— О-о, целый богатство! — пришёл фельдфебель в восторг, приоткрыв крышку сундука. — Вы хотеть отдавать это партизанам? Плёхо, ошень плёхо! Надо помогайт немецки армия!
Фельдфебель надел поверх шинели полушубок отца, сунул под мышку валенки из чёсаной шерсти.
— Без валенка — простуда, умирайт…
Один из солдат хмуро посмотрел на мать, жестом показал, чтобы разулась. Мать сняла свои ещё нестарые валенки, осталась в шерстяных носках.
Солдат снял с ног сапоги, обулся в тёплые валенки, лихо затопал. Другой солдат, смеясь, закутался в шаль, которую мать надевала лишь по праздникам. В несколько минут немцы перевернули весь дом. Нашли мешки с мукой, солёные грузди в кадушке, плетёнку крупного лука. Всё это — и сундук с вещами, и мешки с мукой, и кадушку с плетёнкой — вынесли на двор, дотащили до машины, бросили в кузов.
…Забыв про страх, полураздетый, я стоял на крыльце, смотрел на незваных гостей и окрашенные в белый цвет грузовики с цепями на колёсах. Немецкие солдаты сновали по деревне, несли к своим машинам всё, что можно было унести.
Вдруг кто-то из солдат увидел следы на сугробе — мои, вчерашние, — заволновался, позвал приятелей. Подошёл фельдфебель, что-то сказал и вместе с рядовыми направился к нашей бане…
Немцы долго вертели в руках балалайку, разглядывали со всех сторон. Потом инструмент взял фельдфебель, прижал к груди, ударил по струнам. Немцы шли к машине, словно деревенские парни на посиделку: не спеша, важно вышагивая. Балалайка захлёбывалась в огромных ручищах фальдфебеля. Но мне её уже было не жалко…
ЦЫГАНЁНОК
С тех пор как пришли фашисты, в округе ни разу не появлялись цыгане. Прежде, до войны, без них не обходилось ни одной ярмарки, ни одного праздника. В соседнем колхозе была бригада, состоявшая из одних цыган. Зимой они жили в домах, а летом разбивали палатки где-нибудь около воды, ставили шалаши и шатры. По вечерам возле них горели костры, негромко пели смуглые девушки.
Отец дружил с цыганами и часто водил меня в табор. Цыгане были непонятными и таинственными; при встрече с ними я замирал от страха. Нас с отцом усаживали на лучшее место, угощали чаем и ягодами. Старый цыган в кумачовой рубахе играл в нашу честь на скрипке; музыка была тихой и жалобной, как осенние клики журавлей…
Но вот цыгане пропали. Как-то я спросил у матери, почему их нигде не видно. Мать нахмурилась и сказала:
— Цыган ненавидят фашисты, ловят, расстреливают. Цыгане по лесам прячутся, по глухим деревням, а кто помоложе — идут в партизаны.
Я долго ходил по лесу, но не увидел шатров, нигде не горели костры. В чаще стояла тягучая тишина.
«Может, они летом вернутся?» — подумал я, опечаленный.
И вдруг я снова увидел цыган. Шёл берегом озера и застыл на месте от неожиданности: за кустами пробирались люди, закутанные в старое тряпьё, одетые в рваные полушубки и не по-зимнему обутые. Тёмные обмороженные лица, нечёсаные чёрные волосы… У старика с трубкой во рту забинтована правая рука. Хромой мужчина несёт на руках запелёнатого в овчину младенца…
Двое мужчин волокли широкие еловые салазки. На салазках, между перин, увязанных льняными верёвками, лежали цыганята. Видны были лишь головы, замотанные платками. Маленький мальчонка грыз сухарь, с удивлением смотрел на меня.
Цыгане скрылись в лесу, а я помчался домой, спеша рассказать матери про то, что увидел.
— Видела сама… Знаю… Молчи, не говори Серёге!
Братишка мог проговориться, я это знал.
В маленьком нашем доме поселилась тревога. Мать то и дело выходила на двор, возвращалась не сразу. Поужинав, сразу легли спать. На печи было знойно, и братишка уснул, едва прикоснулся щекой к подушке. Я задремал на самом краешке сна. Чудилось что-то большое, лохматое, тёмное. Сквозь дрёму пробился негромкий треск. Стреляют? Нет, видно, деревья трещат от лютого мороза.
Послышалось, что кто-то кричит и плачет. Мать встала, вышла в сени. Пропела дверь, заскрипели половицы крыльца. У нас болела корова, и мать по нескольку раз на ночь выходила к ней, поила отваром коры…
Очнулся от яркого света. На столе стоял горящий фонарь. Мать держала на руках незнакомого мальчишку. Он был в рваных валенках, закутан в большой чёрный платок ручной вязки. Мать развязала платок, и я увидел, что это цыганёнок лет шести-семи, тоненький, кареглазый, с волосами, как вороново крыло.
— Как тебя звать-то? — спросила мать шёпотом.
— Максим, — тоже шёпотом ответил цыганёнок.
Мать разула его, уложила на печь рядом со мной и Серёгой, укрыла одеялом. Цыганёнок сжался, свернулся калачиком. Мать погасила фонарь, присела около окна.
Неожиданно Максим вскочил, пронзительно закричал. Проснулся брат, ещё громче заревел.
— Что? Что случилось? — Мать метнулась к печке, потом вновь зажгла фонарь.
— Фашисты… Там… — Цыганёнок дрожал от страха, как тростинка.
— Что ты, Максим, нет их здесь. Успокойся.
— Приснилось… Пришли, начали в нас стрелять. Еле убежал… Такие сугробы…
— Спи, — сказала мать. — Они больше не придут.
— Могут прийти. Они всех наших убили… И мою маму.
— Спи, маленький…
Цыганёнок послушно лёг, прижался к Серёге. Братишка подумал-подумал и обнял Максима за шею. Так они и уснули.
Рассвело. Мороз схлынул, и стёкла в окнах вновь оттаяли. Мать глянула в окно и вдруг вскрикнула. Я подбежал к матери, всё понял… От леса к нашему дому тянулся след, оставленный цыганёнком, а к деревне двигались каратели; скрипя, катился по сугробам санный обоз. Ещё немного, и немцы увидят этот след, ворвутся в наш дом, схватят и Максима и нас. Они убивают не только цыган, но и тех, кто цыган укрывает.
Мать бросилась к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали ступени крыльца. Мать бежала к хлеву, где стояла наша Желанная. Вытащила засов, что-то крикнула. Корова без охоты перебралась через порог, направилась к дому. Мать бросилась наперерез, замахнулась на Желанную засовом. Ничего не понимая, корова взбрыкнула и понеслась в сторону леса — как раз туда, где темнели следы валенок цыганёнка. На месте цепочки следов легла полоса взрытого снега…
Каратели ехали уже мимо нашего дома. Будто лодки-плоскодонки, плыли тяжело груженные розвальни. На мешках муки, на связках овечьих шкур сидели солдаты с оружием. В широкой кошеве дымил сигаретою молодой офицер — в шлеме, в очках, в шинели с волчьим воротником. Стёкла очков поблёскивали, словно льдинки. Увидев мать и скачущую по сугробам корову, офицерик засмеялся, сигарета запрыгала в белых зубах. Махая руками, хохотали и солдаты. Экая, мол, неуклюжая женщина: корову в хлев не может загнать…
Когда обоз скрылся за холмами, мать куда-то ушла, наказав нам не слезать без особой нужды с печки. Цыганёнок и братишка спали, но мне было уже не до сна.
Не прошло и часа, как из лесу вылетели оплетённые ивовыми прутьями сани. В них стоял станковый пулемёт, сидели пятеро партизан. Вместе с партизанами была наша мать. Сани остановились у крыльца, партизаны и мать вошли в наш дом. Лишь пулемётчик остался у пулемёта.
Мать разбудила Максима, Серёга проснулся сам. Пожилой партизан, улыбаясь, снял с себя полушубок, остался в лёгоньком ватнике. Максима обули, завернули в полушубок, укутали его голову платком. Пожилой партизан, взял Максима на руки, отнёс в сани, усадил рядом с пулемётом.
Мы с Серёгой не выдержали, полуодетые выскочили на улицу. Сани лихо сорвались с места, понеслись по накатанной дороге.
— До свиданья, Максим! — закричали мы с Серёгой в один голос.
— До свиданья… — оглянулся цыганёнок.
Вскоре мы узнали: партизаны переправили его в тыл на самолёте — вместе с ранеными.
ХЛЕБ
Мать решила испечь хлеб. Муки оставалось всего полмешка, её надо было беречь, и мама подсыпала в тесто горсть липовых опилок. Кадушку с тестом мать поставила на печь, и всю ночь оно ворочалось и вздыхало, словно живое. Наутро, едва посветлели окна, в печи запылал огонь, а когда дрова догорели, мама выгребла угли, на дубовой лопате посадила хлебы в печной жар, задвинула устье заслонкой.
Через час хлебы были готовы, и по дому разлился густой хлебный запах. Мать вынула из печи готовый каравай, спрыснула корку водой, отрезала для нас с Серёгой по большому духмяному ломтю. Брат отломил корку и, пожевав её, поморщился…
— Деревянный хлеб… Липой пахнет!
И всё же Серёга доел краюху, собрал со стола крошки. Я приготовил тюрю: накрошил в глиняную миску хлеба, залил водой, добавил луковицу и сдобрил всё это чуточкой льняного масла. Серёге вновь захотелось есть, и мне пришлось разделить с ним кушанье.
Ненароком я взглянул в окно… По дороге двигалась тёмная колонна: фашистские конвоиры вели пленных. Люди рассказывали, что рядом с городом Порховом огромный концлагерь и пленные гибнут в нём от холода и голода. Кто покрепче — убегает; каратели рыщут по лесам, хватают беглецов. Пленных, говорили, заставляют делать самую тяжёлую работу, гонят на расчистку снега…
Мать схватила со стола непочатый каравай, неодетая выбежала на улицу. Мы с Серёгой быстро оделись, бросились следом за матерью.
…Пленные шли, шатаясь, будто тростник. Белые, измождённые лица, нескладные от худобы фигуры, в глазах — боль, усталость, потерянность. Конвоиры были в тёплой одежде, в русских рукавицах и валенках; пленные шли полуодетые: один — в прожжённой шинели, другой — во френче без знаков различия, третий — в коротком ватнике. Кое-кто надел женскую одежду: видимо, принесли сердобольные старухи. Едва прикрыты головы: картузы, шлемы со споротыми звёздами, пилотки, платки. Обувь — надо бы хуже, но не бывает. Разбитые опорки, чуни, обмотанные проволокой сапоги, «колодки» с тяжёлыми деревянными подошвами…
К дороге со всех сторон торопились люди. Дед Иван Фигурёнок прижимал к груди чугунок с дымящейся печёной картошкой. Несли хлеб, тёмные куски льняных жмыхов, ломти варёного мяса и свинины.
Вдруг я увидел знакомого парня. До войны он работал трактористом, не раз бывал в нашей деревне. Прежде он был румян, плечист, любил одеться нарядно. Передо мной был другой человек: худой, с провалившимися щеками, одет в коротенький бушлат, ноги обмотаны мешковиной.
Дед Иван попытался подбежать к самой колонне, но наперерез бросился конвойный, прикладом карабина выбил из рук горшок. Горячие картофелины покатились по дороге. Пленные хватали их, торопливо прятали. Немец закричал, принялся топтать картофелины сапогами, но пленные хватали и раздавленные, глотали пополам со снегом.
Оба наши Саши — Андреев и Тимофеев — оказались проворней конвоиров, успели передать лепёшки и куски жмыха. В ярости конвоиры принялись палить из автоматов над головами людей, и народ хлынул от дороги.
Вдруг мне пришла простая и чёткая мысль: колонна движется медленно, я бегаю быстро, лёгок и меня держит наст; нужно добежать до леса, положить на дорогу каравай. Так как конвоиры идут в основном в хвосте колонны — чтобы удобнее было стрелять, если пленные захотят разбежаться, — на хлеб наткнутся пленные. Его можно даже замаскировать, слегка присыпав снегом…
Я вырвал из рук матери каравай, бросился к озеру. Берег скрыл меня от конвойных, и я мигом добежал до опушки. Вот и лес… Бежать стало тяжело, я тонул в сугробах, падал в какие-то ямы. Вдруг резко застучал автомат. Пули загудели совсем рядом, ударило в грудь, и я упал… «Ранили…» — подумал с ужасом. Вжался в снег, боясь пошевельнуться.
Когда колонна скрылась в глубине леса, я встал, ощупал себя где только мог. Раны нигде не было. В ушах тоненько звенело…
Я поднял каравай, поплёлся к дому. По опушке металась мать. Увидев меня, обессиленно села на снег…
Вернулись домой. Я положил хлеб на стол, смахнул с каравая хлопья снега. В корке темнело круглое отверстие.
— Что это? — спросил Серёга. — Мышка прогрызла?
Мать подошла к столу, взглянула на каравай, отломила корку. На стол грузно упала похожая на жёлудь тупоносая пуля.
СТРАННЫЙ НЕМЕЦ
Каратели стали появляться каждое утро, а вскоре в нашей деревне и ещё в трёх соседних разместилась целая часть. Солдаты жили в каждом доме, захватив чистую половину. Чуть ли не целый взвод разместился в брошенных хоромах Антипа Бородатого. На дворе у Фигурёнковых дымила походная кухня, возле хлева Тимофеевых стояла санитарная машина с красными крестами на жестяной обшивке. Рядом с нашим домом установили пулемёт, поставили часового. Ночью часовой прятался в тени сарая. Чтобы не замёрзнуть, заступивший на пост солдат надевал поверх шинели тулуп, сапоги совал в огромные соломенные лапти…
Кормили немцев как на убой: густым фасолевым супом, гуляшом, жарким, пудингом и ещё чем-то. Насытясь, солдаты как-то предложили нам с Серёгой доесть то, что осталось в котелках. Я отказался, похлопал по нарочно надутому животу. Серёга посмотрел на мать, потом на меня, отказался тоже. Боясь, что братишка может проявить слабость, я отвёл его к печке и поднёс к его курносому носу кулак…
В середине дня солдаты уходили прочёсывать лес, поднималась пальба, люди в деревне боялись выйти на улицу…
Наша семья вечеряла, когда в дверь негромко постучали.
— Соседи, наверное. — Мать поднялась из-за стола.
Дверь отворилась, и мы увидели, что на пороге стоит немец, один из тех, что поселился в Антиповом доме. Нежданный гость был в длинной шинели, с чёрным ножом в ножнах и санитарным подсумком на поясе, немного сутул, худощав; на погонах — нашивки ефрейтора. В руках у санитара были котелок и буханка хлеба.
— Хочу немножно меняйт… Ви давать млеко — полушать хлеб. Меня больной желудок — ошень-ошень надо млеко. Один литра.
Голос у санитара был негромкий. Я удивился: обычно немцы разговаривали так, будто русские глухие. Мать взяла с полки кринку, налила в котелок молока, хотя его и самим было мало: половину удоя брали те, что жили в доме, и брали без всякой платы.
Немец мягко улыбнулся, положил на стол хлеб. Буханка была небольшая, на верхней корке выдавлены цифры.
«Считают каждую буханку», — мелькнуло у меня в голове.
Из кармана шинели гость достал столбик леденцов.
— Для ваши мальтшик… Я иметь свой детишка. Драй! Три детишка. Меня называть Петер. Петер Хаазе.
Петер снял ушастое кепи, и мы увидели, что он лыс, будто яблоко.
— Я биль ушитель, работать школа. О, Пушкин! Я читать Пушкин! На немецки язик, в переводе.
И санитар начал читать стихотворение. Мы слушали, затаив дыхание, хотя ни слова не понимали. Это был какой-то другой немецкий язык, не тот на котором разговаривали фашисты. Их язык был отрывистым, хриплым и властным. Слова стихов звучали плавно и чисто. Я вдруг увидел, что у немца голубые глаза…
Дочитав стихотворение, Петер попрощался с нами, ушёл, неумело держа плескучую ношу.
Наутро пришёл снова, наткнулся в сенях на пустое ведро, чуть не упал. Тихонько постучал в дверь, вошёл как-то боком — нескладный, чем-то встревоженный, с невесёлыми глазами.
— Здравствуйт. Я опять млеко. Ваше млеко ошень хорош мой желудок. Целая ночь не спать. Биль облава на лес. Партизанен ранить шетверо зольдат. Они ловить партизанен.
— Поймали? — спросила мать настороженно.
— Какой поймаль! Лес огромная! Много чечерев, заяц, волька… Майн официир шуть не ломать нога…
Налив в котелок молока и спрятав банку мясных консервов, принесённую санитаром, мать сняла с полки чайную чашку, достала из шкафа бутыль с самогоном.
— Может, пан санитар выпьет?
— Выпивайт? Большим удовольствием! Такой война надо выпивайт!..
Я видывал, как пили немецкие солдаты: стол полон снеди, бутыль бесконечно ходит по кругу, словно в ней целая река вина. Немцы поют и потихоньку, глотками пьют из чашечек величиной с крышку жёлудя.
Петер выпил всю чашку разом, словно деревенский выпивоха, и даже не поморщился.
— Проклятый война! Я завидовать русским. Мы вас побеждайт: Россия — мир, вы — карашо работать. Пахай, коси, убирайт урожай на поле. Гут! А дойчен плёхо. Опять воевайт.
— А если не воевать? — спросила мама. — Если уйти к нашим?
— Найн, — покачал головой Петер. — Я бояться эсэс. Они сажайт концлагерь мой шена, детишка. Надо быть на служба. Воевайт, воевайт, аллес воевайт… Никакой нет конец!
Петер ушёл, напевая какую-то песню, оступаясь, шатаясь из стороны в сторону, расплёскивая молоко, тяжело стуча сапогами.
На другой день потеплело. На окнах совсем растаяли ледяные наплывы. Я быстро оделся, выбежал на двор. Мимо проковылял Петер в широко распахнутой шинели. Коротко глянул на меня, что-то прокричал на ходу. Глаза ефрейтора сияли. Видно, он тоже радовался тёплой погоде…
Взвизгнула калитка. Покачиваясь, на двор вошёл незнакомый солдат — нескладный, длиннорукий, носатый. Потоптался, помочился в сугроб. За спиной у солдата покачивался карабин. Солдат снял карабин, прицелился в почтовый ящик, висевший без дела на воротах Антипова дома. Стрелять, однако, не стал.
С крыльца неожиданно сбежала мать, в руке — подойник, на плечах — внакидку полушубок. Солдат вытаращил глаза, закинул карабин за спину, бросился наперерез матери. Полы шинели развевались, будто парус. Подбежав, солдат вцепился в полушубок, явно намереваясь его снять. Мать не растерялась, вырвалась, метнулась к сараю.
— Хальт, хальт! — завопил солдат. Сорвал с плеча карабин, щёлкнул предохранителем, поймал бегущую мать на мушку. Та в страхе выронила подойник. Я так и застыл на месте…
Тишину разбил отчаянный крик. К пьяному солдату бежал от крыльца Петер с чёрным ножом в руке. Налетел, вырвал свободной рукой карабин. Солдат пошатнулся, присел на снег…
Со всех сторон спешили немцы. Схватили пьяного, увели. На крыльце белел пустой котелок, забытый санитаром…
Целый день мы с матерью сидели дома, не решаясь выглянуть на двор. Мать хмурилась, думала о чём-то своём; затопила печь, долго смотрела на огонь. Я вспомнил, как однажды к нам зашли партизаны. Среди гостей был пулемётчик в немецкой шинели без погон и нашивок. Сперва я подумал, что это партизан, надевший немецкую форму. Но пулемётчик заговорил, и стало ясно, что перед нами немец. Было видно: в отряде его ценят и уважают… Вот если бы и Петер перешёл к партизанам!
Котелок санитара стоял на столе. Мать сняла крышку, всклень налила котелок молоком.
…Петер пришёл поздно вечером. Негромко постучал в дверь, потоптался у порога. Вместо кепи на голову у санитара был надет стальной шлем, за поясом — граната с деревянной ручкой.
— Прочайте, млеко не надо. Меня посылайт экспедиция. На партизанен. Война любая минута. Партизанен убивайт много наша шеловек. Прочайт!
Положив на стол буханку хлеба и кусок сыра в грубой бумаге, Петер поклонился матери и исчез за дверью. Видно, торопился к своим.
— Не такой уж он и добрый, — сказала мать.
…Прошло несколько дней. В деревне поселилась новая смена солдат. И вдруг вернулся Петер — решительно вошёл в комнату, шумно поздоровался, снял и повесил на гвоздь длиннополую шинель, стащил с головы шлем, бросил на лавку. На суконном френче санитара я с удивлением увидел новёхонький Железный крест.
— Партизанен убивать наш пулемётчик. Я немного штреляйт, получайт этот награда.
Мать хмуро молчала, Серёга ещё крепче прижался к матери, рядом с которой он сидел за столом. А Петер, ничего не замечая, достал из кармана плотный серый конверт, вынул из конверта фотографию.
— Мои шена и детишки… Смотреть, пошалуйста!
Мать мельком взглянула на фотографию, вернула её немцу.
— Я ошень устал… Мошно немношко млеко? — И Петер протянул матери флягу.
— Молока нет, — ответила мать спокойно. — Болеет корова.
— Я могу лечить, — оживился Петер.
— Не надо… Она уже поправляется.
Мать говорила неправду: она только что подоила Желанную. Недоумевая, санитар надел шинель, взял с лавки каску. Шагнул к порогу, но, вспомнив о чём-то, вернулся к столу, положил на столешницу ярко-оранжевый апельсин, завёрнутый в папиросную бумагу:
— Для ваших мальтшик…
От апельсина исходил удивительный запах. Перед войной отец как-то привёз из города дюжину апельсинов. Отец говорил, что апельсины растут в Испании. Там долго, как и у нас, шли бои, но победили фашисты.
Когда Петер ушёл, Серёга мигом развернул тоненькую бумагу. Но я оказался проворнее брата: схватил апельсин, вылетел на крыльцо, изо всех сил швырнул его вдогонку санитару. Прочертив огненную дугу, апельсин нырнул в снег…
Ничего не понимая, на меня смотрел с дороги санитар.
Вскоре фашисты ушли из нашей деревни. В колонне был и Петер — с пулемётом незнакомой мне системы.
ЛЕС ДЕДА СЕМЁНА
Второе военное лето оказалось дождливым, хмурым. На лугу стеной стояла непроходимая трава. Траву около леса никто не косил. Любой, кого каратели схватят в лесу или на опушке, считался партизаном.
Такую густую траву я видел впервые в жизни. От травы веяло страхом.
Партизан становилось всё больше, но на какое-то время их оттеснили каратели. В деревне вновь поселились солдаты.
Утром меня разбудили выстрелы. Я подумал, что идёт бой, но стреляли не так уж часто, и выстрелы звучали глухо. Я выскочил на крыльцо и увидел солдат, которые цепью двигались по болотине рядом с озером. Около болотины стояли офицеры с охотничьими ружьями. С мочажины снялся утиный выводок, и офицеры вновь принялись палить. От страха на наш огород залетели белые куропатки…
К вечеру стрелять перестали. Мы сели ужинать. Стол стоял в сарае. В доме жили немцы, и даже заходить туда было нам запрещено. Спали на молодом сене, умывались на озере.
Дверь сарая скрипнула, вошёл старик в армяке серого шинельного сукна. На широкий воротник падали седые космы. Это был дядя нашей матери — дядя Семён из деревни Жерныльское. До войны он часто бывал у нас, ходил с отцом на тетеревов и зайцев. У деда Семёна было шомпольное ружьё крупного калибра, стрелявшее будто пушка…
Мы с Серёгой во все глаза смотрели на деда, а он уже раскладывал на столе подарки: положил буханку хлеба, точно такую, какими платил за молоко Петер, кольцо колбасы, плоскую банку консервов с дамой пик на этикетке.
— Работать вот заставили. Вожу немцев на охоту, заместо егеря…
— Что ты, дядя Семён!.. — Мать переменилась в лице. — Да лучше умереть с голоду!
Дед Семён достал из кармана тоненькую алую коробочку, подцепил ногтем сигареты, закурил, щёлкнул серебристой зажигалкой. Корявое дедово лицо утонуло в сигаретном дыму.
— Что я, в полицию пошёл, что ли? Велели — не откажешься. И кормиться надо. Вы, скажем, рожь сеете, а муку немец отбирает. Вроде барщины. А я теперь, скажем, подался в батраки. В лес к нашим идти — не те года… Мешать буду, а не помогать…
Мать отвернулась, задумалась.
— Всё равно уходить надо!
— Нет у меня выхода. Помирать-то нет охоты. Пожить надо бы ещё малость. Хотя бы одно летичко… В лесу вольготно, ласково… Будто в раю!
— Уйди ночью, дядя Семён.
— Куда идти-то? Везде догонят, окаянные.
— Больным скажись. Нарви лютика, дело нехитрое.
— Ладно, подумаю… Берите хлеб-то. Знаю, как вам живётся. А мне пора. Полковник ох сердитый, страшнее барина…
Я ничего не понимал. Что-то было не так…
Охотничать дед Семён любил больше жизни. Ещё подростком убегал в лес с отцовским ружьём. Парнем пожил немного в городе, но затосковал по родным борам, вернулся. В гражданскую войну воевал против белых, был ранен в ногу. Люди думали, что теперь-то уж он бросит охоту. Не бросил.
— И хромой я стрелок, — шутил дед Семён. — Вышел за огород — и ты на охоте!
Дед стал работать сторожем и каждую свободную минуту пропадал в охотничьих угодьях. И без конца радовался тому, что прежде по торопливости не замечал.
Дед Семён не раз брал меня с собой, благо лес рядом. С дедом в чаще было совсем не страшно. Старик не спеша ковылял от ёлки к ёлке, и я не отставал от него ни на шаг. Мне доверялось нести корзину-корянку, в которую мы складывали грибы и ягоды. Порой деду удавалось взять тетерева, мы весело кричали «ура». Добычу прятали в корзину. Брови у тетеревов были ярче брусники. Заполевав дичину, дед Семён оставлял ружьё незаряженным.
— Надо же и другим что-то оставить, — говорил он с улыбкою.
Но охота продолжалась. Мы прятались за елью, следили за палевыми зайчонками, наблюдали за ястребом, за белыми куропатками, клюющими голубику…
Однажды нас до смерти напугал сорвавшийся с поляны глухарь — большущий, больше нашей корзины.
Мы ели ягоды, пили морозную воду из родника-кипуна. В нашу деревню мы возвращались в вечернем тумане. Дед шутил: «Смотри, заяц пиво варит. К празднику, видно…»
Наутро дед Семён пришёл снова. Под мышкой у него была гармоника. От широкой, помелом, бороды пахло вином. Сел на лавку, заиграл… Я вспомнил, как однажды мы с отцом шли по лесу. В боровине выли волки. Было тогда страшно, больно замирало сердце. Дед Семён сейчас играл так, что мне стало не по себе — как тогда, на просеке…
— Был как-то с полковником в бору… Барин. Палит по всему, что видит. В лосицу стрелял, зайчишку малого подшиб. Жадные они, фашисты. Победят если, всё по-своему переделают. Дивился полковник: сколько добра пропадает. Мы, говорит, курорт здесь построим. Пусти только: лес вырубят, в озере карпа разведут, холмы и те сроют, чтобы пахать было легче… — Старик встал, ударил по столу кулаком.
Уходя, дед Семён отдал матери гармонику.
— Побереги инструмент. А то ещё играть для потехи заставят. Вчера насчёт бороды смеялись… Мол, сбрить надо…
Дед ушёл. Было видно: мучается.
В деревне Жерныльское наш дед слыл чудаком. Собирал жёлуди, а когда набрал целый мешок, засеял ими лесное огнище. Перед войной дубки были уже в мой рост.
Прошло несколько дней. Перед вечером в сарай влетела тётя Паша Андреева, на ней не было лица.
— Деда Семёна взяли, в офицера стрелял… Не убил, помешало что-то. У немца голова бинтами замотана. Я сама видела, везли на телеге.
Тётя Паша была нашей родственницей, а значит, и родственницей деда Семёна. Заплакала вдруг, не скрывая слёз.
Я поднялся на сеновал, уткнулся лицом в сухое сено. Ночью мы с матерью не спали. Серёга без конца просыпался, жалобно всхлипывал. Я лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху.
Едва рассвело, мать куда-то ушла. На улице сияло солнце, но мы с Серёгой не решались выйти на двор.
Мать вернулась не скоро. Встала у входа, прислонилась к косяку.
— Расстреляли нашего деда Семёна. Ещё вчера вечером. Просила, чтоб сказали, где зарыт. Переводчик засмеялся: «В лесу». А лес — огромный… Хотят, чтобы и памяти о человеке не было.
За озером начался бой, и фашистов, словно метлой, вымело из деревни. Мать затопила печь, нагрела воды, запарила в кадке с горячей водой куст можжевельника, вымыла этой водой всё, что можно было вымыть, чтобы и духом чужаков в доме не пахло…
Целыми днями ходил я по лесу, искал холмик земли. Не нашёл. Упал в густую траву, прижался к земле. Рядом шумели ёлки. Они были такими же, как и тогда, когда мы с дедом Семёном ходили на охоту…
Я понял: деда нет и не будет. Но цел дедов лес. Просто убить человека, можно убить и лес… Нет, этого не будет! Люди не дадут! Налетел ветер, лес зарокотал. Пролетели тетерева, пробежал заяц.
Будто большая синяя крепость, стоял лес деда Семёна.
КОМЕНДАТУРУ СОЖГЛИ
В конце весны на Горбовом хуторе разместилась немецкая комендатура в пустовавшей школе и двух соседних домах, жителей которых выселили — кого в нашу деревню, кого в Усадино. Хутор был совсем близко от нашего дома, за озёрным заливом; мы видели всё, что там происходит, а если не дул ветер — слышали каждое слово.
В двух небольших домах разместились полицейские (полицаи, как их у нас называли), а в школе устроились офицеры, их денщики, военный фельдшер и переводчик. В хлевах стояли немецкие кони, в одном из сараев фашисты устроили склад оружия и боеприпасов.
Форма у полицаев была немецкой, а оружие — русским: видимо, его захватили во время наступления или собрали там, где шли бои. Автоматов у немецких прихвостней не было — самозарядные карабины, ручные и станковые пулемёты. Патронов и оружия был полон сарай. Пробуя его, немцы и полицаи палили по лесу и озеру; пули то и дело залетали в нашу деревню. Выходить на улицу было страшно, на озере перестали ловить рыбу…
Потерянный, я часами сидел у окна, смотрел на поле и лес. Всё, что было до войны, виделось далёким-далёким. Прежде лес представлялся мне голубым, сказочным городом. С тех пор как ушёл воевать отец, лес потемнел, стал похожим на огромное войско. Переменилось даже небо. Прежде оно было весёлым, приветливым, но вдруг стало хмурым и отчуждённым. И солнце словно бы потускнело…
Всё чаще то там, то тут стали подниматься клубы тёмного дыма.
— Дома жгут, — встревоженно говорила мать. — У тех, кто связан с партизанами.
Рано утром мимо нашего дома строем прошли полицаи. Лихо гремела песня, покачивались стальные шлемы, подпрыгивали на плечах карабины и ручные пулемёты. Оружие у полицейских было русским, трофейным, и это почему-то пугало пуще грохота кованых немецких сапог.
Вечером я снова увидел полицаев, теперь они уже не шли, а ехали на подводах. Подводчики — деревенские старики и подростки — вели коней под уздцы. Повозки были завалены мешками с мукой, узлами, каким-то скарбом. Показалась хвостовая подвода. На ней стоял огромный кованый сундук, сидели фельдфебель и офицер в каляном дождевике. Из соломы торчал ствол пулемёта. Оба немца весело улыбались. За подводой трусила комолая тёлка, привязанная к грядке гремучей цепью.
Обоз выкатился за околицу, потянулся к Горбову хутору.
— Ух, уехали… — выдохнула мать…
В субботу мать собралась топить баню, вышла на двор, и тотчас вернулась испуганная.