– Да нет. Ничего подобного. – Чарльз улыбнулся и помотал головой, словно прогоняя свою боль. – Мед я люблю, а вот пчел нет.
– А-а, гедонист, – поспешил вставить Флинт, подавшись вперед. По его лбу струилась узкая полоска пота.
Чарльз ничего не ответил, и Флинт нервно обернулся к Вивьен:
– Имейте снисхождение к моему невежеству, но не в вашей ли галерее я видел работы Сеймура?
– Ха! – Хэрриет отложила меню, которым обмахивалась как веером. – Я бы на вашем месте была поосторожнее. – Но потом – уловив тревогу Вивьен, испугавшейся, как бы ее откровения по поводу тех картин не были преданы сейчас огласке, – она прибавила: – Цены, знаете ли, кусаются.
– Caveat emptor,[85] я полагаю?
– Что это значит? Берегитесь собаки? – Хэрриет, сама того не заметив, слегка оскалила зубы.
Флинт прокашлялся.
– Ну, нечто в этом роде, mutatis mutandis.[86]
– Ad nauseam,[87] – пробормотала она. Внезапно почувствовав угнетение, она поглядела на кричащие зелено-золотые обои, на фиолетовые занавески, скрывавшие выходы на кухню и в две крошечные уборные, на красный ковер в пятнах от пищи и вина, на серую скатерть, уже мокрую от джина, который она пролила в возбуждении. – Вы знаете мою подругу Сару Тилт? Знаменитую критикессу? – спросила она, и все остальные притихли. – О художниках ей известно все на свете. – Она заметно оживилась. – Но что ей действительно нужно – так это ручной мальчик-с-пальчик. – Она произнесла это выражение с большим апломбом; на самом деле оно встретилось ей в Дейли-Мейл, которую недавно пролистывала в приемной у зубного врача. Все посмотрели на нее с изумлением. – К чему тут миндальничать? – продолжала она. – Надо смотреть фактам в глаза. Она же не картина в раме.
Филип прокашлялся, пытаясь привлечь ее внимание к официанту, уже давно стоявшему возле стола – с того самого момента, когда Хэрриет вздумалось обличать свою подругу. Во внезапном порыве все снова взялись за свои меню.
– Ну что ж, посмотрим, – начал Флинт. – Отважусь ли я съесть персик?
Чарльз вытянул руку.
– Нет, – сказал он. – Заказывать буду я. Ведь это я всех угощаю.
– Тогда мне еще один джин, – быстро сказала Хэрриет официанту, который уже проникся духом всего происходящего и широко улыбался.
– С прибором, пожалуйста?
– Кто-то уже совсем свеженький, – сказала она. Но продолжала улыбаться и кивать, пока он принимал от Чарльза заказы на цыпленка-тикка, баранину-тандури, цыпленка-корма, два овощных бирьяни и – в качестве закуски – на пападомы. – И не забудьте про вино, – добавил Чарльз.
– И про джин! Джинчик, джинчик – скок в графинчик!
Когда принесли вино, Чарльз поднял свой стакан.
– За Чаттертона! – провозгласил он. – За поэта и все его творения!
Флинт склонился к Вивьен.
– Это он почему про Чаттертона? Про Томаса, если не ошибаюсь?
Хэрриет послала ей пронзительный взгляд. Им она словно говорила (и Вивьен прекрасно ее поняла): если мы хотим спасти Чарльза, если мы хотим избавить его от всех этих чаттертоновских наваждений, – нам надо все это держать в тайне. Поэтому Вивьен просто сказала:
– Не знаю, в самом деле. Не знаю, о чем это он.
– Открытие, – тихим голосом сообщил Филип своей пустой тарелке. Великое открытие.
– Что? – не расслышал Флинт.
– Скажите-ка мне, Эндрю… – Хэрриет молниеносно повернулась к Флинту. – Можно мне называть вас Эндрю? Над чем вы сейчас работаете? Мне бы очень хотелось узнать.
Этот вопрос, как всегда, раздосадовал его.
– Меа culpa… – начал он.
– Что это, роман или биография?
– Ну, я сейчас пишу биографию. – Флинт сглотнул; ему было трудно рассказывать что-либо о своей деятельности, которая ему самому представлялась всего лишь некой дырой, через которую он куда-то падает. Джорджа Мередита – ну, знаете…
– Да, хорошо знаю. Его жена еще вроде бы крутила роман с тем художничком? Мне всегда казалось, что он был жутким простофилей – просто так ее взять да отпустить!
– Ну, я бы этого не осмелился утверждать.
Хэрриет взглянула на него с высокомерием.
– Думаю, вы бы вообще ничего не осмелились утверждать.
Флинт покраснел и уже приготовился ответить, но тут перед ним поставили металлическое блюдо, наполненное какой-то коричневой жидкостью. Он увидел одну-две горошины, плававшие на ее поверхности, да томатную мякоть, медленно закружившуюся, когда официант помешал ее вилкой.
– Бирьяни, сэр, – сказал он. – Очень вкусно.
Хэрриет издала нечто вроде кудахтанья.
– "Мое сердце схороните на израненном колене"? Это ведь тоже про индийцев, верно?
Официант рассмеялся вместе с ней и, решив, что вся эта трапеза – одна большая шутка, стал нетерпеливо наблюдать за реакциями остальных, принося им заказанные блюда одно за другим.
Хэрриет склонилась над столом и принялась обнюхивать плоское блюдо с цыпленком-тикка, так близко поднеся нос к кусочкам куриного мяса, что на миг они сделались неотличимы.
– Это лакомство, – изрекла она с некоторым удовлетворением, – выглядит так, как будто уже побывало черт знает где.
Вивьен положила риса на тарелку Чарльза; тот поглядел на нее и улыбнулся, но не обратил внимания на еду: казалось, ему нравилось просто наблюдать, как едят остальные. Он поднял свой бокал с вином и поглядел сквозь него на своих сотрапезников, на секунду увидев их лица красными и растянутыми.
– Видишь ли… – казалось, он говорил с женой. – Видишь ли, поэзия никогда не умирает. Вот – биограф, который пишет о Джордже Мередите. И поэт продолжает жить. – Его слова звучали размыто, и он ненадолго прервался, прежде чем снова заговорить: – Это я и сказал про Чаттертона. Знаете, Хэрриет, мне удалось-таки закончить предисловие…
Но та перебила его, торопливо завязав разговор с Филипом:
– Я слышала, вы работаете в библиотеке, друг мой. Скажите-ка, сколько моих книг у вас имеется? Ну, приблизительно, конечно. – Она явилась на сегодняшний обед, ожидая увидеть только Чарльза и Вивьен (она приняла это приглашение с намерением приступить к выполнению плана, который они с Вивьен придумали в Сент-Джеймском парке), и присутствие Эндрю Флинта и Филипа Слэка выводило ее из равновесия. Поэтому она пила больше обычного.
– У нас имеются они все, мисс Скроуп.
– Хэрриет. Уж библиотекарю-то можно называть меня просто Хэрриет. Чтоб вы не думали, будто я всего лишь книжка. – Тут она плотно прижала руки к бокам, втянула щеки и закрыла глаза.
Филип забеспокоился и стал в отчаянии оглядываться по сторонам, ища от кого-нибудь разъяснения, но все были заняты разговорами. Потом Хэрриет открыла глаза и улыбнулась ему.
– Я пыталась изобразить тоненькую книжку, Филип. Можно называть вас Пип?[88] Так более литературно звучит, вам не кажется? – Официант принес ей третью порцию джина, не дожидаясь заказа, и она, величественным жестом протянув ему ложку, поднесла стакан прямо к губам. И держала его так довольно долго. – Меня любят, – сказала она наконец, протягивая пустой стакан официанту. – Публика прижала меня к своему трепетному сердцу и не желает больше отпускать. Я пыталась – да, Богу известно, как я пыталась вырваться. Но куда там. Я им нужна! Я нужна им с потрохами! Они меня лопают – а им все мало. – Она дотронулась до себя. – И я еще ни разу не давала своей публике по мордасам. Ни разу! Могу я еще немножко выпить – вы не возражаете? – Филип совершенно не мог взять в толк, о чем она говорит – да и она сама тоже этого не понимала, – но он украдкой подал знак рукой, чтобы ей принесли очередную выпивку. – Скажите-ка, Пип, а вы что-нибудь пишете? Джин! – Официант неверно истолковал жест Филипа и принес блюдечко с манговым чатни. – Матушке каюк!
Филип изучал непрошеный чатни.
– Однажды я пробовал написать роман, – сказал он.
– Это хорошая новость. – "Наверно, нынче все пишут романы", – подумала она.
– Но у меня не вышло. Я его бросил…
– Дайте-ка взглянуть на ваши руки, дорогой мой. – Он нерешительно протянул ей руки для осмотра, и она схватила их, намертво стиснув кончики его пальцев. – Я так и знала, – сообщила она торжествующе. – Это руки писателя. Вы только посмотрите на эту линию сердца. – Она провела пальцем по названной складке. – Она и не думает заканчиваться, а? – Хэрриет закатила глаза.
Официант принес целую бутылку джина и поставил ее на стол. Наполняя стакан Хэрриет, он стоял рядом и прислушивался к их краткому разговору.
– Я тоже имею роман, – сказал он. – Хороший книга.
– А кто ее написал? – резким тоном спросила Хэрриет.
– Нет, сэр. Это мой идея. – Хэрриет, ужаснувшись, поняла, что и у официанта есть своя история. – Приятный скромный человек, правильно? – Он стоял выпрямившись и лучезарно ей улыбался. – И вот, этот приятный человек не хочет выделяться от других, ясно? Слишком скромный. – Хэрриет протянула стакан, и он, продолжая говорить, наполнил его. – Но он тоже странный. Очень странный человек. – Он затряс головой. – А знаете почему? – Он едва сдерживался. – Он очень странный, потому что он пытался быть совсем как другие люди. В точности как все. Хороший история, правда?
Хэрриет пришла в изумление.
– Полагаю, – сказала она, – это и есть так называемый магический реализм.
– Exegi monumentum aere perennius…[89] – цитировал Флинт.
– Нет, Эндрю, это правда. – Чарльз вел с ним горячий спор. – Поэзия это действительно прекраснейшее искусство.
Флинт неожиданно разозлился:
– И что же это означает, скажи на милость?
– Она живет. – Чарльз на миг прикрыл глаза.
– Типично романтическая позиция. А я не романтик. – Флинту с самого начала не хотелось приходить на этот званый обед, и он принял приглашение только потому, что боялся показаться невежливым по отношению к Чарльзу; но теперь он просто бесился на себя за то, что явился сюда. – Разве ты не понимаешь, – сказал он, – что ничего теперь не остается? Все моментально забывается. Нет больше истории. Нет больше памяти. Нет больше критериев, которые поощряли бы постоянство – есть лишь новизна, весь этот нескончаемый цикл новых предметов. И книги – это просто предметы, объекты потребления, которые используют и потом выбрасывают. – Разозлившись, Флинт впервые за весь вечер заговорил откровенно. – И поэзия ничем не лучше. Поэзия – тоже предмет для легкого потребления. Что-то такое случилось при жизни нынешнего поколения – не спрашивай, почему. Но поэзия, художественная литература, все это добро – оно больше ничего не значит.
– Если бы я так думала, – сказала Хэрриет, – я бы застрелилась! – Она приставила к правому виску большой и указательный пальцы. – Матушка раз – и пиф-паф! – прибавила она для официанта.
– Нет, – мягко оказал Чарльз. – Кое-что все-таки остается.
Но Флинту не терпелось высказать собственное суждение:
– Да, остается. Но разве ты не понимаешь, что это всего лишь еще одна разновидность смерти? Каждый год выходит пятьсот сборников поэзии – и они громоздятся в библиотечных хранилищах или просто собирают пыль на полках. Филип задумчиво взглянул на свои руки. – Да, они сохраняются, но лишь как напоминание обо всем том, что так и остается непрочитанным – и никогда не будет прочитано. Памятник людскому тщеславию и людскому равнодушию. Когда я вижу эти груды загубленной бумаги, загубленного времени, меня начинает тошнить. – Пока Флинт говорил, Чарльз встал и неуверенным шагом направился к одному из занавешенных альковов. Он приложил руку ко лбу, и Вивьен приподнялась со стула, тревожно глядя ему вслед. – Любое современное произведение живет месяца три. И все. – Флинт уже несколько успокоился. Мы не можем думать о потомках. Никаких потомков не существует. По крайней мере, я их не вижу.
– Как вы думаете, Чарльз помнит, что платить ему? – прошептала Хэрриет Филипу. – Он вроде как выпимши.
Но Филип смотрел на Флинта, крепко стиснув руки.
– А что же ты тогда видишь?
Флинт замолк и впервые всмотрелся в худое и сумрачное лицо Филипа.
– Что я вижу? Не знаю. – Теперь он говорил оправдывающимся тоном. – Да ничего я на самом деле не вижу. – Он достал носовой платок и вытер пот с крыльев носа.
– Не будь таким мрачным, Эндрю. – Это вернулся Чарльз и похлопал его по плечу.
– Извини.
– Нет, не надо. Незачем тут извиняться. Все мы сумеем найти себе место под солнцем.
– Неправда.
– Что ты сказал, Филип?
– Я сказал, что он не прав. Эндрю не прав. – Филип по-прежнему был очень скован, и Хэрриет забавлялась, наблюдая, как он напряженно склоняется вперед.
– Я знаю, что он не прав. – Чарльз нахмурился, как будто заслоняя глаза от слабого света ресторанных ламп. – Разумеется, слова выживают. Иначе как бы Чаттертоновы подделки превратились в подлинную поэзию? – Он опять ненадолго замолчал, медленно растирая рукой лоб. – И есть строки столь колдовские, что они изменяют все.
– Назовите хотя бы две, – шепнул Флинт Хэрриет.
Они оба много выпили и теперь чувствовали себя в некотором роде заговорщиками по отношению к остальным.
– Наверно, смертный приговор Жанне д'Арк, – прошептала она в ответ.
– Ребенок может прочесть какое-нибудь стихотворение, и вся его жизнь переменится. Это я знаю по себе. – Чарльз смотрел на Вивьен, словно обращался только к ней, и она положила ладонь на его руку. – Вот почему это так удивительно – иметь призвание поэта, ведь это призвание с самого детства, которое ничто не может изменить. Ни один поэт до конца не теряется. Он всегда надежно носит с собой тайну своего детства, словно какую-то потайную пещеру, где он может преклонить колени. А когда мы читаем его стихи, то и мы можем встать там рядом с ним.
– А я-то думал, – опять зашептал Флинт, обращаясь к Хэрриет, что красноречие считается мертвым искусством.
– Так оно и есть.
Чарльз оглядывал зал ресторана с видом крайней сосредоточенности.
– И существует подлинная поэзия, потому что существуют подлинные чувства – чувства, которые затрагивают всех. Помните вот это? – Он запрокинул голову и принялся цитировать странным певучим голосом:
Прежний где певун? – Уж пал,
С перстью смешан он земной,
Как и те, кто встарь внимал
Давней песенке со мной.
Потом он рассмеялся и потер глаза.
– Если поэзия лишена всякого значения, Эндрю, то почему есть люди, которые находят единственное утешение в чтении стихов? Почему иные поэты становятся единственными спутниками одиноких или несчастных людей? Почему они обретают в книгах нечто такое, чего им не может дать ничто другое в этом мире? Ты не знаешь, почему? – Флинт только поглядел на него и ничего не ответил. – И почему еще, Эндрю, некоторые люди всю жизнь пытаются стать писателями или поэтами, пусть им и стыдно показывать свои сочинения другим? Почему они все-таки продолжают свои попытки? Почему они пишут и пишут, пряча свои стихи или рассказы, как только те завершены? Откуда же берется их мечта? – Вивьен взяла Чарльза за руку, но тот не заметил ее движения. Я расскажу тебе, в чем дело. Это мечта о цельности, мечта о красоте. Это видение способно прогнать любое томление, любое несчастье и любую болезнь. И это видение – реально. Я знаю. Я его видел – и я болен. – Вивьен посмотрела на него с изумлением, потому что раньше он никогда не сознавался в своей болезни, признаки которой теперь она явственно замечала на его лице. Он повернулся к ней и улыбнулся. – Прости, любимая, – сказал он. Мне жаль, что ты так намаялась со мной. Я старался как мог, но вышло не очень хорошо – верно?
Его внимание отвлек некто, стоявший у нее за спиной, и он сделал попытку подняться со стула, пробормотав: "Да, конечно. Я тебя прекрасно знаю". Но тут он упал, рухнув рядом со стулом на ковер «Кубла-Хана».
* * *
…То, верно, сон: рука бессильно на пол
Свисает, никнет голова. Теперь
Ни звука. Притвори плотнее дверь.
Современная любовь. Сонет 15. Джордж Мередит
Пока Мередиты шли по Парадайз-Уок, Генри Уоллис стоял у окна своей мастерской; это было большое окно на третьем этаже, выходившее на Челси-стрит, и комнату за спиной художника заливало зимнее солнце.
Надо сказать, сам дом как будто специально был придуман для живописца: в этом недавно построенном здании были комнаты с высокими потолками, широкими окнами и ощущением простора. Все это как нельзя лучше подходило Уоллису, хотя иногда, когда дул ветер с Темзы, протекавшей в сотне ярдов отсюда, от некоторых доносившихся оттуда запахов его выворачивало наизнанку. Он даже здесь боялся холеры. Зато здешний свет был совершенно особенным: этот сверкающий свет отражался от поверхности воды, проливаясь на фасады домов и на окрестные поля подобно некой волне, явившейся на сушу издалека, из морей; и этот свет, оказавшись здесь, в лондонском предместье, был свободен от примеси дыма, который – как было заметно даже отсюда упорно висел над самим городом.
Мередит шел чуть впереди жены, с явным смятением всматриваясь в таблички с номерами новых домов. Уоллис заметил, что Мэри не смотрит ни на дома, ни на мужа, а ступает в сторону реки, вперив взгляд в землю. И вот Мередит уже стоял посреди дороги и махал ему рукой.
– Мы здесь! – прокричал он. – Твой мертвый поэт и его супруга здесь! Лицо Мэри было по-прежнему обращено в сторону, но, как только он собрался отойти от окна, она взглянула на него и улыбнулась. Мередит яростно стучал в дверь. – Впустите меня! – кричал он. – Впустите меня, или я умру на улицах Челси!
Уоллис торопливо сбежал по ступенькам в длинную прихожую. Он гордился тем, что не держит слуг, хотя, по правде говоря, у него все еще имелась кухарка; но она редко отваживалась выходить из своего нижнего этажа и жила в вечном страхе повстречать кого-нибудь из натурщиц своего нанимателя. Изредка доносившиеся с кухни возгласы или стоны были единственными напоминаниями о ее присутствии в доме, и Уоллис уже окрестил ту часть дома Тартаром. Он открыл входную дверь; там стояла одна Мэри. Он сделал шаг назад; никто из них не вымолвил ни слова; а потом Мэри слегка наклонила голову влево. Уоллис посмотрел внимательней за порог и увидел Мередита, который развалясь лежал на пыльной земле и как будто задыхался.
– Поэт принял яд из-за разбитого сердца, – говорил он, хватаясь руками за горло. – Поэт принял яд. – Он взглянул на них. – Вы – великаны в царстве кокни. Пожалуйста, помогите мне. – Мэри, не говоря ни слова, вошла в дом, а Уоллис схватил его за руку и поставил на ноги.
Она ждала их в прихожей.
– Эти цветы совсем как настоящие, – сказала она.
У Уоллиса на стенах висели обои с подсолнухами, и их краски весело переливались, контрастируя с белой лестницей и полированными дощатыми полами.
Мередит дотронулся до маленького терракотового бюста, стоявшего возле ступенек, и ощутил прохладу его головы. Он крепко сжал ее рукой и проговорил:
– Такова современная жизнь, любовь моя. – И потом добавил: – Все так ярко.
Уоллис посмотрел по очереди на них обоих, пытаясь угадать, не захочется ли им продолжить беседу здесь; но они замолкли, и он начал подниматься по лестнице, ведя их в мастерскую.
– А тут, – сказал он через плечо, – сцена из старинной жизни. Не столь яркая, как вы сейчас увидите.
Войдя в мастерскую, Мередит расхохотался: кровать, деревянный ларь, столик и стул – все было в точности таким, каким он видел это в прошлый раз на Брук-стрит. Эти предметы были расставлены возле дальней стены мастерской, под окном, выходившим в длинный сад; а на подоконник Уоллис поставил горшочек с розовым кустиком – точно такой же, как в Чаттертоновой каморке. Потом Мередит заметил чье-то тело на кровати. Только подойдя к ней поближе, он понял, что это костюм.
– Я взял эту одежду напрокат у Натана, – сказал Уоллис.
Мередит ощупал светло-серую рубашку и пурпурные бриджи, пытаясь представить себе, кто надевал их в последний раз.
– Надеюсь, – сказал он, – они придутся мне впору?
– Я же снял с тебя мерку, как портной с покойника, Джордж. Теперь я знаю твой размер, как свой собственный.
– Мелочь, зато моя собственная. – Казалось, Мередит ликовал при мысли о том, что ему предстоит облачиться в этот костюм. – А что ты сделаешь с моим телом, когда меня найдут мертвым вот в этом?
Уоллис рассмеялся.
– Я собираюсь залакировать его. Это придаст плоти более естественный вид.
– Мне показалось, я ощутил дух бальзамирующей нильской жидкости.
– Нет, это повеяло спиртным духом.
– Так вот, значит, какие духи участвуют в сем действе воскрешения.
Мэри отошла от них в сторону, и, пока они разговаривали, принюхивалась к глиняным бутылочкам с мартиновым спиртом. Потом она заметила собственное отражение в высоком позолоченном зеркале, водруженном в угол мастерской, и быстро поднялась; она осмотрелась и стала изучать кисти, плошки для смешивания красок, склянки с краской и палитры, в беспорядке разбросанные по двум деревянным столам. К стенам мастерской было приколото несколько набросков, и, подбираясь к ним, она заметила множество старых картин Уоллиса, поставленных боком за выцветшую японскую ширму. Прямо перед ширмой стоял высокий мольберт, и Мэри пробежала пальцами по его боковой стороне, чувствуя под рукой шероховатость древесины. Холст был натянут совсем недавно, и на него уже был нанесен грунтовой слой ослепительно белой краски: она была столь яркой, что Мэри зажмурилась, и у нее перед глазами возникли мелкие загогулины или закорючки. Никому не дано воспринимать пустоту, подумала она: глаз поневоле создает формы, как язык рождает слова.
– Если и шапочка впору, – говорил Мередит, – тогда нужно надеть ее. Но где же шапочка?
Она снова всмотрелась в выбеленный холст и попыталась представить себе, как туда можно будет перенести этот нарочно воссозданный образ Чаттертоновой комнаты. Но ей ничего не удалось увидеть. Все это время она ощущала только присутствие Уоллиса, и теперь она шагнула за ширму, словно намереваясь оградить себя от источника тепла. Она подобрала одну из картин, изгнанных туда на хранение, и увидела на полотне обнаженную женщину; ее вздернутые груди были розовыми и блестящими.
– Эти бриджи чересчур тесны, – услышала она голос своего мужа. Слишком много Природы и слишком мало Искусства.
Она очень аккуратно поставила на место картину и вышла из-за ширмы.
– Скажи спасибо, Джордж, – проговорила она, – что мистер Уоллис не собирается изображать тебя без бриджей. – Она заметила удивление на лице художника и слегка смутилась.
– Продолжай же, дорогая. Продолжай, – усмехнулся ей Мередит. – Раз уж ты упомянула неупоминаемое, то выкладывай и остальное, я жду.
– Я только хотела сказать… – Она заколебалась. – Я только хотела сказать, что должна теперь оставить вас вдвоем. Мне пора.
– Но…
– Нет, мистер Уоллис. Я ведь пришла только затем, чтобы довести Джорджа до нужного дома. Он ведь сам ни с чем не справляется – правда, ничуть не справляется. – В дверях она обернулась и быстро проговорила: – До свиданья, Джордж.
– Адье, миссис Чаттертон.
Уоллис поспешил за ней вслед, чтобы отпереть уличную дверь, и, прежде чем выйти, она приостановилась.
– Надеюсь, – произнесла она, сама не вполне понимая, что говорит, надеюсь, я вас не напугала… – Ей удалось вновь овладеть собой. – Надеюсь, я не застала вас врасплох, явившись сюда вместе с мужем. Мне было по пути…
– Да нет, что вы. Мне только жаль, что…
– А теперь мне пора. До свиданья, мистер Уоллис.
Не успел он договорить своей фразы, как она отвернулась и зашагала в сторону реки.
– Вы идете не в ту сторону! – прокричал он ей. – Миссис Мередит! Дорога – в том направлении!
Она взглянула на него и – словно и не слышала, что он ей сказал, просто покачала головой и улыбнулась, а потом, завернув за угол, направилась к Челси-Уорф. "Эта никому не уступит", – подумал Уоллис, возвращаясь в мастерскую.
Мередит уже полностью облачился в тот наряд середины XVIII века, который подыскал ему Уоллис.
– Ну, как я в этом выгляжу?
– Да ты – вылитый Чаттертон. – Уоллис подошел к одному из деревянных столов; краски он заранее растер и смешал в нескольких глиняных плошках, и теперь оставалось лишь поместить их на палитру. Ему почудилось, что Мередит смеется. – Нет, правда, ты очень на него похож. Ты не знал, что у вас обоих рыжие волосы?
Мередит молчал.
– А как тебе удалось уговорить Свинку, – спросил он немного погодя, пожертвовать всем ради искусства?
– Свинку? – Уоллис по-прежнему склонялся над столом.
– Как ты уговорил ее одолжить тебе ее жалкую мебель? – Мередит подпрыгивал на кровати.
– Мне жаль тебя разочаровывать, но это вовсе не Свинкина мебель. Я все это купил сам. Разве ты не замечаешь разницы?
Мередит вдавил палец в подушку, лежавшую в изголовье кровати.
– Наверно, все это способствует вящей достоверности? Когда ты что-то покупаешь, когда оно – твое собственное, обретает ли оно более глубокую реальность? – Теперь он улегся на саму постель и задрыгал в воздухе ногами, рассматривая только что надетые туфли с пряжками. – Ты так не думаешь?
Уоллис снял с мольберта большой холст и вместо него натянул холст поменьше, на котором уже сделал подмалевок окончательной композиции. Сверху он приколол два наброска, уже с пометками, требуемых для готовой работы цветов. Он перенес мольберт в середину мастерской.
– Помнишь, как ты лежал тогда в каморке, Джордж?
– Нет. Ты должен задать этот вопрос Чаттертону.
– Ты лежал вот так. – Уоллис показал ему один из набросков.
– Да ты какой-то воскрешенец, Генри. Я смотрю, ты мертвых возвращаешь к жизни.
Уоллис вернулся к мольберту.
– Положи голову набок. Пусть твоя левая рука будет слегка прижата к груди. Хорошо. Теперь опусти правую руку, так чтобы она свешивалась на пол. Хорошо. Очень хорошо.
– Мне, кажется, полагалось сжимать в руке какой-то яд?
– Склянка смотрится лучше на полу. Это поддерживает композицию.
– В таком случае, давай вовсе отбросим реальность. Выбросим ее в окно. Открестимся от нее. – Но, говоря все это, он придал своему телу то положение, которое показал ему Уоллис; в действительности, он так хорошо запомнил предсмертную позу Чаттертона, что принял ее не задумываясь.
Уоллис выбрал кисть с конским волосом и окунул ее в смесь охры с медно-красной краской: это был цвет волос Чаттертона – как и Мередита. Он работал спокойно и вдумчиво; казалось, его настроение ничем не нарушаемой сосредоточенности передалось и натурщику: тот закрыл глаза и, казалось, спал, склонив голову набок. Но Уоллис прекрасно разбирался в выражениях человеческого лица и потому догадывался, что Мередит размышляет – и размышляет мучительно.
Оба хранили молчание, и вскоре Уоллис настолько погрузился в работу, что видел на своем холсте уже не индивидуальное лицо, а обобщенный человеческий образ. Он раздумывал, как лучше высветить тесную комнатку, и вдруг ему пришло в голову, что ему следует обнаружить тело так, как это, должно быть, сделали другие – в тот августовский день, когда вскоре после рассвета слуги проснулись и учуяли горький запах мышьяка, просачивавшийся из-под жильцовой двери, и, взломав чердачную дверь, нашли бездыханное тело поэта. И вот, мысленно войдя в ту комнату вместе с остальными, Уоллис сразу же увидел, как на тело Чаттертона ложатся косые лучи солнца, как оплывшая свеча потухла от их прихода и как на внезапно образовавшемся сквозняке разбросанные бумаги беспорядочно закружились по полу. Теперь он принялся писать бледное лицо поэта.
– Ты больше не встречался с Чаттертоном на лестнице?
– Что-что?
– Во сне. Ты мне рассказывал, что видел Чаттертона.
– Нет, теперь мне сны иные снятся.
– Какой ты стал вдруг напыщенный, Джордж.
– Не забывай, я был мертв. – Слова эти прозвучали слишком резко, и Мередит поспешил добавить: – Собственно, я думал о том, как бы ввести яд в любовное стихотворение. – Он открыл глаза. – Но, мне кажется, хотя бы раз его должна принять женщина – а ты, как думаешь, Генри?
Уоллиса почему-то смутил этот вопрос.
– Любопытно, почему ты так мало говоришь о своей поэзии.
Мередит рассмеялся.
– Потому что я так много говорю обо всем прочем?
– Нет, я хочу сказать, что ты так красноречиво рассуждаешь о живописи…
– О твоей живописи, во всяком случае.
– …И вместе с тем ты всегда как будто избегаешь разговоров о своей работе. – Говоря это, Уоллис намечал контуры будущих теней.
– Да просто говорить здесь совершенно не о чем.
– Ты хочешь сказать, это все нереально?
– Да нет, не в этом дело. Нет ничего реальнее слов. Они-то и суть сама реальность. Дело в другом: все, что я делаю, превращается в эксперимент – я действительно не понимаю, почему, и, дай Бог, никогда этого не пойму, – и до тех пор, пока работа окончательно не завершена, я никогда не знаю, выйдет ли что-то достойное или же грош этому цена.
В этот момент Уоллис старался уловить оттенок дыма, который должен был исходить от потухшей свечи.
– Но как же ты можешь экспериментировать с реальностью? Ведь тебе остается ее только отобразить.
– Как это делаешь ты? А как тогда быть с твоей склянкой яду, которая чудесным образом поменяла свое местоположение?
– Но ведь сама склянка – настоящая. Она-то не менялась. – Он нашел нужную смесь неаполитанских белил с кобальтовой синью и принялся осторожно наносить мазки собольей кисточкой, изображая дым.
– Мы с тобой в одной лодке. Тебе знакомо это выражение? Генри, я сказал, что слова реальны, но не говорил, что то, что они описывают, тоже реально. Наш любимый мертвый поэт сотворил монаха Роули из ничего, из пустоты, – а между тем, жизни в нем больше, нежели в любом средневековом священнике, действительно существовавшем на свете.