это выпад заводов-смежников. Это подрубание корней у куста, питающего завод.
Я понял его и понял его переживания.
Костиков думал о новом оружии. Он стоял перед народом искусства, как богатый человек, окружённый родственниками, которым он может бросить любую подачку… «Когда я включал радио и слышал музыку, я отдыхал, и мозг мой становился на место. Вы помогали мне тоже… вы мои соавторы».
У Костикова на груди блестела Золотая звезда Героя Труда, орден Ленина играл золотыми краями, Красная Звезда и медаль за двадцатилетие Красной Армии. Я смотрел на его красивое лицо, на лоб, покрытый мелкими, вздувающимися при волнении жилками, на его выцветшую гимнастёрку и медную звезду на поясе и видел перед собой солдата, которых тысячи, которые спасут Россию или погибнут.
Люди, сидевшие в зале, смотрели на него, как на Мессию. Люди, сидевшие в зале, были на 80 % евреи. Они пришли, чтобы послушать человека, давшего ещё одно оружие для их спасения, подкрепить трудовые силы. Они бешено аплодировали ему, видя в нём спасителя, раба, спасающего их копи… Но я видел и другие огоньки в их глазах. Если он не спасёт, они первые уничтожат его, изобьют камнями, как делали их далёкие соотечественники. Мне стало страшно за полковника Костикова.
Но потом я посмотрел на него долго, внимательно и обнаружил одну только мысль – дать победу своей Родине.
Жилки вздулись на его лбу, он думал, рассеянно слушал, был скромен, величественен… мысли его были далеко… Его оторвали от дела, и он стал скучать и искать выход, куда уйти. Но начался концерт, и правила приличия потребовали остаться. Он слушал отвратительный голос солиста ГАБТ, резкие крики Бирман, и усталость опустилась на его лицо. «Вряд ли это помогало ему работать», – шептала толпа. Потом пришли весёлые номера оперетки (Лебедева, Качалов), балетная пара полинезийцев, страдающих в половой истоме, и Костиков захлопал и заулыбался. Он начал отдыхать. Началось великое действие искусства. И я понял всю нелепость нашей художественной пропаганды. Мы всячески напичкиваем людей тяжёлой, угнетающей дух пропагандой, а мы должны веселить дух, а утяжелиться он сумеет сражениями, делами этого сурового времени…
О Ленинграде
Ленинград находится в смертельной опасности. Он окружён сильными армиями Гитлера. Ленинград защищается отчаянно. Не знаю, что спасёт Ленинград. Не ожидает ли его судьба Киева?
Сдача Ленинграда – ещё один удар по сплочению народа, удар по мощи моральной и материальной нашего государства.
Нельзя сдавать Ленинград, а следовательно, и Балтийский флот, а следовательно, и Кронштадт…
Этого никогда не простит нам история … никогда…
24. IX
Сегодня на Можайском шоссе нас обогнала машина, специально вымазанная грязью по самую крышу. За рулём сидел человек в чёрных очках и меховой лётной безрукавке.
– Кошиц! – воскликнул я. – Это Димка.
Кошиц специально обогнал меня, чтобы я узнал его и где-то приостановился. Мы обошли его, поприветствовали и задержались возле контрольно-пропускного пункта, что у Немчиновки.
Мы выскочили с Верочкой из машины и пошли к нему.
– Куда, Дима?
– На войнишку, Аркадий, – сказал мне он, – а эти товарищи тоже со мной на войнишку.
Позади сидели два артиллерийских подполковника в «мирных» петлицах.
– Счастливого пути, Дима, – сказали мы, – возвращайся целым.
– Вернусь, – сказал Димка, – до свидания, Аркаша. Прости, что не сумел попасть на премьеру…
Мы расстались на Можайке. Грязная машина Кошица покатила вправо на войну, мы – прямо по Минскому до Переделкина. У переезда Димка помахал мне рукой в кожаной авиационной краге. Я ещё раз оглянулся, но Димкина эмка перекачнулась через горбатину железнодорожного переезда и скрылась за соснами. Подполковник Кошиц, офицер Красной Армии, имеющий певицу-сестру, эмигрировавшую в Америку, помчался на войнишку – очевидно, организовывать планёрные авиадесанты.
…В даче было холодно, сыро. Затопили печь. Красные полосы отражённо легли на окна, на потолки, огонь горел, полосы дрожали. Опускалась тёмная, но звёздная ночь. Девушки-дежурные предупредили – нельзя ночью топить печь.
– Ещё рано, Галя, – сказал я, возвращаясь из сарая, нагруженный дровами.
– Вчера налетели рано, Аркадий Алексеевич, – ответила Галя.
– Хорошо, сейчас кончим топку, – пообещал я.
Да. Вчера немцы налетели рано. Мы блуждали на трамваях, возвращаясь с Верочкой из цирка, и тревога застала нас в трамвае у Никитской. Город, несмотря на объявление от 23.IX, не был освещён. Загудели сирены, началась стрельба. От Никитской мы добежали домой. У нас были Серёжа и Бояджиев, на столе стояли знаменитая четверть с нежинской рябиновой, ветчина, помидоры, хлеб, масло.
Решили не ходить в убежище, ибо всё едино, всё бесполезно. Сидели на диване, пили рябиновую под залпы орудий, дрожали стёкла, мы говорили о наших семьях. У всех семьи отсутствовали. Всем было грустно… Все прислушивались к артиллерии. Немцы бомбили район Киевского вокзала, сбрасывали ракеты, но мы ничего не видели. Если бы на нас упала бомба и пробила скорлупу нашей хижины, всё было бы сразу кончено. Не было бы тревог за Россию, за сданную Полтаву, Конотоп, Каховку, Мелитополь, за злые бомбардировки Харькова, за жестокую опасность, нависшую над всеми…
Утром я зарегистрировался для всеобуча и уехал смотреть фильм «Крылатое племя» и оборона Одессы. Грозные дни Одессы тронули меня до слёз. Это обречённый, героический Мадрид. Мальчик с мешком песка, кладущий его на баррикаду. Мостовые, разламываемые домами! Тяжело, товарищи, даже не фронтовику, даже 24.IX.1941 года…
(В дневнике вырезка из газеты «Московские театры – фронту», в ней рассказывается о цикле радиопередач для бойцов и командиров Красной Армии. В очередных передачах «Московские театры – фронту» примут участие: Малый театр, который покажет монтаж спектакля «1812 год», Театр Революции – монтаж «Ключи Берлина» и Центральный театр Красной Армии – «Крылатое племя».)
29. IX
Вот и день именин. Ведь у нас три именинницы: мама, Надя, Верочка. Раньше это был традиционный день праздника для нашей семьи. Теперь даже было неудобно послать телеграмму с поздравлением. Загружать телеграф. Праздника нет… После больших поисков Верочка достала ветчины по Серёжиной карточке, кофе, сахар, колбасы, а я купил в клубе пол-литра водки. Случайно зашёл Кравченко, потом пришли Аржановы. Посидели до половины двенадцатого и разошлись. Шёл дождь…
Стрельбы эту ночь не было. Как-то справили этот день наши?
30. IX
Сдал очерк в газету «Сталинский сокол» об авиаполке. Прислали из журнала «Спутник пропагандиста» гранки «Комиссара Белова».
Положение на фронте неважное. Прилетают лётчики с фронта за материальной частью, мрачны, суровы и неразговорчивы. Пока говорить не о чем. Настоящие солдаты не разговаривают. Трепемся больше мы, тыловики. Немцы взяли Геническ, Мелитополь, отрезали Крымскую республику. На Днепре произошло печальное недоразумение имени Тюленева[109] и Будённого. Хотели устроить хитрость. Навели понтонные мосты, чтобы по ним переправить на левобережье определённую группу войск и уничтожить. Мосты навели понтонёры. Но по мостам хлынула такая масса войск, что левобережье пало. Надо взрывать мосты. Что делать? Мосты профугасить нелегко. Тогда послали на таран экипажи скоростных бомбардировщиков. И вот наши лётчики бросались всей машиной на понтоны. Не помогло. Немцы стремительно распространяются до Донбасса и по всему Приазовью. Положение юга грозное, смертельное. «Правда» напечатала статью Ярославского о Донбассе. Снова обращение к шахтёрам. Враг стучится в ворота Донбасса.
1. X
Тройственная конференция работает уже второй день. Сталин принимал лорда Бивербрука и Гарримана два раза, беседовал. Немцы пишут, что союзники приехали в Москву, чтобы оказать теоретическую помощь. Лозовский опровергает это, говорит о разрушительной для немцев силе этой «теоретической помощи». В Америке, Германии и Италии пишут о мире, вернее, возможностях мира между Германией и СССР. Вероятно, это наша работа, чтобы надавать на психологию наших союзников замедленного действия.
Сегодня опубликовано сообщение о падении Полтавы.
Враг начинает стучаться в ворота Харькова!
Ночью стреляли немного. Мы видели в метро у Белорусского вокзала давку женщин и детей во время стрельбы. Ужасно… Стрельба вскоре прекратилась. Но сколько было криков, детского плача, стонов…
Одесса и Питер держатся…
Думаем пойти посмотреть Галину Уланову в Зале им. Чайковского.
Счастье. Тима прислал телеграмму из Ахтырок… Жив, жив…
Один еврей сказал: «В этой войне самое главное – выжить». Невольно начинаешь подчиняться этой гнусной философии.
Мы следим за боевым путём Тимы и следим за его жизнью. На сегодня он ещё жив.
(В дневнике вырезка из газеты «Что я видела». Это заметка Шарлотты Холдэйн, военного корреспондента английской газеты «Дейли скетч». Она побывала на Западном фронте, поделилась впечатлениями и заключает: «Вместе мы пойдём вперёд в бой – Россия и Британия, чтобы с корнем уничтожить поганую шайку, которая угрожает всем честным народам на всей земле».)
2. X
Вчера получили от Вовочки письмо. Радостное событие в нашей жизни. Пришли с выступления Улановой, и вот письмо. Уланова не произвела никакого особого впечатления, как и вообще слишком захваленные знаменитости. Зато письмо нашего сына произвело впечатление. Он пишет, что стоял в очереди за печеньем, печенье было хорошее, спрашивает, не разломали ли мы его шалаш…
Сегодня мы под вечер приехали в Переделкино. Холодно. Затопили печку, невзирая на светомаскировку. Зашли Бауковы[110]. Поговорили. Решили коллективно напиться чая. Бауков пошёл за половиной арбуза. Ночь прохладная, примосковская. По небу протянулись косые облака. Вчера несколько фашистов напали на Москву неожиданно, даже без объявления тревоги. Зенитки открыли огонь, но, вероятно, было несколько поздно. «Апельсины» сбросили в районе МОГЭСа. В электростанцию не попало, но вокруг побило людей и, главное, много детей. Бомба упала также в Клементовском, на Полянке и т. п. Горела какая-то древняя церковь, которую тушила пожарная команда. Вот, примерно, какие дела произошли вслед за выступлением Галины Улановой. Атака с воздуха прошла рано, около девяти часов. Вероятно, немцы бросают на Москву какие-то новые высотно-скоростные бомбардировщики.
Сегодня выступал по радио с «Комиссаром Беловым». Читал пятнадцать минут. Интересно, слушали ли мой голос наши в Ново-Покровской? Жаль, что раньше не мог предупредить. После радио поехали для выступления в авиационную часть, к фронтовикам. Читали и говорили. Нас слушали много сержантов и стрелков-радистов. Мне сказал капитан-комиссар, что эти воздушные сержанты первыми гибнут на бомбардировщиках, защищая заднюю полусферу. Мне казалось, что половина из этих юношей с цветными нашивками уже далеки от мира этого… хотя мы тоже не близки.
Началась уже тревога. Гудят гудки заводов, паровозов и т. п. Тревожно и без этого слова «тревога». Вероятно, чай с Бауковыми не состоится. Пока мы живём, пока живём… (Переделкино, 20 часов 20 минут.)
3. X
Осень, но голубое небо. Идём с Верочкой по дороге к пруду, заросшему у берегов, видим белые облачка, бегущие по голубому небу, и одновременно говорим:
– Небо благоприятствует налёту.
Совершенно верно. Когда мы бродили по лесу, началась стрельба. Выстрелы, короткие и залповые, какие-то нервные выстрелы зачастили вокруг нас. Небо загудело самолётами. Прошли два Мига, потом послышался хриповатый звук старушки Эрика[111]. Он шёл почти над соснами, и мы видели пулемёт наблюдателя. Что может сделать этот старенький бипланчик против германского коршуна? Неизвестно, поймали или нет разведчика.
Вчера ни один самолёт к Москве не прорвался. Сбили два.
Покраснели клёны и обветшали. Папоротник стал стареньким, белым, прозрачным. Берёзка наполовину золотая. Осень тронула всю растительность. Земля сырая, чавкает. Дренажные канавы наполнены тихой холодной водой. Совершенно не слышно птиц. Все птицы разогнаны артиллерией. Лес совершенно мёртв. Даже страшно идти по лесу, обиталищу только безжизненных и бесстрастных деревьев.
Готовим на зиму дрова, но не знаем, придётся ли пользоваться. Заклеивает Верочка окна. Даю на заклейку хорошую бумагу. Говорит: «Жалко». Говорю: «Бери, бери, всё равно сгорит». Вещи перестали интересовать.
Деятельно собирают всякое рваньё для действующей армии. Идёт зима. Нужны шерстяные вещи. Но где шерсть в Советской России? Я шарю по всем своим вещам и не вижу шерсти. Требуют настойчиво… требует представитель победы моей Родины некто Повзнер. Странно, не правда ли? Гитлер собирает вещи в Норвегии. Там он, конечно, больше наживётся.
Идёт зима, которую мы так же боимся, как и наш враг. Почему мы так уповаем на зиму? Говорят, что миллионы романовских полушубков, и валенок, и шерстяных изделий для армии погибло в первые дни войны – оставлено немцам или же уничтожено нашими.
Идёт ночь, и с ней артиллерия. Где-то подвешивают бомбы к немецким юнкерсам и «Хейнкелям». Готовится к очередной атаке Москвы «Легион Кондор». Носятся Миги, дико ревут моторы. По шоссе проезжают мотоциклисты и колхозники с картошкой…
В ответ на выступление по радио Гитлера выступил А.С. Щербаков.
(В дневнике вырезка. А.С. Щербаков, начальник Советского Информбюро, «Гитлер обманывает немецкий народ»: «Страх за состояние своего тыла – вот действительная причина, заставившая Гитлера 3 октября 1941 года обратиться по радио к немецкому населению с новой порцией столь же хвастливых, сколь и лживых посулов и обещаний скорых побед…» И далее: «Гитлер приводит фантастические, бредовые цифры потерь Красной Армии. По его уверениям, Красная Армия якобы потеряла 2 500 000 человек убитыми, 22 000 орудий, 18 000 танков и 14 000 самолётов. Несусветная лживость этих цифр очевидна. На самом деле Красная Армия за истёкший период потеряла убитыми 230 000, ранеными 720 000, пропавшими без вести 178 000, всего 1 128 000 человек, около 7000 танков, 8900 орудий и 5316 самолётов». И далее: «Советское Информбюро сообщает: за истёкший период немецко-фашистские войска потеряли на Восточном фронте свыше 3 000 000 убитыми, ранеными и пленными, т. е. столько, сколько примерно немцы потеряли в прошлой мировой войне на всех фронтах за два года боевых действий».
…Вот первые итоги войны с Германией… 1 128 000 человек. Первый поцелуй войны.
6. X
Сегодня, примерно к часу, значительно похолодало и в воздухе начала летать крупная моль. Итак, с первым снегом одна тысяча девятьсот сорок первого. Первый снег ударить сможет и по фашистам, но плохо будет и нам. Идёт кампания «зимней помощи». Хотя у нас она не так называется. Сдача тёплого для армии идёт под знаком, конечно, принудительным. Почему? Тёплых вещей нужно много, но их страна не имеет. Уже двадцать лет шерсть почти не выпускалась на внутренние рынки. Люди ходили, в крайнем случае, в бумазее, шелках, хлопчатке. Для армии нужны меха, шерстяные носки и перчатки, меховые шапки-ушанки, тёплые безрукавки, валенки, полушубки. Но этого нет. Сдают всякую рванину, но и той мало. Покупают байковые одеяла, шьют из них безрукавки, штаны и т. п. Гитлер тоже собирает тёплые вещи и внутри страны, и вне её, в районах оккупации. В первую очередь ограблена классическая страна шерстяных вещей – Норвегия. Там он, конечно, поживился, и у его солдат, действующих на русском фронте, не будет «холодной задницы». Зима несёт очень много новых, неожиданных испытаний. В этом уж трудно сомневаться.
На широкой магистрали Садового кольца, в начале шоссе на Можайск и Минск выстроены зенитные крупнокалиберные орудия в тёмно-зелёных брезентах-чехлах. Грузовики со снарядами. Расчёты, в шинелях, с фляжками, в касках, выстраиваются возле грузовиков. Их проверяют, обходя, сержанты. Подъезжает ещё много грузовиков с коричневыми плоскими ящиками зенитных снарядов. Колонна, очевидно, идёт на фронт. Вообще все формирования теперь проходят на Садовом кольце. Отсюда автоколонны, прикрытые хвоей, катят на поля сражений, которые очень недалеки, если писатели-фронтовики могут приезжать в Москву при получении насморка.
Что представляет из себя Москва на третий месяц сражений? Прежде всего, она вся камуфлирована. Главные здания выкрашены разноцветными полосами, дающими провалы светотени при аэрофотосъёмке. Магазины и общественные места, помещающиеся в первых этажах, повсеместно завалены мешками с песком, конечно, снаружи. Сахарного песка становится всё меньше и меньше. По карточке полагается, кажется, 400 граммов, но выдают в три приёма. Сахар становится предметом спекуляции. Его продают по 20 рублей. До войны он был 5 рублей. Цены выросли на 400 %. Мясо на рынке 36 рублей, масла совсем нет. По карточкам получают служащие 200 гр., иждивенцы 100 гр. в месяц. Магазины становятся всё пустее и пустее. Горит Украина, основной поставщик питания, а дороги к югу на простреле и загружены перевозками. Москва отправляет миллионы посылок эвакуированным. Посылают тёплые вещи, но кое-какие хитрецы сумеют выслать и сладкое. Особенно хорошо идут по снабжению посылками Урал и Волга. Туда ещё свободно и послать, и поехать. Но, вероятно, там предвидится плохая зима. Очень худо с продуктами и топливом. Дров пока нет. Обещают начать отопление жилых домов с 15 декабря. Бензина для частных машин не дают совсем, за редким исключением. Бензин на рынке стоит на 100 % дороже. В городе никто не покупает люстр, настольных ламп, инструментов (музыкальных), мебели. Всё, что идёт на украшение жизни, никого не интересует. Большой ажиотаж вокруг выпивки. Началось пьянство. Достать трудно. Это усиливает жажду даже у непьющих.
Театры работают по воскресеньям с 1 часу и с 5 или с 6.30. Большинство обслуживают армию, но в театры лёгкого жанра большой наплыв желающих. К примеру, мы с Верочкой не могли достать билетов на «Сильву». Звонили несколько раз. «Нельзя, переаншлаг», – сказал грубым голосом администратор. В кино – технические фильмы по ПВО, по всеобучу, по штыковому бою. Учат, как тушить зажигалки, как уберечься от ОВ, как оказать первую помощь газоотравленному и раненому. Выходят киносборники «Победы за нами». Вышло уже пять номеров. Последний номер удачный. Показаны противовоздушная оборона Лондона и Москвы, разгром немцев под Ельней, оборона Одессы. В кино ходят толпами. Иногда их там захватывает тревога, тогда зрители сидят до утра в киноубежище. Продолжается время пребывания с любимой девушкой.
Настроение у народа не весьма хорошее. Наружно почти ничего не заметно. Поругивают недостатки нашей организации. Говорят, что на Юго-Западном фронте сменено руководство. На фронт отправился сам Тимошенко. Ворошилов снимался с англо-американской делегацией почему-то в обыкновенном френче, без маршальских знаков и без регалий.
Бои идут на всём фронте.
Харьков держится… Кое-где имеются наши местные успехи. На фронте появились английские истребительные части. Конечно, их мало, но моральное значение велико. Ежедневно – упоминание в сводках и очерках об англичанах.
На улице падает снег, мокро и грустно…
PS. Сегодня просмотр окончательно смонтированного журнала «Сов. искусство» № 7–8 «Крылатое племя». Ничего получилось.
7. X
– Я похож на Иисуса Христа, – сказал Серёжа, снимая свой морской наган. – Мне тридцать три года, и в этом возрасте его казнили. Разница между нами в одном – его распяли на кресте евреи, меня убьют враги евреев – фашисты.
– Но ты можешь сам убить себя, – сказал я мрачно.
– На это только и надежда, Аркаша. Если бы я не знал, что в нагане у меня имеется средство избавления от позора, то настроение было бы значительно хуже… Ты можешь издеваться надо мной, над моими галунами. Вы верили в армию, но армия не оправдала вашего доверия. Зря мы ели казённый, вернее, народный хлеб, зря носили красивые позументы. Я – коммунист и хочу умереть, как подобает моим убеждениям. Но вряд ли удастся. Я боюсь позорной смерти…
Он лёг на диван и заложил руки за голову. Я заметил, что у него седые виски. Этого не было до войны.
– Виски – ерунда. У меня начинает седеть сердце…
Сегодня получено сообщение о взятии Орла. Город Орёл взят опять-таки при помощи парашютного десанта. Немцы стремительно двигаются на юге, прорезая наши армии своими огненными клещами. Манёвр и разведка против беспомощности маневрирования и совершенной потери слуха и зрения.
Под Ленинградом стало лучше. Якобы взят нами снова Кингисепп, отбиты Новый Петергоф и Царское Село. Шесть танков КВ (Клим Ворошилов), посланные для атаки по Петергофу, сделали чудеса. Они прошли своими полутораметровыми гусеницами и стотридцатитонным весом по пехоте, столовым, окопам, огневым точкам и выдавили немцев, как блох. На гусеницах привезли куски мяса, волос, борщ, котелки и т. п. Танки сделали путиловцы. Но мало, очень мало танков делаем мы… Нет брони… Всё упирается в недостаток электричества. Днепрогэса нет, Волховской гидроэлектростанции нет. Броня требует очень много электричества. Эвакуированные заводы упёрлись в недостаток энергии. Полевые станции много ли дадут?
Перерезана дорога на юг, идущая через Орёл – Курск – Харьков. Дорога через Воронеж простреливается всё время. Таким образом, семья отрезывается. Очень тоскливое настроение. Если пал Орёл нелепо и неожиданно, то такую же участь могут наследовать и Москва, так же как Харьков, Курск, Воронеж и Саратов. Голова идёт кругом. Чувствуешь свою полную беспомощность в решении всех этих проклятых проблем войны.
– Учитесь метать гранаты!
Все люди должны научиться метать гранаты. Следовательно, против германского оружия и организованной военной силы противопоставляется оружие буров или испанских патриотов зари девятнадцатого века.
– Учитесь метать гранаты!
– Как вооружённому отбиться от вооружённого?
Получили от Нади письмо. Она удивляется и негодует: почему не все мужчины выполняют призыв товарища Сталина, чтобы идти на борьбу с Гитлером? Ведь для его разгрома нужно объединение всех усилий. Она права в своём негодовании. На Кубани она встретила своих знакомых из Киева. Все они вместе с лоботрясами-мужьями прибежали сюда и живут спокойно, а её муж сражается…
Катя Катафалка…
Так прозвали одну здоровую, красивую женщину, вдову шестерых лётчиков. Все шестеро последовательно женились на ней и кончали смертью. Теперь она замужем за седьмым. Он на фронте. Пока жив.
– Почему Катя Катафалка?
– Как проедется на ней, так и с копытков…
Катя хлещет водку, рассудительная, заманчивая. Живёт на улице Горького в Москве. О своём прозвище знает, но не тужит. Катафалк ведь делают из дерева обычно…
7. X
…Зина променяла своего мужа, капитана авиации, на капитана футбольной команды. Муж, огорчённый вначале:
– Ведь я тоже капитан, Зина.
– Капитан в авиации. Сколько вас! А вот футболистов капитанов наперечёт.
Зина любила славу и делала вырезки из газет. Она говорила:
– Чтобы написали про лётчика, нужно перелететь полюс. А про футболистов пишут, даже если он и промажет.
Муж-капитан улетел в Испанию. Оттуда вернулся в ореоле славы. Ездит по городу на опеле, ордена, член АОНа. Слава. Муж – капитан футболистов спился, развенчан, играет в покер, говорит:
– Зинка, он ездит на опеле, присмотрись…
Зинка сменила гнев на милость, пришла к старому мужу. Он нашёл уже себе другую – белокурую десятиклассницу.
– Ах, так вот как! – вскричала Зина и ударила героя по голове ридикюлем. Потом заплакала.
Девушка-блондинка ухаживала за ней. Поила лимонадом и, отозвав мужа, сказала ему:
– Мне так её жалко… Может быть, мне и в самом деле лучше уйти? Но капитан не разрешил, Зина вытерла слёзы и, обозвав соперницу шмарой, гордо ушла по лестнице… Девушка-соперница не понимала этого слова и по-прежнему жалела Зину.
Сегодня, 7-го стреляли в 9.40. Мы вышли во двор из тёплой комнаты. Батареи палили невдалеке от нас по сектору. Туман. Разрывов не было видно. Осколки должны были падать через три минуты. Мы стали под навесик нашего крыльца. Тело охватила дрожь. Всё внутри замёрзло. Мы вернулись домой. Вскоре стрельба прекратилась, но должна опять возобновиться. Немцы ходят одиночками на 8000 м и оттуда довольно метко швыряют свои «апельсины». Наши лётчики уверяют, что у них «завелись классные штурманы».
8. X
Тучи сгущаются. Над Москвой нависла суровая опасность. Немцы прорываются к Москве. Гитлер в своей речи сказал, что он отдал приказ своим вооружённым силам в течение октября покончить с Москвой и большевизмом. Генеральное наступление Гитлера против Москвы началось пятого. Уже бои идут на Вяземском и Орловском направлениях. Немцы бросают воздушные десанты почти вокруг Москвы.
Настроение всех кругов чрезвычайно подавленное. Сегодня отдано распоряжение о дополнительной эвакуации из Москвы женщин и детей.
(Из дневника: «Обязательное постановление исполнительного комитета Московского городского Совета депутатов трудящихся» № 39/1.)
7 октября 1941 г.
О дополнительной эвакуации женщин и детей из г. Москвы.
1. Обязать районные советы эвакуировать в первую очередь неработающих женщин вместе с детьми и женщин с детьми, работающих в учреждениях и ведомствах г. Москвы.
2. Предложить председателям районных советов НЕМЕДЛЕННО приступить к эвакуации детей и женщин; в двухдневный срок силами депутатов районных и Московского советов учесть женщин и детей, подлежащих эвакуации из г. Москвы на военное время.
3. Эвакуация женщин с детьми производится в ОБЯЗАТЕЛЬНОМ порядке. Лица, нарушающие настоящее постановление, привлекаются к ответственности, согласно установленному закону.
4. Контроль за исполнением настоящего постановления возложить на органы милиции г. Москвы.
Председатель исполнительного Комитета городского Совета депутатов трудящихся В. Пронин. За секретаря П. Майоров.
В нашей «Палестине» все подавлены, шушукаются, собираются тикать в Ташкент и т. п. Никто не хочет защищать. Стыдно! Стало холодно. Колонны идут на фронт с замёрзшими красноармейцами. Редко кто имеет плащ-палатки. Все скрючились. Приезжающие из провинции говорят о плохих настроениях крестьянства. Я думал, что эти настроения характеризуют только Подмосковье…
Как бы то ни было, враг стучится в ворота Москвы. На наших глазах разыгрывается трагическая история великого, фактически беспомощного народа. Хочется верить и верить в счастливый исход. Так тяжела была жизнь. Так трудно приходилось карабкаться по ней, и вот даже неуверенное это должно погибнуть. И винить даже некого сейчас… Надо сражаться. Очевидно, не только пером. «Учись метать гранаты!»
9. X
Сегодня Верочка в первый раз заплакала. До этого было тяжело, но она крепилась. Наполнились какие-то последние сосуды горестного напряжения. Она переживала разлуку с семьёй. Где-то далеко наш дорогой сын, а теперь опасность постучалась в наши ворота. Стал вопрос о разлучении. Верочке нужно уезжать. Но куда? На Кубань проехать почти невозможно. Приходил Панфёров и советовал отправить Верочку в Вольск на Волге. До Нижнего можно проехать на машине, а потом на пароходе. Советовал спешить с решением, ибо может стать Волга и на пароходе не проедешь. Ещё не решили. Стало трудно выносить какие-то ни было решения, ибо каждое принятое решение связано с жизнью и смертью. Оставаться в Москве и ожидать наземной и воздушной атаки тоже рискованно. Германское командование умно повело наступление. Пали Брянск, Вязьма и т. п. Линия наших войск, оказывается, не могла противостоять концентрированному удару германского командования. Москва спешно эвакуируется. Сегодня принято решение эвакуировать заводы. Заводы становятся на колёса под мокрым, снежным небом России. Заводы, на которых кровь детей России. Величайшие труды нации фактически вывозятся на свалку. Уже ползут по шоссе грузовики со станками. Но это разве выход? Если сейчас снять на колёса авиазаводы, значит, недодать фронту 2000 самолётов в месяц. А кто нам даст эти самолёты? Наши неудачные союзники? Панфёров говорит, что имеются армии на Волге и Урале. Но почему они не вводятся в сражения в этот кульминационный период германского удара? Неужели повторяется французский вариант, когда правительство держало в тылу орудия и танки и армия погибла под ударом германского военного кулака?
Настроение всех кругов, вплоть до военных, ужасное. Фактически мы стоим перед опасностью падения России, падения государственности. Львиный кусок моей Родины уже оторван от нас. Что будет дальше? Я не надеюсь, конечно, дожить до счастливого исхода. По всей вероятности, 1941 год, который я так настойчиво повторяю в своих «шоденниках», обнаружит во рвах истории, трагической истории, мой хладный труп. Совершается величайшая несправедливость. Великий народ, подавленный бездарностями, погибает на полях сражения, как храбрый, но безоружный гладиатор. Сеть против меча не удалась. Трезубец сломан.
Мы можем с величайшей тревогой и горечью констатировать эту трагедию. Да будет, что будет… Холодно, мерзко… Туманное небо, из которого вот-вот вынырнут германские бомбовозы…
* * *
Калмык перебил себе пальцы ударом сапёрной лопатки. Его судит трибунал перед фронтом сибирского батальона в 900 стрелков, только что прибывшего на фронт. Сибиряки не ели два дня. Злы. Судит тщедушный человечек в драной шинели. Решение короткое: расстрел.
Решение принято с одобрением. Калмыка выводят перед строем и стреляют в затылок. Он хватается позади коленных чашечек руками, клонится и падает. Сурово смотрят сибирские стрелки. Потом выходит комиссар, толстый, глупый, с трубкой и что-то мемекает. Батальон расходится.
На следующий день бой, и 90 % стрелков разбегаются.
Это называется политработой в действующей армии.
* * *
12 октября 1941 года, Москва
Сегодня пришёл к нам Жора Ш. Он заведует гаражом Московского Совета и МК партии. Жора молчалив, улыбчив и чего-то не договаривает.
Немцы прорвали наш фронт и стремительно двигаются к Москве. Пала Ельня, прославленная нашими борзописцами и маршалами. Пала Медынь, пала Вязьма. Наступление немцев, продиктованное Гитлером, развивается очень успешно также на Южном фронте. На пороге падения Харьков, Таганрог, Тула. Угроза падения нависла над Тверью и даже над Ярославлем. Немцы летают на ярославские дороги и бомбят. Это сообщают очевидцы.
Каково положение в Москве? Жора говорит, что начальство приготовилось к бегству. Приготовлены ЗИСы, положены туда чемоданы и т. п. Пронин держит наготове в своём кабинете два чемодана. Служащие гаража недовольны таким поведением начальства, ибо всё это известно широким слоям.
Симптомы подозрительные и беспокойные. Жорка возмущён таким поведением и говорит, что в случае чего начальство бросит Москву и убежит. Не хочется верить этому…
Жора уходит, надевает шляпу, демисезонное пальто, улыбается.
– Что думаешь делать, Жора?
– Остаться в Москве. Оборонять.
– Почему?
– Куда бежать. С чем бежать?
– Что будешь делать?
– Ремонтировать автомашины.
Уходит. Мы остаёмся. Видим, совершаются какие-то превращения. Люди что-то не договаривают.
Ночью была сильная стрельба. Но на это уже не обращалось внимания.
* * *
Запись 19 ноября 1941 г. Город Москва
Решил записать всё происшедшее с нами в течение последнего месяца. Постараюсь сделать это в форме дневника, даты установить трудно. Слишком много событий прошло с того времени. Кое-что придётся записать, кое-что оставить в мозгу. Всего не запишешь. Если настанет удобное время и можно будет обратиться к письменному столу, тогда напишу роман о нашем суровом лихолетье, если нет, то погибнет всё в моём мозгу вместе с моим физическим уничтожением. Трудно отметить все нюансы того страшного, что произошло за последний месяц, но попытаюсь по мере сил, памяти и способностей восстановить этот месяц, когда замёрзшие пальцы мои не могли прикоснуться к бумаге, когда сердце было полно трагического и страшного и мир представлялся бледным и вымершим…
* * *
13 октября 1941 года
Я живу во дворе Союза писателей. Естественно, что развитие событий по нашему Союзу проходит на моих глазах. Я осматривал автомобиль, оставленный возле кустов увядшей сирени. В Союз бежали какие-то бледные, перепуганные люди. В большинстве, конечно, евреи. Они пугаются раньше всех и раньше всех отходят от испуга и акклиматизируются в любой среде.
Из Союза выбежал Корней Чуковский. Он был бледен и растерян. Подбежал ко мне, сунул холодную и мягкую ладонь, что-то сказал и побежал в каменные ворота, ведущие к клубу. Я осмотрел бензобак, проверил масло, посмотрел на загрязнённый мотор, почистил его куском тряпки и, закрыв капот, отправился в свою квартиру. Было уже около часа, и мне хотелось есть. Мы пошли с Верочкой в клуб и здесь из второстепенных источников узнали, что Союз эвакуируется в Казань и что членам Союза выдают с утра эваколистки. Говорили, что будет отправлено два эшелона – один из них в Ташкент с престарелыми и больными, а работающая группа отправится в Казань, где будет отделение Союза, вернее, центральное его правление. Наскоро позавтракав, я отправился в Союз. Там было полное столпотворение. Коридоры этого богоугодного заведения были переполнены жужжащими людьми. У всех были перекошенные лица и страшный испуг. Конечно, носились самые невыразимые слухи о разгроме нашей армии, о взятии Можайска и Серпухова, о речи Гитлера и т. п. Тогда я ещё раз понял ужас обоза. Как ужасно находиться в обозе войны! Сколько раз впоследствии я обвинял себя в этом. Такова, видно, судьба, или кысмат, как сказал бы покойный Лавр[112].
Меня встретил Абрамов. Я знал его как спокойного и приветливого бывшего редактора «Мосфильма».
– Вы куда? – спросил он тоном заговорщика, знающего немного больше своего коллеги.
– Что куда? – спросил я.
– Эвакуируетесь.
– Мне сказали посторонние люди, что работающая группа писателей едет в Казань.
– Не совершайте глупости, – сказал он мне, – поезжайте в Ташкент. Во-первых, тепло, во-вторых, лучше с продовольствием, в-третьих, там все киноорганизации. Сейчас же несколько тысяч аванса и т. п.
По правде сказать, в то время не послушал голоса этого благоразумного джентльмена в сером тёплом пальто из львовского драпа. Я был наивен и свысока настроен ко всем этим людям, жужжащим в коридорах, как провода перегруженной телеграфной сети.
Я пошёл дальше. Возле секретарей, бледных и потных, толпились люди с длинными носами и получали документы. Шум стоял глуше. Можно было слышать заискивающие голоса некоторых субъектов, ищущих норы в этом смутном деле, плаксивые голоса женщин и т. д. Карцев широко подмахивал документы и встретил меня приветливой улыбкой.
– Не волнуйся, Аркаша, – сказал он, – получай документ, но только помни, что нужно согласовать с военкоматом.
– Я не военнообязанный, – сказал я.
– Тем лучше. Получай документ.
Меня встретил встревоженный Фёдор Кравченко, или бывший украинский поэт-сатирик Теодор Ориско. Он не был формально «в членах нашей семьи», но писал книги и пасквили на гитлеризм. К тому же у него жена – еврейка. Я понял его тревоги, мало относящиеся к патриотизму, и походатайствовал о том, чтобы его также эвакуировали. Не знаю, приносит ли он мне сейчас те же благодарности, которые он приносил в Союзе. Пожалуй, я ему устроил неприятную сделку, вырвав из нашей Москвы.
Я столкнулся с Перецем Маркишем[113]. Он был эпически приподнят по обыкновению и старался спрятать свой страх за абсолютно достоверные факты, вынуждающие его также покинуть столицу.
– Надо выезжать, Первенцев, – сказал он, взяв меня за борт пальто, – Сталин приказал вывезти весь Союз, всех писателей. В Киеве немцы вырезали всю интеллигенцию. Всякий, кто как-либо носил в себе фермент интеллигента, – вырезан…
Конечно, каждому, кому повторят три раза слово «вырезать», поймёт, что это слово мясника относится непосредственно к нему, проймёт холод ниже позвоночника. Уверения Переца Маркиша были первым камнем, брошенным в моё спокойствие. После я частенько бранил этого испуганного иудея.
Я не мог немедленно выезжать из Москвы. В кармане у меня было не больше ста рублей денег, и я знал, что значит при нашей системе «взаимопомощи» выехать в чужие края без копейки денег. Позже я убедился в том, что грабёж начинается не с Гитлера при его подходе, а со своих же братьев-писателей типа Алымова или Гатова[114].
Эшелон Союза должен был отбыть на Казань в восемь часов утра 14 октября. Я не мог выехать с этим эшелоном. Я попросил Карцева, чтобы он спросил Фадеева, могу ли я рассчитывать выехать на три дня позже. Карцев пришёл от Фадеева и Хвалебной (секретаря Союза) и сказал мне, что Фадеев и Хвалебная разрешили мне выехать позже и дали обещание вывезти меня в любую минуту опасности. Позже это подтвердил и Афиногенов, который сказал мне, что всё в порядке и я значусь в особом списке писателей, которых вывезут в любую минуту и не допустят остаться на съедение врагу. Это он заявил в присутствии Панфёрова, садясь за руль малолитражки Мазурука. Как подлы оказались эти уверения друзей. Фадеев и Афиногенов сбежали первыми, бросив весь свой особый список на произвол судьбы.
Вечером я говорил с друзьями-командирами. Хандурин советовал уехать из Москвы. Шабанов тоже.
Вечером этого же дня мы встретили в кафе «Националь» какого-то еврея, прибывшего якобы с фронта, в доказательство чего он ел пищу пальцами. Еврей, после оказавшийся незначительным замом политрука и работавший где-то в газетке, сообщил нам, что оснований для паники нет, что немцы прорвали фронт на 180 и 160 километров, но Москва вне опасности и что виной всему этому «русотяпство». Он ругал русских за «русотяпство», оскорблял наших воинов как хотел. Человек, выпивший уже перед этим бутылку мадеры, чавкал и был противен. Я деликатно побранил его, и он полез на попятную. По его словам, на фронте воевали только евреи и только лучшим из всех был он – Моисей Израилевич. Сидевший рядом с ним член Союза Бугаевский поддакивал ему. Я вышел с Верочкой на мокрую улицу Москвы, смущённый и подавленный. Надвигались какие-то грозные и непонятные силы, и ты, пассивный, полубольной человек, должен был отбрыкиваться от них пассивно и нерешительно. Я не был фронтовиком, чтобы побить морду этому зазнавшемуся пьяному хаму, я не был достаточно ясен самому себе… Мрак, окруживший меня, сгущался, и я не мог найти в нём просвета. Мы сели в трамвай и поехали домой, на улицу Воровского, в комнату, пахнущую сгоревшим торфом, в своё уютное жилище, полученное при таких тяжких обстоятельствах.
…14 октября стреляли днём. По улице носились бумажки и чёрная метель. В каждом доме сгорали советские документы и архивы. После я видел эту чёрную бумажную метель в Горьком. Так начинают покидать города в эти классовые Пунические войны!
Я выехал в госпиталь к Софронову. Он просил вывезти его. Я обещал ему это… Рано поутру пробежал по обмёрзшему асфальту Алымов с портфелем. Он спешил на поезд. Он был должен мне денег. Пробормотав что-то невнятное, скрылся. Люди уходили, как тени.
Люди перекрашивались и открывали свои подлые души… Приехал Гатов, растерянный осунувшийся еврей, вместе со своей подозрительной женой, не то немкой, не то еврейкой. Они привезли какие-то узлы и остались у нас. Гатов называл меня своим другом, был напуган и, конечно, бранил правительство, которому он никогда не помогал и от которого не в меру своему убогому пронырливому «гению» требовал благ земных, и только.
Сейчас он продавал свою дачу в Валентиновке за 25 000 рублей и искал путей вынырнуть из Москвы, чтобы попасть в Среднюю Азию, а потом в Англию или Америку. Он говорил, что наступил крах всей системе и надо спасаться в Америке. Он вытащил каких-то своих родителей в расфуфыренных платьях, и карточки эти положил для обозрения на моём окне. Он отрекался от пролетарского отечества, от крови его и в самую тяжёлую минуту решил бежать, держа камень за пазухой против этого окровавленного отечества. Его родина была там, где ему было лучше. Россия не была его родиной. Я понял это, и мне страшно стало за Россию, которая долгое время находилась в цепких лапах этих приспособленцев.
– У меня сестра в Париже, – сказал мне Гатов, – вот письмо, которое я сохранил от неё. Оно пришло из Парижа уже после падения его. Я думаю, что надо пробираться в Америку или Францию. Но Франция хуже. Надо уезжать отсюда. Довольно…
Он цинично хохотал, издевался над Россией, попавшей в беду, и развивал планы спасения своей подлой фигуры, скрюченной, как паук.
– Я советую тебе сделать то же, – предложил он.
– Моя родина Россия, а не Америка или Франция, – сказал я. – Я разделю с ней её несчастье. Если погибнет моя Родина, меня не приютит Америка. Я должен умереть или победить с Россией…
– Да… да… – промычал он и встал, поправляя галстук дрожащими липкими пальцами. – Конечно, у тебя другое дело…
В это время я видел, что моя Родина в опасности, что ей тяжело, что кто-то хочет спасти её. Пусть он спасает одновременно свою власть, но зачем ему, старому человеку, эта власть? Единственный человек, спасающий Россию, был, и я пока верил ему. Я осуждал его, что столько лет было рассыпано слишком много лживых обещаний о войне на чужой территории, о трёхкратном сокрушительном ударе, о непобедимости Красной Армии…
Я знал, что силы, напавшие на нашу Родину, были неизмеримо высоки и сокрушительны, что ничего стыдного не было в том, что наши армии отходили, но надо было сказать об этом сильным и правдивым голосом. Не могли же мы бороться победоносно против всей Европы, объединённой под утилитарным и разумно военным руководством Германии.
Короче говоря, всем этим философским вопросам время после войны. Тогда разберёмся и побеседуем. Но сейчас… Союз требовал эвакуации, так якобы распорядился Сталин. Оставаться в Москве – нарушить указание высшего нашего руководства, которому мы обязаны были подчиниться. Если Родина не нашла нужным бросить на войну такие-то кадры писателей, очевидно, она надеется, что их мозг понадобится для другого.
Москва уплывала из-под ног моих, как палуба отходящего от берега корабля. Я ходил по улицам настороженной столицы, вдыхал её прогорклый осенний запах и знал, что скоро настанет минута расставания…
Снова стреляли. По улицам от фронта двигалась тяжёлая артиллерия. Везли огромные орудия. Прислуга в касках с коркой земли на лицах отходила, вероятно, на другие позиции. Я взял пикап и поехал на дачу. В глинистых окопах под промозглым дождём лежали люди в чёрных обмотках и тяжёлых ботинках. Люди были вооружены трёхлинейными винтовками, обращёнными в сторону Минска, на головах их были пилотки. Некоторые отвернули пилотки и подняли воротники шинелей. Только у контрольно-пропускного пункта я видел автоматическое оружие и полуавтоматические винтовки.
Мы ехали по мокрому шоссе к своему Переделкину. Пруд закис, позеленел. Стояли всё те же витые толстые вётлы у шлюза, журчала вода, глубокий овраг просекал землю и терялся у дачи Сейфуллиной[115] и Афиногенова. В лесу стояли грузовики, рации и автобусы. У костров грелись измученные солдаты. При расспросе оказались из строительных полков, бежавших из-под Вязьмы и Медыни. Они грели грязные заскорузлые руки у костра из сырого ельника и просили махорки. Страна махорки и табаков, Россия, ты вечно нуждаешься в этом скромном продукте!
Мы въехали в нашу запущенную дачу. Каждый кустик говорил о другой жизни, о других временах. Вот шалаш, сделанный из ветвей хвои руками Володи, вот дорожка, которую расчищали Верочка и Настя[116]. Вот пень, на котором сидела Надя, бежавшая из Киева вместе со своей Ларухой. Вот крыльцо, где стояли мы с Тимой. Теперь он бьётся с врагом. Он, суровый воин моей Родины, прошедший под гибельным огнём от Львова до Ахтырки. Где он сейчас? Куда забросил его злой рок?.. Вот деревья, за которыми прятались, играя в стукалку, капитаны-лётчики Ваня Сухомлин и Миша Предков. Ваня летает над Перекопом, жрёт «Колу» и возит бомбы на Турецкий вал и Чонгар, прорываемый корпусом вездесущего Гудериана. Говорят, Сухомлин почти в единственном числе сражается с победителем Европы. Рыцарь Крыма, будешь ли ты жив? Миша сражается на Севере. Он носится на своём истребителе. Его руки обожжены при пожаре самолёта, правую сторону головы ломит от мороза, он жаловался нам, но он летает, отважный воздушный бог, командир «королевской эскадрильи»!
Мы заходим в комнаты, и всё напоминает мне о прошлом, недалёком и радостном. Здесь мы впервые узнали о нападении Германии. Сюда прибежал бледный Нилин с отвисшей нижней челюстью, сюда пришли Либединский, Панфёров, Ильенков. Мы обдираем комнаты и выносим всё в пикап. По шоссе идут красноармейцы. Они заняли уже часть дач. Я оставляю им всю мебель и выношу только то, что нужно, что напоминает мне о прежнем уюте, о тепле домашнего очага, о семье. Я разжигаю печь, и туда, в это огненное жерло летят рукописи, Вовочкины детские тетрадки, которые я собирал, начиная с первого класса. Я смотрю на них, перелистываю, вижу каракули его, отметки «пос., хор., отл.» и бросаю в печь. Я беру только две-три тетрадки. Пусть это будет память о далёком сыне… Чёрная метель несётся над Переделкином. Совершается великая трагедия и здесь, в тиши подмосковных лесов… Я обхожу последний раз наше жилище, сажусь в пикап и хлопаю зелёной дверью. Стой! Надо закрыть ворота. Я беру засов, закрываю ворота и, бросив последний взгляд на дом, уезжаю… Прощай, быть может, навсегда…
По шоссе везут раненых. Санитарные автобусы побиты пулями и помяты. Шофёры измучены, глаза горят, щетина на щеках и сильные, трудолюбивые русские руки на чёрных кругах рулей… На фронт идут автомашины с пехотой. Ветер хлещет по красноармейцам. Они сидят в пилотках и шинелях, накрывшись плащ-палатками. Ветер лепит палатки, и видны контуры этого, пока ещё живого тела, обречённого на смерть. Я смотрю на них. Наши родные, русские, курносые… У некоторых трагические складки у рта, у многих смущённая улыбка непонимания. Я видел, что это несётся в бой отважное и храброе войско. Неслись на механических лошадиных силах люди, уже понявшие ужас предстоящего…
Вскоре на весь мир поплывут сводки и направления, обагрённые великой русской кровью: Малоярославец, Можайск, Наро-Фоминск, Дорохово. Люди, умирающие под гусеницами танков. Люди, задержавшие поток механизированной Европы. Об этом признается даже Сталин!
Вечером к нам пришёл Панфёров. Он был одет в военную форму, так как работал корреспондентом в «Красной Звезде». Звание его равнялось двум шпалам и звёздочке комиссара на рукаве. Семья Панфёрова пока оставалась в Москве. Машина его ремонтировалась тут же, недалеко, во дворе клуба, в нашем гараже. Сам Панфёров был связан службой и поэтому всецело находился в распоряжении газеты, но семью он решил переотправить в Куйбышев или Вольск, к себе на родину.
Фёдор Иванович понимал сущность надвигающихся событий и поэтому торопил с эвакуацией семей. Был он по-прежнему молчалив, хмур и затаён внутри себя. Изредка прорывались горестно-тревожные нотки. Это был русский человек, болеющий за судьбы своей Родины, болеющий за своё партийное дело, которое хотя и выходило для него всегда боком. Панфёров не Гатов. Я с удовольствием говорил с этим, нашим человеком, и нас объединяло это всеобъединяющее понятие «Россия». Россия, которая находилась в опасности. Часто говорил он: «Я верю Сталину. Сталин всё же никогда не обманывал».
Выпили бутылку ликёра, оставленного недопитым Гатовым. Кажется, он назывался «Шартрез». Настоящий французский шартрез, вытащенный из погребов нашего писательского ресторана перепуганным мэтром Алексеем Алексеевичем. Искусство приготовления шартреза знали только монахи, и сейчас мы с удовольствием тянули эту жёлтую пахучую жидкость из средних водочных рюмок. С нами сидел Аржанов Петя. Он частенько наведывался к нам в ту пору, чтобы в самое трагическое время неожиданно исчезнуть и не появиться больше на высоте улицы Воровского. Может быть, он выехал в Караганду, куда отправился добродетельный театр Таирова, может быть, остался в Москве? Во всяком случае, я пока потерял связь с первым исполнителем роли комбрига Кочубея.
На улице стреляли зенитные орудия. Мы знали эту нервную постоянную стрельбу, прощупывающую облака, рвано бегущие над столицей. Выстрелы всего лишь изредка приподнимали наши брови, и только… каждый в душе всё же трусил от случайного взрыва, но наружно все крепились и старались казаться храбрецами.
Когда пришёл сутулый и расстроенный Гатов, мы кончили уже бутылку шартреза и извинились. Он с сожалением посмотрел на этикетку, где было написано о сотрудничестве монахов над изготовлением этого напитка, и простил нам наше своевольство. При Панфёрове Гатов был сдержан. Так уж принято молчать о политике при коммунистах. Конечно, лучше было бы, если бы не было Гатова, но он пришёл, и вместе с ним его непонятная жена с истерическим смехом, бегающими глазами. Мы заметили, что, несмотря на осень, она не имела пальто, а ходила в коротком пиджачишке…
В воздухе пахло грозой. Начал падать мокрый липкий снег. Снег уложил улицы мокрым одеялом, и прохожие оставляли на снегу чёрные следы подошв. Огни разрывов ожерельем висли в воздухе, кое-где теряясь за сизыми быстротекущими облаками. Я возвратился в дом. Горела печь, торф накалился, как антрацит, и мне почему-то вспомнилось, что немцы подошли к Донбассу и где-то в этой липкой осенней ночи взрываются знаменитые шахты, домны, в воздух летит труд чёрных людей чёрного сердца России…
Ждали… И это ожидание увенчалось успехом. Зазвонил телефон. Я подошёл. Нервным голосом говорил Серёжа.
– Ты, Аркадий?
– Я, Серёжа.
– Где твоя машина?
– На даче.
– Почему?
– Николай Иванович поехал за бензином, за запасным баком.
– Дурак. Когда вернётся?
– Завтра утром…
– Идиот…
– В чём дело, Серёжа?
– Слушай радио. Надо немедленно выезжать из Москвы. Будут объявлены по радио направления, дороги, по которым можно будет выскочить из Москвы.
– Что это? Катастрофа?
– Сам понимай… Если можешь, немедленно выезжай. Советую на Горький. Можно на Рязань. Но на Рязань не советую… хуже…
– Близко немцы?
– Я думаю. Жди моего приезда, Аркадий.
Я повесил трубку. По выражению моего лица все поняли, что дело плохо. Я вызвал в кабинет Панфёрова и передал ему наш разговор, только что прошедший. Панфёров сдержанно выслушал меня и сжал губы.
– Как твоё мнение, Фёдор Иванович?
– Произошло самое страшное, что можно было ждать. Мы сдаём Москву без боя. Надо узнать ещё… проверить…
Он позвонил в «Красную Звезду». Оттуда ответили, чтобы он немедленно приезжал с чемоданчиком. Он спросил насчёт семьи. Ответ был замедлен, но потом разрешили приехать с семьёй. Но голос был неуверенный, и Панфёров сказал мне: «Неужели придётся бросать семью?»
Мы оделись и пошли в Союз. Кирпотин[117] расхаживал по кабинету. Он был бледен и испуган. В других комнатах по-прежнему толпился народ, шёл торг: Ташкент – Казань, гудели шмелиные голоса «братьев-евреев».
– Какие новости? – спросили мы у Кирпотина.
– Звонил Фадеев. Он сказал, чтобы писатели выезжали, кто как может. Надежды на эшелон нет…
– Где Фадеев?
– Я пробовал с ним связаться. Его уже нет нигде…
– Где Хвалебная?
– Её нет…
– Они уже сбежали?
– Вероятно.
Панфёров, стиснув зубы, позвонил в газету. Уже ни один телефон не работал. Звонили в ЦК партии. Ни один телефон не отвечал. Только телефонистки станций и коммутаторов, несмотря на грядущую опасность, оставались на местах. Они не имели собственных или государственных автомобилей. Они не имели права покинуть посты. Только важные лица сбежали.
– Что же делать? – спросили мы Кирпотина.
Кирпотин развёл руками. И мы поняли его безнадёжную беспомощность.
В коридоре меня встретила Любовь Давыдовна Авдеенко. Я сказал ей, что произошло, и советовал уехать домой предупредить мужа и, если им некуда податься и нет близких людей, приехать к нам. Мы поддержим. Как после я жалел об этой встрече и своём «великодушии». После я уговорил своего друга Серёжу вывезти эту семью. Они выехали, забрав огромное количество барахла. Мы их довезли до Перми. И здесь эта наглая семья ответила чёрной неблагодарностью и мне, и Сергею. Не хочется вспоминать о них. Думаю, что только мимоходом в дальнейшем вспомню об этих возмутительных людях.
…Мы вышли во двор. Всё тот же мокрый снег лежал на асфальте. Панфёров пошёл поторопить своих шофёров, чтобы скорее сделали машину. Я прошёл к рядом расположенному британскому посольству. Подъезжали машины, и в них поспешно бросали чемоданы, узлы, сажали собак и т. п. Несколько чекистов помогали забрасывать в машины вещи. Коридор был освещён. Я видел несколько англичан в гражданском и несколько воздушных офицеров, застёгивающих свои шинели. Вид их был бледен и движения торопливы… Машины миссии отходили без клаксонов и излишнего шума. Липы теряли последние мёртвые листья, падающие на мокрый снег.
Ночью приехал Серёжа. Он сказал, что передано по закрытому проводу постановление Совнаркома о том, что город объявляется открытым, что предложено рассчитать рабочих авиазаводов, выделить надёжный актив, подложить под заводы мины и ждать сигнала. Все оборонные предприятия решили взорвать. Серёжа сидел бледный, в руках он держал авиационные часы со светящимся циферблатом.
– Что ты думаешь делать?
– Оставаться в Москве. Я не могу взрывать заводы. Всё сделано на моих глазах. Я не могу взрывать заводы… – В голосе его были страшная тоска и непонимание.
Пересыхало горло от волнения. Неужели так бездарно падёт столица нашего государства? Неужели через пару часов раздадутся взрывы и в воздух взлетят авиазаводы № 1, 39, 22, завод Сталина, «Динамо», «Шарикоподшипник», мясокомбинат, Дербеневский химзавод, тэцы, электростанции и… метро? Да, под метро также были подложены мины, и метрополитен Москвы должен был быть взорван руками людей, создавших его. Неужели 600 миллионов за километр проходки погибнут и в эти своды хлынут разжиженные юрские глины? Сердце холодело от ужаса надвигающейся катастрофы.
Я вспоминаю это страшное чувство тоски и обречённости того вечера. Рушилось всё. И где-то по холодным дорогам Подмосковья катили танковые дивизии иноземных пришельцев. Немцы в Москве! Гитлер принимает парад победоносных войск, взявших сердце России. Гитлер на мавзолее, рядом с ним Браухич, Гудериан, Бломберг и др. маршалы его зловещей славы!
Сердце начинало седеть, и я говорил с Сергеем о том, что, раз так, нужно уходить и продолжать борьбу, я обращался к его сердцу и говорил о наших оставленных семьях… Он встал и ушёл…
Ночью немцы не были в городе. Но этой ночью весь партийный актив и все власти позорно оставили город… Позор истории падёт на головы предателей и паникёров. После будут расстреляны Ревякин[118] и группа директоров предприятий, но главные виновники паники будут только судьями, а не ответчиками. В руках правительства было радио. Неужели не нашёлся единственный спокойный голос, который сказал бы населению: «Город надо защищать». Кто бы отказался от выполнения своих гражданских прав!
Этот голос летел на паккарде по шоссе Энтузиастов, спасая свою шкуру, по шоссе, по которому когда-то брели вдохновенные колодники…
В ночь под 16 октября город Москва был накануне падения. Если бы немцы знали, что происходит в Москве, они бы 16 октября взяли город десантом в 500 человек.
И в это время сражались мужественные солдаты моей Родины. Никто не знает подвига школы Верховного Совета, уничтожившей десант в 6000 человек в районе Клин – Подсолнечная. Никто не знает подвигов этой школы, этих трёх батальонов будущих лейтенантов, бросившихся против врага, форсировавшего Оку у Серпухова. Я видел бойцов этих батальонов, спасших город, с руками, пухлыми, как вата. Руки отмёрзли и вспухли, ибо стрельба из автоматического оружия, которыми они вооружены, невозможна в перчатках или варежках. Три батальона бескорыстных юнкеров остановили на двух направлениях прорыв немцев, так же как на Наре остановила их танковая бригада, получившая наименование гвардейской. Но сколько осталось в живых из этих гвардейцев? Кровь их спасла Москву.
16 октября брошенный город грабился. Я видел, как грабили фабрику «Большевик», и дорога была усеяна печеньем, я слышал, как грабили мясокомбинат им. Микояна. Сотни тысяч распущенных рабочих, нередко оставленных без копейки денег сбежавшими директорами своими, сотни тысяч жён рабочих и их детей, оборванных и нищих, были тем взрывным элементом, который мог уничтожить Москву раньше, чем первый танк противника прорвался бы к заставе. Армия и гарнизон не могли справиться с напором стихийного негодования брошенного на произвол судьбы населения. Дикие инстинкты родились в том самом рабочем классе, который героически построил промышленность огромной Москвы. Рабочий класс вдруг понял, что труд рук его и кровь его детей никому не нужны, брошены, и он вознегодовал и, подожжённый умелым факелом врага, готов был вспыхнуть и зажечь Москву пламенем народного восстания… Да, Москва находилась на пути восстания!
И 16 октября ни один голос не призвал народ к порядку. Народ начал разнуздываться. Ещё немного, и всё было бы кончено…
Часов в 12 мы решили выезжать в Горький. Нас решил отвезти Николай Иванович, наш шофёр, позже оказавшийся жадным и неприятным человеком. Мы сели в автомашину, положили минимум вещей, так как пришлось тащить с собой масло и бензин, и выехали по направлению шоссе Энтузиастов.
Мы с горечью покидали столицу. В глазах Верочки стояли слёзы. Была полная уверенность, что эти улицы и площади мы видим в последний раз.
Я сидел рядом с шофёром, надев поверх зимнего пальто с меховым воротником мой клеёнчатый плащ, прошедший со мной от Москвы и до Тифлиса в 1938 году. Помню, его обмывали дожди моей родной Кубани возле станицы Григориполисской, когда мы шли на Покровку. Теперь Кубань была отрезана и далеко. На неё стремительно двигались южные армии немцев, а мы, отъединённые от мамы, от сына, от Надюши, катили всё на той же эмочке МБ 33–64 по направлению на Нижний Новгород. Верочка, грустная, сидела позади, заложенная вещами и горючим. Мимо нас проносились серые дома, очереди у магазинов, серые лица рабочих предместья, в большинстве женщин, мы слышали нелестные отзывы о себе, на нас смотрели, как на беглецов, и в сердце нашем вряд ли оставались более тёплые чувства к самим себе. Стреляли отдалённо. Где-то над тучами бродил немецкий самолёт. Орудийной канонады, близости фронта не чувствовалось. Мы миновали Калужскую площадь и выехали на шоссе Энтузиастов. Позади нас, не обгоняя, шёл правительственный паккард с синими стёклами. Мы видели генерала, сидящего рядом с шофёром. Зад машины был забит чемоданами и узлами. Это был тоже один из отставших беглецов, не сумевший выбраться ночью. Я оглянулся назад. Верочка посмотрела и ободряюще улыбнулась мне. В руках она, не замечая того, держала свой коричневый пиджачок от тёплого костюма, который ей очень нравился. Поверх вещей лежали подаренные мне Сергеем волчьи унты, которые я решил надеть, отъехав за московские заставы. Было уже морозно и кристально прохладно. Вот и последние домики за мостом, круглые башни завода «Компрессор», мясокомбинат имени Микояна.
На обочине стояла большая колонна с вещами и чекистами. Они чего-то ждали, ходили возле машин, разминая ноги в блестящих сапогах. Колонна тоже была нацелена на Горький, но почему она остановилась, было неизвестно. Правда, тогда я не придал этому значения. Может быть, здесь, на выезде, формировалась эта колонна, и первый эшелон машин поджидал остальных.
– Прощай, Москва! – сказал я с грустью. На душе было тускло. Бегство из Москвы. Как это было ужасно и не походило на те героические подвиги во имя Родины, которые мы всегда воспитывали у себя и у других. Почему я бегу? Мне приказали. Мне сказали, что есть решение правительства, что лично Сталин приказал спасти интеллигенцию, и писателей в том числе. До меня бежали все… Я был последний из тех, кто покидал город. Мог ли я остаться в Москве? По-моему, мог. Почему же я кинулся на Горький? Дисциплина и стихийное чувство паники. Но я не был панически настроен. Если бы мне дали сию минуту автомат, я бы остался в Москве и оборонял её. Но 16 октября не было никаких разговоров об обороне. Город был брошен, все бежали. Никто ещё не знал, что получится история оставленного Вердена и группы французов смельчаков, доказавших возможность обороны этой крепости и, следовательно, спасения Парижа. Позже, может быть, будет другое толкование московской трагической эпопеи. НО Я УТВЕРЖДАЮ, ЧТО МОСКВА БЫЛА ПАНИЧЕСКИ ОСТАВЛЕНА ВЫСШИМИ ПРЕДСТАВИТЕЛЯМИ ПАРТИИ ИЛИ ЖЕ КОМИТЕТ ОБОРОНЫ БЫЛ СЛЕП И, СИДЯ ЗА КРЕМЛЁВСКОЙ СТЕНОЙ, НИЧЕГО НЕ ВИДЕЛ, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ В ГОРОДЕ…
Моё внимание привлекла большая толпа, запрудившая шоссе и обочины. Стояли какие-то машины, валялись чемоданы, узлы. Плакали дети и женщины. Раздавались какие-то крики. Толпа, похожая на раков в мешке в своих однообразных чёрных демисезонных пальто, копошилась, размахивала руками и, очевидно, орала.
– Это желающие выехать из Москвы, – сказал я шофёру, – они просятся на проходящие машины. Пожалуй, нам брать некуда, Николай Иванович?
– Машина перегружена, брать некуда, – сказал Николай Иванович.
И вдруг, когда мы попали в сферу толпы, несколько человек бросились на подножки, на крышу, застучали кулаками по стёклам. Так могли проситься только обезумевшие от страха люди. Положение было плохо. Но что делать? Я знал свойство толпы и цену чувства страха. Я приказал ехать. Но не тут-то было. Я слышал, как под ударами кулаков звёздчато треснуло стекло возле Верочки, как рассыпалось и вылетело стекло возле шофёра. Потом машину схватили десятки рук и сволокли на обочину, какой-то человек в пальто-деми поднял капот и начал рвать электропроводку. Десятки рук потянулись в машину и вытащили Верочку. Я, возмущённый, пытался выйти из машины, но десятки чёрных мозолистых кистей потянулись ко мне, чтобы вырвать из кабины. Возле меня мелькнули три красноармейца с пистолетами, автоматами. Я видел круглые диски ППШ, возле меня беспомощно поднятые в воздух. Красноармейцы пытались оттеснить толпу, но ничего не получалось. Толпа кричала, сгрудилась, шумела и приготовилась к расправе. Я знаю нашу русскую толпу. Эти люди, подогретые соответствующими лозунгами 1917 года, растащили имения, убили помещиков, разрушили транспорт, бросили фронт, убили офицеров, разгромили винные склады… Это повторялась ужасная толпа предместий наших столиц, где наряду с сознательным пролетариатом ютится люмпен-пролетариат, босяки, скрытые эти двадцать лет под фиговым листком профсоюзов и комсомола. Армия, защищавшая шоссе, была беспомощна. Милиция умыла руки. Я видел, как били и грабили машины, и во мне поднялось огромное чувство власти и ненависти к этой стихии, к проявлению этих гнусных чувств в моём народе, в людях, разговаривающих со мной на одном и том же языке. Я оттолкнул людей, вытащивших меня, и они бросили меня и отступили.
– Что вам нужно? – закричал я. – Что вы делаете? Чего вы хотите?
– Убегать! – заорали голоса. – Бросать Москву! Нас бросать. Небось деньги везёшь, а нас бросили голодными! Небось директор, сволочь. Ишь, какой воротник!
Я понял их. Эти люди были чем-то обижены, кровно обижены, и на почву этой обиды какие-то наши враги посеяли семя мятежа. «Деньги», «бросили», «голодными», «директор небось». Я посмотрел на их разъярённые, страшные лица, на провалившиеся щёки, на чёрные засаленные пальто и рваные башмаки и вдруг увидел страшную пропасть, разъединявшую нас, сегодняшних бар, и этих пролетариев. Они видели во мне барина, лучше их жившего во времена трагического напряжения сил при всех невзгодах пятилеток и сейчас позорно бросающего их на произвол судьбы. Мне стало страшно и стыдно.
– Я писатель Первенцев, – крикнул я, – я знаю, что такое страдания и мужество! Я знаю революцию! Кем вы обижены?
– Директора наших заводов украли наши деньги и убежали, – закричали кругом. – Ты будешь оправдывать их?
– Я не оправдываю их. Директора предприятий, бросившие вас и ограбившие вас, – мерзавцы, предатели и трусы. Вы правы… я сам могу убивать этих мерзавцев…
Из толпы протиснулся человек в кепке, с горящими подозрительными глазами главаря мятежников. Под полушубком у него я разглядел ремешок от нагана.
– Вы писатель Аркадий Первенцев? Слышал… Кочубей… Но я не знаю вас в лицо. Разрешите документы?
Я предъявил ему документы. Он внимательно просмотрел их и сверил моё лицо с изображением на фотографии.
– Почему вы уезжаете из Москвы?
– Мне предложили эвакуироваться. Вот документ…
Он прочитал эваколисток и вернул мне. Но перед этим он прошёл через десятки потных, заскорузлых рук. Вожаку ещё не доверяли, он не был ещё облечён полнотой власти, мятеж только что начинался. Вожаки ещё не были апробированы толпой.
– Вы военнообязанный?
– Нет. Вот военный билет. Я снят с учёта по болезни. У меня пневмоторакс.
Всё было проверено. Позади неслись крики, требующие расправы надо мной. Но главарь мятежников сказал, что меня надо отпустить.
– Чья машина?
– Машина моя собственная. Я купил её на свои деньги. Я пишу книги и мог купить себе автомобиль.
Это заявление, неожиданное для их недалёких мозгов, решило всё. Меня решили отпустить на Горький. Внимание людей было обращено на грабёж и расправу с пассажирами следующих машин. Я видел, как на крышу идущего позади нас паккарда тигром бросился какой-то человек и начал прыгать, пытаясь проломить крышу и очутиться внутри машины, но шофёр дал газ, человек кубарем свалился под ожесточённые крики толпы, которая, может быть, впервые в истории не рассмеялась при таком смешном падении их сотоварища. В машину полетели булыжники. Один из них выбил стекло и пролетел мимо генерала, который только чуть отклонился назад. Он мчался на Горький и даже не задержался, чтобы привлечь к ответственности виновных. Он спасал свои узлы и шкуру. В тот момент я понял эту толпу. Я был на грани того, чтобы присоединиться к этим людям и направить их злобу в правильное русло уничтожения трусов, мародёров и дезертиров. Но сейчас я был обвиняемый. О, как я был далёк от этих людей. Но они подчинились моей воле. Я и Верочка ещё говорили с ними, и они решили отпустить нас. Да. Только нас. Писателя и его жену. Перед этим они побили нашу машину, вырвали из рук Верочки пиджак, спёрли мои волчьи унты, но и всё… Они были великодушны. Мимо меня прошёл мрачный гражданин в кепке и сказал, не поднимая глаз:
– Товарищ Первенцев, мы ищем и бьём жидов.
Он сказал это тоном заговорщика-вербовщика. Это был представитель воскресшей «чёрной сотни». История, положительно, повторялась. Нас усадили в машину, расчистили нам путь и с криками «Пропустить писателя, мы его знаем» выволокли нас на шоссе и сказали: «Езжайте, простите, что произошло».
По-моему, я слышал такой благородный голос. Я видел, как грабили очередной ЗИС-101. Из него летели носовые платки, десятки пар носков и чулок, десятки пачек папирос. ЗИС увозил жирного человека из каких-то государственных деятелей, его жену в каракулевом саке и с чёрно-бурой лисой на плечах. Он вывозил целый магазин. Из машины вылетел хлеб и упал на дорогу. Какой-то человек в пальто-деми прыгнул к этому хлебу, поднял его и начал уписывать за обе щёки. Так вот они, грабители больших дорог!
Толпа осталась позади. Меня вёз бледный шофёр. Он страшно трусил. У него были бледные губы, запавшие розовые щёки и неприятно блуждающий взгляд. Шоссе, продутое ветром, лежало чёрной жирной змеёй между белыми, занесёнными снегом бровками. Мы были одни на той чёрной линии асфальта, убегающей в какую-то бесконечность и пустоту… Я посмотрел на Верочку, и она посмотрела на меня.
– Не опасно ли дальше ехать? – сказал я как будто про себя.
– Опасно, Аркадий Алексеевич, – сказал шофёр, придерживая машину, – опасно. Ой, как опасно.
У него подрагивала челюсть, хотя он получил медаль «За отвагу» на Халхин-Голе.
– Что делать?
– Надо ехать и защищать Москву, – сказала Верочка с горящими глазами, – мне жалко этих людей, хотя они чуть не убили нас, хотя они похитили мой любимый пиджак и украли твои унты… их бросили и убежали. Я бы сама защищала Москву, но есть ли у нас оружие? Пусть нам дадут оружие. Я говорила женщинам, окружившим меня, что у меня тоже несчастье, что у меня сын остался на Кубани, что мы разъединены с семьёй, что нас бросила организация и заставила ехать неизвестно куда самим…
Шоссе было по-прежнему пустынно. Не с кем было и посоветоваться. На обочине стояли два красноармейца, но у них были странные, недобрые лица. Они провожали нас тем же взглядом, как и повстанцы владимирской заставы. Потом мы увидели милиционера. Он шёл по шоссе без оружия и с опущенными плечами. Мы остановили машину и спросили его: «Что делать?» Перед этим я назвал себя, и он, приняв меня за хорошего парня, сказал, что он сам бросил пост и идёт домой, что дело, конечно, плохо и что он не сомневается, что там, за Ногинском, будет всё хуже и хуже.
– Мне кажется, – сказал я, – что если в Москве, имеющей огромный гарнизон, коменданта, милицию и армию, нас чуть не убили рабочие, то дальше нас заколют вилами крестьяне.
Милиционер был так же пессимистически настроен и утвердил нас в нашем решении вернуться в Москву.
Мы снова катили к месту происшествия. Толпа расступилась перед нами. В Москву впускали беспрепятственно. Я увидел главарей, вопросительно встретивших нас непонимающими взглядами.
– Еду в Москву, – высунувшись из машины, крикнул я, – будем защищать Москву.
Да. Тогда у меня был порыв возглавить какой-либо участок брошенного на произвол судьбы города и, если придётся, разделить судьбу столицы, встретить юдоль страданий без хныканий и как полагается солдату. Верочка была счастлива нашему возвращению. Мы снова катили по родным мостовым Москвы, снова очереди, девушки, исправляющие шоссе, серые дома и серые московские люди.
Дома мы застали чету Гатовых. Рассказали. Пришла Настя и рассказала мне гнусность Гатова. Он прибежал после нашего отъезда и начал грабить нашу квартиру. Примерять пальто Веры для своей жены, вскрыл чемодан Тимы, вытащил его костюм и другие вещи.
– Ты мерзавец, – сказал я ему. – Ты обвиняешь Гитлера в беззакониях, ты боишься, что германская армия будет нас грабить. А вы? Не успел ещё остыть след моих ног, как ты врываешься в квартиру и начинаешь грабить человека, которого перед этим лицемерно называл своим другом. Сволочь! Я надеюсь, что твоей ноги больше не будет в этом доме! Я приготовил одежду для фронтовиков. Может быть, он, усталый и обгорелый в сражениях, забежит ко мне на квартиру и переоденется, а ты его грабишь. Я назову тебе его, лейтенант Тимофей Васильевич Левчук – человек, сражающийся в самом пекле войны с самого её начала…
Гатов с трусливой гнусностью извинялся и был липок и противен. Потом он уехал от меня вместе со своими узлами и, как выяснилось потом, занял купе вместе с иностранными журналистами в поезде, уходящем на Ташкент. Он благополучно отбыл в Среднюю Азию. Он не пропадёт, Александр Борисович Гатов.
Итак, мы возвратились. Вытащили вещи, прошли по нашим маленьким комнатам, и на душе было легко и приятно. Решение, принятое нами, было правильно.
Позвонил Серёжа. Узнал перипетии нашего возвращения. Пожурил. Сказал, что решение было принято неправильно, что нужно было ехать, ибо чем дальше, тем власть всё сильней. Последнее утверждение не было лишено оснований и здравого смысла, ибо в этом нам пришлось после удостовериться. Паника, охватившая Москву, и временное безвластие очень слабо колыхнули остальные области, лежащие на пути нашего отхода.
Правда, это развязало настроения и языки. Мы встречали крестьян, которые ругали советскую власть открыто и говорили нам, что лучше жить сытым рабом, чем голодным свободным. Мы видели разнузданные страсти колхозников, открыто ждущих прихода Гитлера, мечтающих о смене режима на англо-американский, демократический. Но власти сидели крепко на своих местах, и защита столицы заставила притихнуть эти настроения…
Город гудел, особенно окраины. Рабочие крупнейших заводов ругали власть и угрожали. Решение о взрыве метро и заводов было встречено с колоссальным недружелюбием. По городу шныряли агитаторы, подбивающие народ на восстание. Но система всё же была крепка своим прежним авторитетом, в городе была армия, и попытки мятежа в широком плане были бы, конечно, обречены на неудачу.
ШЕСТНАДЦАТОГО ЧИСЛА ТОЖЕ НИКТО НЕ ПОГОВОРИЛ С НАРОДОМ. КОМИТЕТ ОБОРОНЫ МОЛЧАЛ, ХОТЯ НАРОД ЖДАЛ ГОЛОСА ПРАВИТЕЛЬСТВА.
Мы вспомнили о забытом Софронове. Поехали к нему в госпиталь на Пироговскую. В госпитале валялись бумажки, уходили раненые на костылях и с подвязанными руками. Плакали уборщицы. Софронов вышел, крайне встревоженный. Мы рассказали ему о нашем неудачном отъезде.
– Сейчас созывали партийную часть госпиталя, – сказал Анатолий, – передали решение Комитета обороны о том, что город объявляется открытым, предложили убегать, кто как может. Сказали, что уже сегодня могут появиться на улицах города немецкие танки.
Это было новое сообщение. И реальное. Распущен госпиталь! Брошены на произвол судьбы раненые. Завтра, а то и сегодня к вечеру этих людей будут вырезать фашисты!
Мы решили спасать Анатолия. Он коммунист и политрук, хотя звание политрука дано ему по должности, ибо он работает писателем армейской газеты. Но кто из отрядов СС, ворвавшихся в город, будет разбираться во всей подноготной?
Анатолий быстро переоделся, сел в машину. С ним поехала одна из его «сестёр милосердия», симпатичная девушка Нина. Она видела одиночество Анатолия, и я уверен, что она бы бескорыстно спасла его жизнь, рискуя своей. Это была истинно русская девушка, понимающая положение. Как хотелось ей да и Анатолию, чтобы мы потом захватили её с собой «в отступ». Но я понимал кошмар отступления в голодные Волги и Уралы и дружески ей этого не посоветовал. Пожалуй, я спас её от неприятностей быть беженкой.
Дома мы переодели Анатолия с гражданское платье и сложили его военную форму. Анатолий беспокоился насчёт партийного билета, оставленного в госпитале. Партийные руководители сбежали и бросили сейф с партдокументами. Это было неосмотрительно в случае вступления немцев и конспирации. Решили этим делом заняться. А пока пообедать.
Пока мы переодевались, в столовую пришёл человек с лицом татарина и выражением убийцы. Он сел на стул, расставил ноги и сидел мрачно, углубившись в свои мысли. Это был Авдеенко[119]. Немного позже пришла его жена с ребёнком. Она прежде всего сказала: «Саша, а как же с вещами?» – «Сейчас, Люба». Он накоротке поговорил со мной, выпросил машину и привёз полную машину тюков с барахлом, которыми завалили мамину комнату. После выяснилось, что барахло было первоосновой их жизни. Авдеенко вывозил не свою продажную совесть из Москвы и от немцев, а барахло и жену-еврейку.
Мы обедали в клубе писателей. Сдвинули два стола. Появление Авдеенко встретили шёпотом. Он вынырнул, как мрачный представитель грядущего режима, и я сравнил его с плутоватым Фадеевым, с пьяницей Катаевым и видел, что надвигается более страшное, чем те. Авдеенки хуже Фадеевых. Авдеенко может убить человека, не сдвинув брови. Это мрачный и жестокий субъект. Его надо вывезти в Советскую Россию, чтобы обезопасить оставшихся. Может быть, это не так, но не говорю же этого об Анатолии, о Новикове-Прибое[120], сидящем невдалеке от нас, о Ляшко[121], о Виноградове[122]…
– Я знаю, – сказал А<вдеенко>,– идут немцы, которым я нужен. Они будут охотиться за мной и используют меня в своих целях. Но я не могу…
Мне казалось, что, может быть, это искренно. Можно ли бросить человека, обречённого на предательство из-за обстоятельств от него не зависящих. Я поговорил с Серёжей, и он согласился со мной, что А<вдеенко> нужно вывезти, исходя из человеческих соображений. Может быть, мы спасём гражданина нашей страны от морального падения. Он надломлен, но нельзя его в это время окончательно доломать. Надо лечить! После оказалось, что Авдеенко проклинал нас за увоз из Москвы. Он хотел остаться. И не потому, чтобы видеть героику города и страдать его страданиями. Нет! Он хотел лучше переметнуться в связи с изменением политической ситуации.
Пообедав и не расплатившись, Авдеенко стал опять свозить своё барахло. Воистину, прав был Сталин, назвав его барахольщиком!
После уехал и Анатолий.
Меня окружили какие-то странные люди, которых я раньше не замечал. Ш. в сером клетчатом гольфе, жена кинодраматурга Л. – типичная черносотенка и др. Они попросили, чтобы я рассказал им о происшествии на шоссе Энтузиастов. Я рассказал. Они были довольны. Потом началась фантасмагория обречённого города. Я чувствовал, как эти люди вдруг начали стремительно преображаться на моих глазах. Они изменяли свой облик, как старый казак из «Страшной мести». У них начинали вырастать клыки, появляться бешеная слюна. Они предлагали меня спасти, совали ключи от квартир. Предлагали спасти от ярости моего народа. Я видел, что здесь уже зреет страшная организация черносотенцев, кровожадных и безрассудных, которые выпрыгнут из своих нор с гирьками, вот сейчас, ещё до подхода регулярной немецкой мотоколонны. Они говорили мне, что, мол, я заблуждался, что они выступят за меня, когда меня придёт бить мой народ. За что он меня будет бить? Что сделал я плохого своему народу? Почему вы лучше меня и хотите оправдывать меня перед моим народом? Мерзавцы! Признаюсь, они выбили меня на время из седла. Самое страшное, что встало перед моим взором, это люди смрадного подполья, поднявшиеся и отряхнувшие с себя паутину. У меня раскалывалась голова. Вдруг сообщение. Пронин будет выступать. Они притихли и углубились в свои тарелки. Но потом промелькнул мерзкий смешок: «Он объявит город открытым». Ждали выступления Пронина с таким чувством, как будто преступник, осуждённый к казни, ждёт последние пять минут гонца короля, везущего ему помилование.
Радио сообщило, что выступление Пронина отложено на некоторое время. Потом опять отложили. НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ПРОСТИТЬ ПРОНИНУ ЭТО ПРЕСТУПЛЕНИЕ. МОСКВА ЖДАЛА ЕГО ГОЛОСА И НЕ ДОЖДАЛАСЬ. ГОВОРИЛИ, ЧТО ПРОНИНА НЕ БЫЛО В МОСКВЕ. ОН ПОЗОРНО БЕЖАЛ… ИСТОРИЯ ПРОВЕРИТ ФАКТЫ…
Когда розыски Пронина оказались бесполезны, передали постановление Моссовета, подписанное Прониным, но не сегодня, о работе столовых и транспорта. В эту ночь особенно ликовало подполье. Пронин добился своего. Недаром я не любил этого маленького розового и несносно глупого поросёнка, сидящего за столом мэра!
Авдеенко забил квартиру своим барахлом. Как он трясся над ним! Мы легли спать, и я всю ночь не мог уснуть. Стреляли? Да, стреляли. Но не стрельба волновала меня. Муть, поднявшаяся на поверхность, подступила к моему горлу. Неужели мой несчастный народ попадёт из огня да в полымя? Перед воспалёнными моими взорами стояла женщина в пилотке, с наглым, крикливым голосом, открыто призывающая к погрому. Всё святое моментально рушилось. На Россию надвигались новые политические охотнорядцы. Шли бандиты под стон немецких стальных гусениц! Я звонил Серёже, Баранову, и они успокаивали меня. Я ходил по квартире, говорил с Анатолием, спавшим на полу на перине, что-то мычал мрачный Авдеенко. Мир был зацапан, и было ужасно тяжело… бесконечно… меня утешала Верочка. Вероятно, так сходят с ума. Мне сказали на следующий день, что Лебедев-Кумач сошёл с ума на Казанском вокзале! Я был крепче его, но я был на грани этого… До сих пор моя голова неспокойна и потревожена, а отдыха ей нет и нет…
– Меня пугает тишина, – сказал Анатолий, приподнимаясь на подушке, – должна стрелять полевая артиллерия, раз немцы близко, но стреляют только зенитки. Неужели уже принято соглашение о сдаче города и мы отходим?
Меня тоже пугала тишина. Я вышел во двор. Прохладный воздух охватил мой разгорячённый лоб. Снежок. Зарницы зенитных разрывов. Тишина до мертвенности. Даже не уходят войска.
Я вышел на пустынную улицу и возвратился домой. Машина стояла прямо у порога. Я разобрал тень живущего во дворе пьяницы с тёмным лицом под фамилией Карцев, который вечно занимал у меня без отдачи деньги, а вчера, как передала Клоос, публично заявил, что намерен меня грабить. Карцевы уже дежурили вокруг. Они ждали сигнала грабежа и убийств.
В эту ночь я не заснул. Утром выехал к Серёже. Это было 17 октября. Сергей обещал меня вывезти из Москвы эшелоном ВВС. Заводы грузили на поезда и начинали вывозку из пределов Москвы. Сколько раз средние командиры производств и трезвые представители авиазаводов ставили вопрос перед начальством о том, что надо вывезти из Москвы заводы ещё в начале войны. Они обещали пустить заводы через месяц и давать максимальную продукцию фронту. Заводы предлагали вывозить в порядке последовательности, чтобы не нарушать ритм поставок. Эти трезвые предложения были похоронены в дебрях Политбюро. Вопросы дебатировались, пока нас начали бить. Теперь началась стихийная вывозка заводов. Это после того, как было принято решение о взрыве. От станков отдирали тол, рабочие подхватывали станки и бросали на платформу. Никаких ящиков, ничего! Сложные претензионные станки, за которые страна расплачивалась золотом с теми же немцами и англичанами, сейчас шли навалом. Но нельзя было вывезти всё. Ведь для того, чтобы поднять только завод имени Горбунова, изготовляющий современные машины Петлякова (т. н. Пе), нужно было 5300 железнодорожных платформ. Два эшелона требовалось, чтобы вывезти знаменитый пресс с завода № 39. Причём потеря одной платформы этого прессового цикла нарушала бы всю работу пресса, и пресс должен был бы или совсем выйти из строя или, кустарно восстановленный, утратил бы свои качества.
Вывезти заводы в эти несколько дней было невозможно физически. Оставались фактически две железные дороги, которые могли вытаскивать эвакуированные предприятия, но и они уже находились под бомбёжкой. Эшелоны простаивали по три дня либо в самой Москве, либо на окраинах. Плюс к этому вывозили людей. Сразу тронули колоссальное количество человеческого материала. Им набивали теплушки и классные вагоны и гнали на восток. Гнали на восток людей, которые могли бы воевать. Поток эвакуации задерживал продвижение боевых грузов и эшелонов сибиряков и уральцев, которых только сейчас тронули из глубины страны. Укоренилось дикое название «армии победы». Говорили, что тронули «армии победы». Оказывается, где-то за Уралом комплектовались армии под таким названием. Это были плохо экипированные и плохо вооружённые люди, правда, крепыши, лишённые современного оружия: противотанкового, автоматического, танков и т. п. Каждые сутки подавался только один эшелон челябинских танков в составе 8 танков, двух тягачей и запаса запчастей и боеприпасов. Это была продукция напряжения далёкого Челябинца!
Потом мы видели сваленные под откос заводы, ржавеющие под дождём и снегом. Изломанные станки, прекрасное бывшее оборудование заводов сталинских пятилеток. Оборудование при помощи санок и человеческой силы «эх, ухнем!» свозили под наскоро построенные, протекающие лапасы и сваливали. Нельзя было думать, откуда здесь разовьётся новая промышленность. Ведь для этого нужны были производственные корпуса в условиях суровой зимы востока, канализация, вода, тепло и т. п. Но Урал не имел цемента и производства строительных материалов, достаточных, чтобы обеспечить этот производственно-восстановительный цикл. Не было электрической энергии. Строительство новых станций? Вряд ли это было выполнимо. Ведь тронули с места заводы-гиганты со всей промышленной европейской части СССР. Мы видели станки из Кременчуга, Запорожья, Днепропетровска, Гамалея и т. д. Беспризорное оборудование болталось по железным дорогам.
Шли по три и больше мощные паровозы, везя один арестантский вагон и теплушку со знаменитым Покрассом[123]. В это время воинские эшелоны простаивали по трое суток, ожидая паровозов. Эвакуированные паровозы не были приписаны к этим дорогам и бежали порожняком на восток, в то время как дороги Востока издыхали под напором войск, эвакуации, боевых припасов и перевозимой к Оренбургу вшивой толпы, снятой с лесозаготовок, т. н. непобедимой армии Сикорского.
Во всё время пути до Перми я наблюдал эту великую трагедию нашей отечественной промышленности, созданной на потоках слёз и крови! Настанет ли время, когда мы восстановим наши заводы, пополним нашу кровь в венах, вскрытых войной. Неужели, движимые ложными принципами интернационального гуманизма, мы не заставим гуннов восстановить наши фабрики и заводы, а возложим снова бремя восстановления на измотанную, обескровленную массу наших рабочих и крестьян?
Я немного отвлёкся от записок-фотографии. Мои вздохи и рассуждения вряд ли кому будут интересны и необходимы. Всё сделают опять, не спросив нас, так же, как назначают вам руководителя или назначают депутата, или мэра города, или союз и войну…
17 октября, согласно решению правительства, выдавали муку по одному пуду на человека по какому-то талону. Толпы очередей запрудили мостовые. В это время грабили склады и по-прежнему держалась толпа на шоссе. Голоса не было. Таким образом, уже третий день КОМИТЕТ ОБОРОНЫ молчал, несмотря на необходимость голоса. Все негодовали и волновались, самые разнообразные слухи бросались и подхватывались толпой. Ненависть против высшего начальства не утихала. И вот днём послышался голос вновь объявившегося Щербакова. Он призывал народ к защите Москвы. Было принято и обнародовано решение об обороне Москвы. Наконец-то! Хотя всё это было опубликовано с большим опозданием, но всё как-то стало на место. Была ясна политика войны за Москву. Вот тут-то и нужно было остаться. Но все настойчиво требовали отъезда. Снова бросали слова, что эвакуацией писателей распорядился сам Сталин и не выполнить его волю было бы преступно. И даже не в этом… Положение Москвы даже после речи не очень авторитетного Щербакова не было прояснено. Казалось, что это потуги. Ведь по такому большому вопросу должен был выступить представитель командования или сам Сталин.
Сообщили, что выезд из Москвы возможен только по пропускам. Я и Анатолий поехали к коменданту города, генерал-майору Ревякину. Нас принял капитан, ведающий выдачей пропусков. Я поразился полному безлюдью в комендатуре и образцовому порядку. Принимали вежливо и решали вопрос сразу. Выезд нам был разрешен мгновенно. Я написал заявление, капитан прочитал, наложил резолюцию и прихлопнул поверху печатью. Прошли к писарю, который завёл всё по исходящему журналу, пожаловался на жизнь и выписал официальный пропуск. Подписывая уже пропуск, я разговорился с капитаном и рассказал о вчерашнем происшествии. Он ничего не знал о беспорядках на шоссе. Доложил генералу и через несколько минут позвал меня к Ревякину. Прошли через площадку лестничной клетки в правую часть здания, прошли большое, канцелярски пустынное помещение и, постучавшись, вошли в кабинет к Ревякину. Познакомились. Из-за стола приподнялся высокий человек с печальным лицом. На зелёных петлицах его мундира я разобрал две звёздочки. Он слушал меня, опустив голову и изредка кивая головой. Никаких внешних проявлений. Казалось, он выслушивал меня из вежливости. Казалось, ему было очень некогда, и я сократил рассказ. Я сказал, что люди выкинули антисемитский лозунг. Ревякин сказал: «Я знаю». – «Разве вам это известно, товарищ генерал-майор?» – спросил капитан. «Да». И приказал, спокойно и не повышая голоса: «Выслать дополнительные наряды на шоссе с автоматическим оружием. Зачинщиков расстрелять на месте: двух, трёх. Поступили сведения о грабеже квартир, отдать приказание расстреливать на месте за каждую взятую нитку. Установить железный порядок в городе».
– Что же происходит? – спросил я.
– Враг работает, – коротко ответил Ревякин и через минуту спросил: – А почему же вы вернулись, раз вас пропустили на Горький?
Мне показалось это подозрительным упрёком, и я горячо возразил:
– Если здесь, где вы комендант, где имеется сильный гарнизон в городе и миллионная армия под городом, возможны такие беспорядки, то что я должен встретить в деревне и дальше, где нет Ревякина, где нет армии и гарнизонов? Меня могли заколоть вилами крестьяне…
– Вы приняли правильное решение, вернувшись в Москву, – сказал Ревякин. – А теперь правильно будет, если вы быстренько уедете из неё… За сообщение спасибо.
Он пожал мне руку, слегка приподнявшись в кресле, и отпустил нас. После я узнал, что генерал-майор Ревякин расстрелян. Не знаю, виновен ли этот генерал с зелёными армейскими петлицами или виновны генералы и фельдмаршалы без зелёных армейских петлиц…
Получив пропуск, поехали на Ленинградское шоссе, дом № 19[124]. Нас встретили упрёками. Оказывается, ушёл первый эшелон ВВС. Что же делать? Формируется второй эшелон, который неизвестно когда тронется. Сергей приказал не отлучаться из района дома № 19.
Все сидели на узлах. Авдеенко, которого решили использовать шофёром, приволок груду своего барахла и сложил на полу в коридоре, накрыв зелёным брезентом. Его жена всё подсчитывала и проверяла и всех уверяла: «Если нельзя, мы бросим всё, но мы привезли на всякий случай всё». Если бы были попытки бросить в Москве хотя бы один из многочисленных тюков этой богоданной четы, чета осталась бы в Москве. Его не мучили бы предательства, её – опасность публичного дома.
Анатолий выехал в райком за партбилетом и привёз его. Теперь он снова был одет в шинель внакидку, с перевязанной загипсованной рукой, в солдатской пилотке. Он, шутя, называл себя Грушницким.
Стреляли больше, чем надо. Низко ходили германские юнкерсы со своим характерным гулом моторов. Небо прорезывалось трассирующими пулями и прожекторами. Теперь немцы могли ходить уже на Москву в сопровождении истребителей. Сергей часто приезжал со своей базы, расположенной в церкви, что в Петровском парке, в тылу дворца. Точного срока выхода нашего эшелона не сообщалось. Очевидно, ещё не собрались. Сергей сказал, что генерал разрешил взять по его ходатайству нас, Авдеенко и семью инженера Турахина вместе с ним самим. Турахин Алексей Фёдорович, симпатичный человек из бывших артиллерийских офицеров, работал по конструкции авиабомб. За эту деятельность был награждён орденом Красной Звезды. Теперь же его рассчитали и бросили. Его наркомат переехал в Миассы. Туда же решил направляться и он. У него были хрупкая, мало подготовленная к суровой жизни жена из бывших смольнянок и здоровый, красивый сын Ратмир, 15 лет, обладающий огромным аппетитом здорового подростка и леностью тверяка. Турахины вынесли пучки парашютного троса с грузового парашюта, и мы все щедро увязали свои узлы.
Позднее пришёл Алёша Хандурин. Он дежурил со своей ротой академиков. Готовился к бою и был настроен оптимистически. Смеялся, шутил. Он оставался один после нашего отъезда во всём этом большом доме. Но не унывал, ибо ещё вплотную не сражался с немцами. Но после забежал его брат Саша. Он был до войны работником банка. Хорошо играл в преферанс, носил шляпу и старался по мере сил и заработка одеться поэлегантней. Казался он мне всегда хрупким, болезненным человеком, несколько рафинированным в условиях большого города. Теперь я увидел солдата. Он окреп, погрубел, загорел. Руки его опухли от мороза в связи с обращением с автоматическим оружием, не любящим перчаток. Саша воевал вместе со школой Верховного Совета, куда он был призван и готовился стать пехотным лейтенантом. Он был одет в солдатскую шинель с разноцветными петлицами курсанта этой прославленной школы и ватные брюкиz, обут в грубые сапоги. Он познал уже несправедливую жестокость войны, трезво оценивал обстановку. Завтра он должен был выступать под Серпухов, Подольск, где уже сражался первый батальон их школы. Он шёл в сражение, подчиняясь необходимости и чувству долга и присяги. Он был натуральный солдат, без фанфаронства каптенармуса или фуражира, без хвастовства тыловика, показывающего себя фронтовым волком. Мне понравился этот приятный человек, конечно, обречённый на смерть, и я удивлялся, как быстро война деформировала его в лучшую сторону.
Саша Х<андурин> не советовал нам трогаться из Москвы, его доводы базировались, в основном, на тяжёлой доле беженца в условиях нашей советской неорганизованности. Он считал, что Москву всё равно сдадут. Правда, будет пролито больше крови, чем нужно, и всё. «Тут, под Москвой, убьют и меня, – сказал он с улыбкой и посмотрел на свои опухшие кисти. – Но я дорого продам свою жизнь. Недаром нас хорошо обучили сражаться, дали отличное оружие, и не зря рабочие кричали нам “ура”, восхищаясь нашей выправкой и внешним видом. Я солдат, – сказал он, – и должен умереть, как подобает русскому солдату. А над политикой я не задумываюсь последнее время и даже не ругаю генералов, что принято в нашей армии в связи с бездарностью нашего командования». Простившись с ним, я горячо расцеловал его в сухие, обветренные губы.
Приехал Сергей и приказал грузиться. Кроме пикапа и нашей эмочки, во двор загнали трёхосную пятитонку военного образца. Она казалась высокой, как крейсер, и куда-то наверх, поверх ящиков с военным грузом, крепили вещи Авдеенко и Турахина. Наши вещи и Серёжины сложили в пикапе. Эмочку всячески облегчили. В ней должны были ехать я, Серёжа, Верочка и жена Авдеенко с ребёнком. Авдеенко должен был вести грузовик, но, погрузив на него вещи, отказался, ссылаясь на утомление. Грузовик повёл бывший морской атташе в Германии, военный инженер Кириллкин. Авдеенко посадили в пикап, и он, воспользовавшись этим моментом, перебросил несколько «наиболее ценных тюков» в пикап. Авдеенко утомлялся от бесконечной возни со своими тюками. Что он вёз в них? Отрезы кишинёвских и черновицких материалов, костюмы из Львова и Перемышля, многочисленные меховые манто своей Любови Давыдовны, продукты, камешки для зажигалки, которой у него не было, патефон с пластинками Вертинского и Лещенко и многое другое. Он говорил мне впоследствии, что каждый тюк его стоит 20 000 руб. при самых низких расценках. Он советовал бросить мои ничтожные узлы с предметами первой необходимости, говоря, что мы проживём на его вещи. Потом он сбежал от нас со своими вещами, как можно наглее высосав из нас всю помощь и материальные блага, в которых он нуждался. Сталин назвал Авдеенко барахольщиком, это было справедливо. Я не понимал Сталина, который вдруг давал такую характеристику писателю. Но как он был прав! Словом «барахольщик» совершенно исчерпывалась характеристика «писателя» Авдеенко.
Мы грузили вещи под непрекращающимся огнём нашей зенитки. Где-то рвались бомбы, которые определял в весовом отношении наш специалист Турахин. Чувство профессионала превалировало у него над опасностью и трагической особенностью нашего сегодняшнего состояния. Он внимательно вслушивался в разрывы бомб, бросая даже работу по погрузке тюков Авдеенко или своей швейной машинки. Сергей говорил однажды, что Турахин в период наиболее сильных бомбардировок, несмотря на то что жил рядом с прицельным главным аэродромом, влезал на крышу и просиживал беспокойные ночи. Его интересовали германские авиабомбы больше, чем своя собственная шкура. Он подлинный учёный. Только после дорожные заботы выбили его из обычной колеи. Человек, никогда не прикасавшийся к кухонному ножу и кухонным заботам, покупал баранину и лук, чистил картошку, обменивал керосин, возился с керосинками, готовил суп и гуляш.
Мы покидали вторую близкую мне квартиру, комнату Серёжи. Здесь мы часто собирались своей семьёй, выпивали рислинг, ели колбасу, соусы, танцевали. Здесь были Вова, Лия[125], мама, Женя, Надя, Тима. Теперь мы остались только трое: я, Верочка и Серёжа. Имущество Серёжи спряталось в военный ящик из-под фотоаппарата, взяли ковёр, рваное одеяло, электрическую печку, таз, кастрюлю. Я снял два плаща, которые хотел бросить Серёжа, и положил их на пикап. Мы обошли ещё раз комнату, валялись бумажки, колыхалась качалка, стол, книги… Грустно.
– Кажется, всё, – сказал Сергей и погасил свет.
Так же была брошена и наша квартира на Воровского. Так были брошены тысячи квартир москвичей, ленинградцев, днепропетровцев, таганрогцев и других. Люди уходили из-под родных кровов и пускались в неизвестное плавание. Что ждало всех в голодной и далёкой уральской и азиатской России?
Мы выехали по тёмному шоссе к церкви и остановились у грузовиков и пармов (полевых авторемонтных мастерских), приготовленных к отправке. Грузовики вели морские офицеры и инженеры. Уходил из Москвы офицерский корпус Российского флота. Я вспомнил Маркова[126] и его речь к своему полку после перехода Дона, после оставления Ростова. Судьба наша, особенно после событий на шоссе Энтузиастов, чем-то напоминала сейчас исход Добровольческой армии, людей, также лишённых веры, надежды и любви.
В церкви стояли моряки-офицеры в чёрных шинелях, и среди них генерал Купреев с лавровым серебряным венком на козырьке морской элегантной фуражки. Моряки получали инструкции. По инструкции, эшелон шёл по шоссе до Коврова или Пестова. Если появятся немецкие самолёты, не стрелять, пока они не откроют огня. Когда немцы откроют огонь, отвечать. Для этого на автоколонну придавались два зенитных пулемёта для борьбы с бреющими самолётами немцев. Было холодно, мерзко. Я был обут в сапоги, и ноги замёрзли, как кочерыжки. Где мои волчьи унты? Снова приблизился ужас рецидива ишиаса. Ведь для этого нужно совсем немного холода.
Наконец был подан сигнал выезда. Мы шли в голове, в первой шестёрке легковых машин. Начальником автоколонны был назначен инженер Виноградов, загрузивший эмочку вещами, продуктами, бочонком сельдей. Рядом с собой он вывозил неплохую черноглазую девушку, с которой он находился, выражаясь высоким штилем, в «эротических отношениях».
Мы остановились, не доезжая Петровского дворца. Летел германский бомбардировщик. Неожиданно вспыхнули десятки прожекторов, полетели снопы трассирующих пуль, началась страшная, бешеная стрельба. Охота за немцем проходила с колоссальной стремительностью и тратой боеприпасов. Слышно было, как по белому силуэту самолёта, никак не могущего вырваться из слепящих лучей, начала методическую стрельбу дальнобойная батарея, стоящая где-то совсем рядом. Воздух был наполнен густым и лающим гулом стрельбы. Самолёт шёл по прямой. Но наконец он задымился. Мы видели полосу дыма, бегущую за ним. Потом снова стрельба, наконец вспышка, яркий факел в виде эллипса и падение этого факела. Самолёт был сбит. Сразу погасло всё. Прожекторы, трассирующие пули, стрельба. Стало тихо и спокойно. Мы кричали «ура». Это была спортивная картина на высоте стадиона «Динамо». Когда-нибудь вспомним после войны.
Холодно. Упал значительный мороз. Автомобили приказано подогревать. Могут замёрзнуть радиаторы. Я вышел из машины, подошвам холодно, отсыревшая кожа сапог замёрзла. Прикосновение к замёрзшей земле ощущается с дрожью. Вспоминаю свой ишиас. Ведь он может вспыхнуть каждую минуту. Серёжа тоже ходит скрючившись. Его не отпускает нога. Вспоминаем также волчьи унты. Грабителю, вероятно, икается. Вдруг захотелось остаться в Москве. Но желание наталкивается на суровую действительность. Ведь решено ехать. Мы включены в военную колонну, и теперь переменять решение неосмотрительно. Но как не хочется покидать Москву, в особенности после того, как решено её защищать. Правда, никто пока не верит в серьёзность сопротивления. Рецидивы паники 15–16 октября сказываются на психологии. Моряки вывозят склады. Известно, что всё подготовлено к взрывам, что немецкие танки неожиданно, ещё 15-го ворвались в Кимры, на аэродром авиазавода…
Проходит какой-то человек в чёрной шинели с серебряными нашивками.
– Есть шофера?
– Есть.
Подходят. Человек с галунами выдаёт по две коробки шоколада «Кола» в виде драже. Это от утомления. Люди по двое суток не спали, а нужно вести машины снова без сна. Шоколад приятен на вкус, но сердцевина мучниста и горьковата. Некоторые прямо глотают, как пилюли. У некоторых появляются синие коробки в целлофане. Витамин «С» с глюкозой. Отступление! Идут в ход неприкосновенные запасы «церкви Петровского парка». Шофёр Плевако, жуликоватый и вороватый украинец (кстати, укравший у нас часы), тащит целый ящик с витаминами и где-то его прячет. Вообще он ходит и нюхает. Жажда обогащения у него неистребима. Как собака, он находит свои похоронки до лучших времён. Добытое он прячет в этих похоронках.
Команда трогать. Первая эмка свернула направо и вырвалась из-за деревьев парка на Ленинградское шоссе. Тусклые огоньки фар скользнули по забелённому морозом асфальту и пропали впереди. Ещё темно, но чувствуется близость рассвета. На площади Маяковского заиндевевшие орудия. Возле них часовые в заиндевевших касках и плащ-палатках. Рядом с орудиями ящики с боеприпасами. Едем по Садовому кольцу. Нам приказано объехать заставу шоссе Энтузиастов, поэтому объезжаем через Измайлово. Машин, уезжающих из города, мало, пустынные места. Заводы. На завод уже толпами идут рабочие, повылезав из трамваев. Кажется, проезжаем прожекторный завод. Слышим по радиосети завода голос, объявляющий порядок начала работ.
– Хорошо, – говорит Серёжа, – спохватились наконец.
Рабочие, продолжая путь, также прислушиваются. Голос в эфире уже производит на них успокаивающее действие: они работают. Ещё вчера эта толпа разгромила бы нас. Вероятно, дело не в рабочих, а в руководителях – трусах и предателях. После их будут расстреливать пачками.
Сворачиваем на шоссе повыше Заставы и катим на Ногинск. Вздыхаем. Всё благополучно. Машины нашего эшелона, решившие ехать напрямик, всё же задерживались толпой, а автобус с детьми и женщинами чуть не перевернули и пытались ограбить.
Шоссе мало наполнено машинами. Обгоняем военную колонну, которая также вывозит какие-то запасы интендантских складов. Рассвело. Холодное утро с голубым небом. Мы с тревогой посматриваем на это безоблачное небо. Ведь могут появиться немцы. Проносятся почти над нашими головами два Пе. Они бесшумно проносятся в сторону Горького. Прочёсывают шоссе на бреющим полёте. Плохо! Что они могут увидеть, летая над деревьями? Но всё же охрана. Вообще и в дальнейшем над шоссе «утюжили» истребители и бледные Пе со своими характерными хвостовыми шайбами.
Авдеенко ведёт пикап. Рядом с ним Софронов. Он не доверяет искусству Авдеенко и тревожится, часто будит Авдеенко, клюющего носом у руля. Как водитель, Авдеенко на своём месте. Он не смотрит за машиной, ибо она не принадлежит к разряду его вещей, но крутит баранку неплохо. В Донбассе он сдал бьюик из патриотических чувств, но всю дорогу он жалел о нём, а жена его, вздыхая о подходе немцев к Донбассу, всегда говорила: «У нас есть квитанция с оценкой на бьюик. Есть положение, что, если то место, где сдавалась машина, занимается противником (по сводке), владельцу выплачиваются деньги. Мы можем получить деньги. Но Донбасс! Но деньги мы можем получить». Да. По приезде в Молотов они моментально получили деньги за автомобиль, сданный в патриотических целях.
Ногинск. Серый и непривлекательный городишко. Проскакиваем быстро. За Ногинском уже идут толпы уходящих из Москвы людей. Они идут по обочинам дорог с котомками, рюкзаками за плечами, просятся на автомашины. Идут понурые, оборванные люди с белыми вещевыми мешками. Идут в расстроенном строю, искоса поглядывают на нас. Это мобилизованные. Их отправляли в Москву, но с дороги вернули, и они пешком идут во Владимир. Идут дети в чёрных шинелях ремесленных училищ. Некоторые остановились на привал, сидят и лежат на снегу, едят сухари. С ними преподаватели, начальники. Ремесленники тронулись пешком до самого Горького. Сколько мы ни ехали, мы видели толпы беженцев. Много евреев. Эти просятся на все машины. Они подходили на наших привалах, смотрели воловьими глазами мучеников и просили устроиться на автотранспорт. Их устраивали, но всех устроить не было возможности. Поток беженцев мы уже обогнали только за Владимиром. Обогнали передовые колонны, тронувшиеся из города три дня тому назад. Наша колонна идёт хорошо. Пока дорога скользкая, но удовлетворительная. На привалах едим икру, колбасу, хлеб и, стараясь заглянуть в будущее, экономим продовольствие. Кое-кто уже начал кипятить чай. Захватили примусы. Мы не захватили ничего, хотя в сумке у нас есть крупа, вермишель, два килограмма сахара.
Постепенно налаживается жизнь автоколонны. Морские офицеры ведут пармы, автомашины с прицепленными установками для радио, как их называют, «обезьянки», автомашины без кузовов. Ведомство Наркомата военного флота везёт этот транспорт в Горький. Из Горького идут точно такие машины на фронт. Встречные перевозки! Жгут бензин. Но те машины другого ведомства, и у них начальником свой генерал. Не видно организующего и всеобъемлющего мудрого начала. Зачем, например, загонять в Пермь прекрасные полевые авторемонтные мастерские, так необходимые фронту? Необходимые именно в этот момент. Я задавал этот вопрос. Ответ: «Война рассчитана надолго. Если мы отдадим свои, кто нам даст потом другие?» Может быть, и разумно.
К ночи добрались до Владимира, вернее, его окраин. Начался снег. Колонна остановилась близ дороги. Выставили караулы. Сняли комнатку. Тесно, грязно. Хозяйка враждует с квартиранткой и стремится её выжить. Попили чайку, расположились на полу. Верочка посмотрела на всё это походное хозяйство и покачала головой. «Начинается». Верочка всё время нашего отступления вела себя великолепно, но здесь в первую ночь после улицы Воровского, после нашей уютной и тёплой квартирки на сердце её упали первые тени. Да, тогда у всех было плохое настроение. У Серёжи, у раненого Анатолия… Куда и насколько мы уезжали? Что будет дальше? Что готовит нам судьба? Мы слишком привыкли к Москве, чтобы так быстро от неё отвыкнуть и так бесчеловечно разлюбить. Примешивалось чувство стыда за бегство, за какое-то неполноценное поведение. Мы люди гражданские. Но с нами выезжали военные люди, всю жизнь готовившиеся к войне. Многие из них скрепя сердце покидали прифронтовую полосу, и лишь редкие были довольны (к примеру, М.).
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.