Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

ModernLib.Net / Ада Самарка / Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Ада Самарка
Жанр:

 

 


«Ненавижу…» – подумала я, обняв себя за плечи. Потом расслабилась, вытянула руки и ноги и попыталась визуализировать себя и его в бетонных кубах и прямоугольниках этой больницы, начертить некую линию связи между ним и собой, соединиться с ним. Ведь, по сути, мы все равно были рядом тут. Я была так близко, как позволяли обстоятельства, это была самая близкая из доступных мне близостей, я уже знала, что перед работой просто заеду домой принять душ и что проведу тут всю ночь. Состояние усталости удачно легло на состояние аварийной индифферентности, и мне казалось, что впасть в транс сейчас очень просто.

– Слушай меня, – сказала я в уме, когда тонкий пунктир, ведущий из моей души в его душу, соединился в ровную линию, по диагонали пересекающую вместившее нас пространство, и на сердце у меня сделалось легко и свободно, – сейчас у тебя самый гнусный период, это не в момент аварии тяжело, а потом накрывает, вот как сейчас. Я буду тебя отвлекать от мыслей всяких непотребных и расскажу тебе новую сказочку, а ты слушай меня и не смей засыпать!

Я на секунду открыла глаза. Комната стала почти уютной – по потолку проползали полосы света от разворачивающихся внизу карет «Скорой помощи». Тени от стоящих на подоконнике растений были огромными, бархатными, как на юге. Продавленные подушки дивана казались необычайно мягкими. Я достала телефон, подключила гарнитуру, включила функцию диктофона, сложила на груди руки и закрыла глаза.

Сказка третья. Белоснежка и семь гномов

Второй брак Ильи Иосифовича Короля можно смело назвать браком по расчету. Хотя, если честно, Илья Иосифович как раз-то и не принадлежал к числу ловких устроителей своей жизни. Но факт остается фактом – 38-летний вдовец с десятилетней дочерью, к тому же еврей, не наделенный особыми талантами и со смутным политическим прошлым – и вдруг становится не просто женатым человеком, а вдобавок и целым комендантом огромного таежного лагеря для ссыльных лиц. В самый разгар чудовищных событий, похоронивших в безымянных рвах всех родственников Ильи Иосифовича, он сам с дочерью оказался в невообразимо далеком тылу, шесть часовых поясов от фашистских зверств и красных репрессий, и ведь никакой не лесоповал, не уголь ждали его там: перловка, гречка и даже белейшая манка, а еще привозной картофель клубнями с кулак, а еще рыбы невиданной вкусноты и жирности, солонина, и все это килограммами, пачками, даже апельсины из Китая. И это когда весь тыл работал на нужды армии и за саботаж ссылали семьями в болота, на вечную мерзлоту. Вот тебе хлеб из муки белой, пожалуйста! – а тут же рядом вши, тиф, голод, цинга, мерзлота вечная, болота. Врач один на восемьсот душ… Вот в этой-то страшной для тысяч других сибирской тайге дочка Ильи Иосифовича поправилась, пропали авитаминозные язвы на коже, щеки и шея сделались словно алебастровыми, глаза как тихая заводь ночью с лунным светом, с густыми неровными ресницами, которые при правильном освещении бросали тени, напоминающие силуэты юкковых пальм. Отец отшучивался, что, мол, она с рождения такая, с ресницами этими, крылоподобными – морщилась, маленькая, плакала, сжимала отчаянно веки, а ресницы торчали кокетливо. Уже тогда люди частенько вздыхали, качали головами, приговаривая: «Мамка ейная небось красавицей была». Тут Илья Иосифович неловко разводил руками, кривил губы в скептической улыбке, морща один глаз, как бы заглядывая, прицениваясь, за горизонт прошлых лет, пожимал плечами, и тут же обнимал, если она стояла рядом, свою новую жену, и отвечал, словно извиняясь: «Да нет, обычная была… то ли дело Маргарита моя…»

Маргарита подобрала их с дочкой в начале июля тысяча девятьсот сорок первого, на Киевщине.

Стояли знойные погожие дни, в солнечных кляксах на изумрудной траве сонно лежали, уютно подобрав под себя копыта, коровы, полуденный ленивый покой наполняло мерное жужжание перелетающих с цветка на цветок насекомых – ни в чем и нигде не угадывался кровавый ужас, который скоро накроет эти земли своим прокопченным решетом со свастикой. Но в Ступках уже все было по-другому. Спешно запихивал в автомобиль рогожные мешки, из которых торчала патефонная труба и свернутый ковер, некий уважаемый человек. Отталкивая в сторону растерянную дочь комсомольского возраста и соответственного порыва, прижимающую к груди гипсовый бюстик Вождя, он с досадой шипел, оглядываясь: «Да брось ты… Черт, черт, не бросай! Оставь, не помещается!» Серьезно нервничал директор детского дома, застывший среди броуновского движения нянечек: предназначенный для них транспорт уже уехал, занятый кем-то другим. Главврач местной больницы подергивал бородку, бормоча под нос немецкие слова из разложенных на столе пыльных медицинских фолиантов. В непонятном волнении пребывали и медсестры – может, с приходом немцев все станет лучше, – хуже, чем было, им казалось, уже быть не может.

Илья Иосифович и не думал эвакуироваться. Вернее, он понимал, что это было бы, наверное, неплохо, но не имелось у него никакой лазейки, никакой такой возможности, ни даже природных способностей эту возможность себе организовать. Он с дочерью, тогда десятилетней своей Бузей – назвали-то дочку Изабеллой, поддавшись всеобщей симпатии к революционной Испании, да не прижилось такое имя в Ступках – ходил от одних друзей к другим, растерянно слушал зловещие новости и надеялся со всеми, что со сменой власти на фашистскую ничего более чудовищного, чем то, что было в голодные тридцатые, когда умерла жена, оставив его с маленькой дочкой на руках, произойти уже не может. Многие теперь, намекая на мрачные для евреев перспективы, слухи о которых долетали до Ступок, советовали записаться добровольцем в армию и уйти на фронт, но оставить дочку Илья Иосифовичу было не на кого. Захватив Новоград-Волынский и Бердичев, немцы уже вплотную подступали к их городку, поползли леденящие душу истории об арестах по тысяче человек, о расстрелах без суда и следствия. Илья Иосифович и сам понимал, что вполне годится на роль арестованного. По роду деятельности он был вообще-то репортером и читать между строчками в газетах умел как никто другой. Тут уже впору было браться за голову и думать, куда бежать с дочкой, как делали некоторые – побросав все свое имущество, на подводах до Днепра, а нет – так пешком, пешком, и там дальше на восток. Но думал он как-то медленно, немец подступал все ближе, Бузя радовалась подаренным с подозрительной щедростью платьям – ничего, что великоваты, – и белым носочкам, смеялась и играла в опустевшем школьном дворе…

И тут на автомобиле с водителем приехала Ритка – сапоги чуть не трещат на толстых ногах, а лицо под пилоткой – попростевшее, жесткое, а глаза, как и раньше, круглые, девичьи… С Риткой было связано много историй в этом городе, и у Ильи Иосифовича они тоже имелись. Еще у него имелось одно свойство, которое, при определенном раскладе, могло заменить отсутствующие таланты и жизненную смекалку – был он до неприличия хорош собой. Особая породистая мужская красота с тонкой проработкой деталей – жесткая сухая линия скул и подбородка, неожиданно добрые внимательные глаза, четкие брови и твердый рот. А к этому – хорошо слепленное тело мужчины – не дядьки и не хлопца, ассоциирующееся не столько с возведенной в эталон квадратной мощью пролетарской мышцы, сколько с триумфом здоровой плоти времен греческой античности. Словом, явное происхождение от потерянного колена Израилева… И Ритка, приехавшая в родной городок, чтобы забрать старую мать, увидела его – растерянного и неприкаянного, переходящего от двора ко двору среди истерической сутолоки, отрешенно скользящего взглядом по рассыпающимся с подводы сумкам, свежим доскам на забитых окнах, трогательно держа за руку тонконогую черноволосую девочку с нерусским лицом, белевшим под низко завязанным, как у тетки, платком.

Слово за слово – узнав, что из родных у них никого не осталось, жены нет уже давно, Ритка вдруг почувствовала, как жар ударил в лицо. Пахнуло на миг хмелем и душицей августовского ночного луга, пьяной юностью, вспомнилось, что Илья ей, собственно, всегда нравился, хотя забавляла его порядочность и старомодно-галантная манера обращаться с женщинами, и, дрогнув сердцем, но не голосом, она сказала, что на сборы с дочкой у них есть, чертова холера, десять минут.

Они уехали на автомобиле с шофером в военной форме, и вечером того же дня в городок вошли немцы, а на рассвете третьего дня, когда Бузя скорчилась, поджав под себя ноги на верхней полке забитого до отказу вагона, бодро отстукивающего спасительные километры на восток – всех евреев, коммунистов, а также беспартийных с подозрительными фамилиями – погрузили в странного вида удлиненные автобусы без окон и вывезли на песчаный пустырь в лесу, с уже подготовленными рвами.

То, что испытывал Илья Иосифович к Ритке, уж любовью-то назвать было нельзя. С участием, уважением, заботой он относился бы к любой женщине, оказавшейся рядом, а то, что женщина эта фактически спасла его с дочерью, вознесло Ритку на просто заоблачную высоту, и отсутствие там самого желанного для женщины романтического компонента ее на первых порах особо не огорчало. Илья Иосифович просто любил только Бузю – хотя мог и прикрикнуть на нее, и вообще с дочкой особенно не церемонился, но в той родственной немногословной простоте их отношений крылось нечто, напрочь отсутствующее в его отношениях с Риткой. Ритка чувствовала себя с ним, несмотря ни на что, – странно чужой, не из одной семьи, хотя сырыми таежными буднями в комарах и болезнях, казалось, даже самые чужие люди под одной крышей должны бы сплотиться и стать в конце концов чем-то вроде родственников. А вот они с мужем были сшиты наживо, кое-как – чего греха таить – ведь просто обоим хотелось, разменяв четвертый десяток, иметь свое гнездо…

Бузя недолюбливала мачеху, недолюбливала странное место, которое приходилось называть домом, недолюбливала грубо гогочущих широкоплечих «вохровцев» и членов их семей, скучала по Украине и по чистому горизонту без елок и сопок, по августовскому небу с позолотой и задремавшей рекой в мшисто-оливковой зелени, в тумане полосами, по кисло-древесному запаху своего двора с распахнутыми окнами, скучала по языку своих соседей с мягким «г», скучала по прошлой жизни вдвоем с отцом – но делала это так тихо и деликатно, что упрекнуть девочку в неблагодарности не представлялось возможным. Отец переживал, что она недостаточно мягка с тетей Ритой, и Бузя старалась быть подчеркнуто любезной. Когда Рита входила в комнату – широкой властной походкой, в перетянутом портупеей тулупе, в шапке с красной звездой, румяная до красноты, облизывающая обесцвеченные обветрившиеся губы, девочка вскакивала, точно как те, кто работал на лесопилке и жил в сараях неподалеку: руки по швам, глаза в сторону. Ритке это одновременно и льстило, и огорчало ее. Она пожаловалась как-то мужу, что обидно, мол – девочка-то не называет ее мамой. И следующим же вечером, когда взрослые – лагерное начальство – собрались в гостиной у самовара, к ним твердо, но с трагизмом в каждом шаге, словно на эшафот, вышла Бузя без привычного платка на голове с распущенными на ночь волосами, в ночной сорочке, и, подойдя к мачехе, не глядя в глаза, проговорила: «Я пришла сказать «спокойной ночи», мама». Ритка, быстро охмелевшая после тяжелого морозного дня, обняла ее за плечи, за эти жалкие тонкие косточки: «Вы слышали, что она сказала? Этот ребенок меня признал, чертова холера, она сказала «мама»! А ну повтори!» – взяв девочку за подбородок, она повернула ее бумажно-белое лицо к сидящим за столом и наткнулась на тяжелый внимательный взгляд Ильи Иосифовича. Впрочем, никто, кроме опытной Ритки, ничего и не заметил. А она, развернув девочку к себе спиной, легким шлепком отправила ее прочь, а в висках привычно ныло: «Ну почему он меня не любит…»

Да, бороться за мужа Ритке не пришлось – достался он просто так, без всяких соперниц. Странно, но и это обстоятельство вызывало у нее – борца по природе своей – зудящую раздражающую досаду. Со стороны все было вроде бы и хорошо: жена хозяйственная, муж покладистый, да и не вмешивался ни во что – ни скандалов, ни упреков… «Я же изменяю тебе, – говорила она спустя четыре года их совместной жизни, – мужик ты или кто?» Илья Иосифович медленно оборачивался к ней и смотрел в глаза, в упор – четкие брови, строгий рот. «Я как-то могу повлиять на ситуацию?» – сухо спрашивал, будто следователь на допросе… Ритке становилось жарко и радостно. «Лучше всех», – думала она. «Да ударь меня хотя бы! Я спала с Чухаревым, тебе что, все равно?» Илья Иосифович прерывисто вздыхал, парой уверенных шагов пересекал их спаленку, хватал Ритку за запястье, сдергивая с кровати, за ее взлетевшими волосами не было видно изумленной полуулыбки и – раз-два – хлестал по щекам. Раз-два. Потом отпускал. Она кричала, потом смеялась и погодя, кусая костяшки пальцев, морщась, закатывая глаза, хватая ртом воздух, думала: «Лучше всех… лучше всех, чертова холера!»

Как-то Ритка присмотрела двух девок из зэчек, одну помоложе, вторую поискушеннее, распорядилась, чтобы перевели их на кухню для начальства, дали нормальной одежды, чтобы спали там же, а не в бараке и, когда девки чуть отъелись, подговорила Чухарева убедить их… ну, это… с ее мужем. А чтоб проверить его, чертову холеру. Из этой затеи ничего не вышло. Но на девок активно смотрели все остальные – особенно молодежь. Молодые жилистые бычки, будто все время на взводе – такого тронь – и готов взорваться. На Ритку раньше тоже так смотрели, а теперь нет – отводят взгляд, боятся, где-то восхищаются даже, но мужского желания обладать, нагло-усмешливого, раззадоривающего, когда руки сами тянутся к ремню на брюках – нет уже.

Она ходила к блатным, у которых имелся отдельный барак – чистый, сухой, с хорошей крышей, с добротной печуркой. Там и свои были, еще с одесских нэповских времен, беседовала с ними, как с равными, смеялась и внутренне досадовала, потому что равенство это огорчало – равными они были во всем, и стадо этих кобелей (хотя были у них и женщины тоже, из зэчек таких же) не смотрело на нее как на достойный объект, не взыгрывало в них ничего, а так хотелось, чтобы…

На лесопилке у них вскоре появился герой. Как кончилась война – в лагерь хлынула новая волна политически ненадежных, что не мешало им быть физически крепкими, мужиков с волчьими взглядами. Они сидели у немцев, потом – у красных, были уличены вроде бы в шпионаже. Гоняли даже блатных, ничего не боялись, и Ритка, сама теперь с трофейным удобным хлыстом, прогуливалась по ту сторону колючей проволоки мимо их бараков. Ей нравилось ловить тяжелые холодные взгляды и надменно отвечать на них так же тяжело – но нет, не холодно… Холодно у нее не получалось.

Кроме Пашки, никто не выдерживал этого взгляда, опускали головы. Пашка делал две нормы, надрывался ведь – и половину нормы мало кто мог выполнить, жили оттого впроголодь. Ритка любила смотреть, как он работает – как машина, только пот со лба вытирает.

Илья Иосифович по территории лагеря вообще не ходил без надобности. Обложенный конторскими книгами, в очках, он сидел у себя в комнатушке, даже если и считать-то было нечего. Как-то она зашла к нему: лицо краснее обычного, кудряшки вылезли из-под ушанки, захлопнув дверь, стала к ней спиной, подпирая, запрокинула голову.

«Ой, хорошо-то как… – сказала, привычно отметив, что на нее не особо обращают внимание. – Тебе все равно?»

Илья Иосифович оторвался от бумаг, посмотрел на нее кисло и ответил: «Нет».

«Ну так застрели его! Убей! Ты же можешь!»

«Ты этого хочешь?»

«Я? – она задохнулась в подкативших бабьих слезах. – А ты? Ты сам-то чего-то в этой жизни хочешь или нет?»

В этот момент в дверь заскреблись, Ритка отошла, дернув ручку на себя, так что стоящий на пороге чуть не упал. Это была Бузя – и едва ее, как всегда, замотанная в платок голова мелькнула за меховым воротником Риткиного тулупа, Илья Иосифович неожиданно встал. Встал не задумываясь, как никогда не вставал навстречу Ритке, просто так. Глаза добрые, внимательные. Рот твердый.

Тем же вечером были застрелены двое заключенных якобы при попытке к бегству. Пашка-стахановец и еще один.

В прилегающем к лагерю поселке жили сосланные из Украины и Бессарабии семьи, в основном женщины с детьми. Жить в тайге они просто не умели: сильно голодали – минимальную пайку делили на четверых, болели, работать у них ни черта не получалось. Еще здесь были «вольняшки», кто уже освободился, но не имел права возвращаться в родные края. Один такой работал на лесопилке – деньги платили хорошие, инструменты и одежду вольным рабочим давали получше, поновее. Работал самоотверженно и яростно, был немногословен, ничего, кроме скупых уголовных подробностей, о нем никто не знал, и вот он-то смотрел на Ритку как надо, как смотрели до него раньше, в лучшие ее годы. Ритке он был нужен, нужен был этот взгляд, хотя она и сама себе в этом боялась признаться.

Наступила поздняя весна 1945-го, когда в зловонных трюмах, баржами, привезли первых немецких военнопленных, и в лагере спешно строили для них новые бараки. Стоял постоянный лязг, грохот, и ослепительно ярко горела ночью новая линия прожекторов. В эту первую сытную послевоенную пору, когда поедались за самоваром трофейный шоколад с трофейными сардинами, раскидывались трофейные карты с намалеванными девками в неглиже, Ритка стала душиться немецким одеколоном из бутылочки в виде виноградной грозди и носить в кудряшках позолоченный гребешок.

В этот вечер она увидела его издалека. Пошла на этот взгляд «как надо» – но словно оступилась на гнилой половице и оглянулась. В двух шагах за ней была Бузя. Чертова холера, кто бы мог подумать-то! Чертова холера…

Ощущая эту проклятую гнилую половицу под ватными ногами, Ритка повернулась, тяжело взяла падчерицу за плечо и прошипела вольняшке: «Пшел вон, гнида поганая. Чего уставился на девчонку?» Вечером поговорила с мужем. Сказала, что нечего Бузе шляться по двору, где сплошные уголовники по углам сидят.

Илье Иосифовичу не нужно было долго объяснять. Он и сам-то все видел – ловкую фигурку с тонкой талией, маленькую узкую стопу с высоким подъемом и длинными пальчиками – да что там, и личико с белой, как бумага, кожей и черными глазами, видневшееся из-под вечно надвинутого на самые брови платка. Стыдно признаться, но в глубине души даже радовался, что у Бузи есть эта самая болезнь. Когда ничего не болит – до поры до времени, пока на кожу не попадут солнечные лучи. После смерти первой жены теща Циля Вольфовна строго-настрого приказала – всегда, слышите, Илья, ВСЕГДА – закрывать Изабелле лицо от солнца. Толком-то и не сказав, почему…

С этой поздней весны Бузе было запрещено выходить из комендантской избы.

Но все равно находились те, кто приносил дрова, и мешки с картошкой, и бочонки с капустой, и муку, и все они, снимая свою тяжелую ношу с плеч, распрямляясь, играя мускулами, бросали одинаково заинтересованные взгляды в дверной проем, откуда девушка тихонько выглядывала посмотреть, кто пришел.

Надвигалось короткое буйное таежное лето – когда всего за один месяц должны были зацвести, опылиться и дать семена цветы, и оттого росли они огромными, яркими, и летали над ними огромные насекомые, и огромная мясистая трава рвалась к небу, и в небольшом озере вода у берега нагревалась так, что можно было купаться, но ноги пекло от холода, потому что ступаешь на лед на вечно замерзшем дне. И все, что могло – распускалось, колосилось, курчавилось, отчаянно борясь за существование в отпущенном природой единственном теплом месяце.

А Ритке ночами не спалось. Из лагеря пленных немцев долетало иногда пронзительное дребезжание губной гармошки, и была эта тоскливая песня скучающего по родине фрица такой жалобной и так пугающе созвучной с безвыходностью, царящей в ее собственной душе. Существование Бузи, вдруг обретшей женскую плоть и краски подобно этим диковинным летним сибирским цветкам, делало ее собственную жизнь невыносимой. Четкие брови, твердый рот на этом белом лице она ненавидела с той же силой, с какой они когда-то привлекли ее на лице другом – мужском.

Илья Иосифович поехал тогда на несколько дней по делам в комендатуру в соседний город, это 200 километров по тайге. Сухая линия скул, твердый подбородок в окне полуторки – даже не кивнул Ритке на прощание. Впрочем, как всегда. Ну что, пора…

«Ты что, с ума сошла? – спросил Кадык – мрачный «вольняк», отсидевший свою двадцатку за убийство. – Да как же я ее замочу-то? Девку-то за что?»

«Сгною, – ответила Ритка. – И чтоб без фокусов – сердце ее принеси, а?» Кадык понял, что она не шутит и, сплюнув, сказал: «Ох, не люблю я евреев… Одной больше, одной меньше…»

«Пришла радиограмма от твоего отца», – как можно беспечнее сообщила Ритка за ужином. «Он задерживается и просит, чтобы ты к нему приехала. Там вроде какой-то доктор накожный появился… Неизвестно, сколько ему там быть». Бузя обрадовалась и не пыталась этого скрыть. Сидела как на иголках, кусок в рот не лез. Ритка шумно пила горячий чай и косилась из-за подстаканника: «Ну вот все для тебя, чертова холера, вот и доктор. А и то правда – кто тебя с этой болячкой в этом платке замуж-то возьмет?»

На следующее утро, в сероватой прохладной тиши, когда не остывшая за ночь хвоя вздыхала редким туманом, заслоняя солнце, и от влаги становилось трудно дышать, Кадык на коротких, согнутых колесом ногах, в полевой форме и гимнастерке подошел к «газику» со снятым брезентовым верхом (на этом автомобиле раньше возили пулемет), косясь на окна комендантского дома, курил и сплевывал, стучал носками сапог по колесам, думая, что было бы хорошо, если б машина сломалась. Жены Кадыка уже давно не было на свете, но неожиданно нашлась дочка, и недавно родила, и этот малыш новый такой славный оказался, светленький, тянет ручки уже. А Ритка вчера вечером сказала: «Если что – отдам ребенка Дине». Диной звали овчарку из лагерной псарни. Ее привезли откуда-то из страшных мест, была она хорошей собакой, отлично дрессированной, но что-то произошло в ее жизни такое, что собачьи мозги свихнулись, это признавали все. Самыми страшными своими врагами она отчего-то считала женщин и маленьких детей. После пары жутких историй Дину предлагали застрелить, но Ритка не разрешала.

Перед поездкой Бузя прихорошилась, как могла. Попросила разрешения слазить в Риткин сундук с трофейными и конфискованными вещами, нарядилась в шелковое синее платье и туфли на каблучке, талию затянула кожаным пояском, а платок немного сдвинула назад. Да он ее и не портил – кожа белая, матовая, глаза черные, черные брови, строгий отцовский рот… Вышла сонная Ритка, с припухшим лицом, в ночной сорочке, бесстыдно оголившей пухлое плечо. Раннее солнце уже позолотило стену комендантского дома, сложенную из толстого потемневшего сруба, известковую труху, перемешавшуюся в высокой траве с синими цветочками. В Риткиной душе разлилось тепло. Она подумала, что Бузя вот последний раз тут ходит и это видит. А она, Рита, будет здесь всегда. Победительницей.

Кадык завел машину, прогрел. Сонный повар принес сумку с пайком. Бузя аккуратно залезла на переднее пассажирское сиденье, расправила платье. Ритка принесла коробку с бумагами: «передашь в штабе», Кадык поставил коробку на заднее сиденье.

В мужских бараках тем временем началось построение. В золотисто-рыжей утренней пыли, в начавшемся безветренном зное черные фигуры напоминали своими движениями замерзших вялых насекомых.

Автомобиль выехал из лагеря, обогнул кирпичное здание с трубой – котельную, длинный сарай свинофермы и покатился с холма по хорошо укатанной грунтовой дороге мимо плотных рядов дремучих гигантских елей, над которыми, вдали, синела сопка Дьявольское Седло. Что находится за этой сопкой – никто не знал. Собственно, даже вокруг лагеря, на расстоянии трех-четырех километров уже начинались места, где, похоже, не ступала нога человека. Отчего-то там не водились даже птицы. По одной легенде, какими неизбежно обрастает любое новое и неизведанное место, это была мертвая земля, по которой не текут реки и что-то отсутствует в воздухе, поэтому раны на теле никогда не заживают, и все – избитые и раненые, независимо от степени увечий, тут наверняка умирают. Лагерная охрана, что характерно, менялась чаще, чем где-либо еще, – натертые армейскими сапогами ноги гноились и гнили, в уязвимом месте спереди на голени обнажая кость, и никакие мази не помогали, а шрамы от любой царапины оставались потом на всю жизнь, подобно следам от оспы. Когда не дул ветер и не слышно было грохота лесопилки и лагерного гула, лес наваливался тишиной. Казалось, что он впитывает в себя звуки, как черная дыра – свет.

От лагеря вела одна дорога – «на костях», как говорили. Заключенные девять лет строили ее, выкладывая булыжником, копая узкие глубокие ямы для телефонных столбов, где под тонким слоем грунта начинается или камень, или лед. Ледяные глыбы неестественно ослепительного белого цвета вылезали иногда из-подо мха и кочек, как когти гигантского чудища, выкорчевывая деревья, ломая дорогу. Четыре года назад, когда поезд со скоростью шага вез Илью Иосифовича с дочкой до Тынды, один такой сияющий алебастровый пень показался вдруг гладкой округлой верхушечкой, аккурат между рельсами. Согнали тогда много людей – и из поезда, и пришлых, страшных, в робах – выдали ломы, и они держали рельсы с обеих сторон, пока паровоз не протащил по опасному месту весь состав.

Выстроенная на костях дорога, соединившая тупик лагеря и железнодорожную ветку-узкоколейку, тянулась по лесу восемьдесят километров, что по таежным меркам совсем ничего.

Выехав к Т-образному перекрестку у железной дороги, Кадык остановил машину и вяло кивнул, ленясь отдать честь, на приветствие лейтенанта. Молоденький солдатик, с трудом отлепляя взгляд от сидящей в машине комендантской дочери, пошел поднимать шлагбаум. Вокруг царила мертвенная, неестественная тишина, не прерываемая ни лиственным шорохом, ни треском соприкоснувшихся древесных ветвей, ни птичьим криком. Возле шлагбаума стояла деревянная сторожевая вышка с военным прожектором и никому не нужной в этой глуши надписью «Запретная зона». Здешнее густо-голубое небо, видневшееся в просвете над колеей, казалось, размещалось по отношению к земле под каким-то неправильным наклоном. От перекрестка все проезжие поворачивали восточнее, в сторону городка. На запад ездили очень редко, это было заметно и по темной дуге из присохшей грязи со следами протекторов, отделяющей путь направо от пути налево, и по блеклости, припорошенности пылью дороги, уходящей в ту сторону. Махнув дежурным по вахте, Кадык тронулся и, блеснув глазом в зеркало заднего вида, повернул налево.

Там вообще-то ничего не было. В поздних 1930-х пытались было строить первый лагерь для раскулаченных украинцев и тех, кто попался на «колосках». Дорогу тогда еще не пробили, и новых поселенцев везли по реке, в трюме баржи. Едва живые в момент погрузки, они плохо переносили это путешествие, уцелевших скосил тиф, и в лагере жить уж было некому.

Когда автомобиль повернул, Бузя испуганно заерзала, обернулась, положив руку сверху на спинку сиденья, смотрела, как за рядами елей, вроде как бы покачиваясь, исчезает сторожевая вышка. Кадык тем временем уже все решил. За старым лагерем вверх по реке шла дорога. Несмотря на то, что дорогой вряд ли кто-то пользовался, сейчас, сухим летом, там вполне можно было проехать. Согласно картам, дорога упиралась в никуда, просто заканчивалась необъяснимым таежным тупиком, за которым не было ни шлагбаума, ни вышки. До старого лагеря ехать было километров шестьдесят, и та дорога тянулась вверх и в сторону, постепенно отходя от реки, еще километров сто, не пересекаясь с другими путями, не приближаясь даже ни к единому населенному пункту. За задним сиденьем «газика», чуть простукиваясь, ехали две двадцатилитровые канистры с бензином, автомат и два диска к нему, запасное колесо и плащ-палатка.

– А куда мы едем? – наконец спросила Бузя.

Кадык таки вздрогнул – он очень долго ждал этого ее вопроса, ждал сперва каждую секунду, потом каждые пятьсот метров, потом как-то отвлекся, подустал, уже думал, что пора бы стать по нужде и что лучше во время этой остановки все и сделать. Щупал локтем пистолет на поясе. И тут она спросила.

Он чуть замешкался. Ответил:

– А тут новую дорогу наискосок провели, так быстрее. Ты что, не знала?

Бузя испуганно смотрела по сторонам. Лес был такой же, как и везде, привычный лес, возможно, камней между елками чуть больше, а дорога, конечно, хуже, вся в ямах и колдобинах. Но было тут как-то особенно неуютно. С той, своей, обступившей лагерь неуютностью она уже свыклась, а эта, чужая, казалась совсем ужасной.

«Чертово место», – подумал Кадык.

– Тебе по нужде не надо? – спросил он как можно беспечней.

– Нет, – ответила Бузя, потому что ей показалось, что, если машина остановится и они как бы сольются с этим лесом, случится непоправимое. – Как-то не нравится мне тут…

– Да брось, – ухмыльнулся Кадык, – тут же никого нет, а самый страшный враг человека – это кто?

– Человек, – закончила Бузя любимую поговорку мачехи.

– То-то, – ответил старый зэк, поглядывая на одометр и вспоминая карту. Дорога и не думала кончаться. И этим летом, с момента как стаял снег, тут явно не проехала ни одна машина, не ступила ни одна нога, а поди и лапа.

– А можно, я песню спою? – неожиданно спросила Бузя.

Кадык как раз решил, что проедут еще три километра, будет вершина небольшой сопки, там и станут.

– Ну, спой.

Тонкий голосок выводил «Цвите терен, цвите терен» в дремучем безжизненном лесу, проехали они те три километра и катились дальше, прямо на север, по серой дороге, прорубленной, как тонкий шрам на волосатой голове.

– Это меня ссыльные украинцы научили, им вообще не разрешают петь такие песни, но они все равно поют, и мне кажется, очень красиво… – объяснила Бузя.

– Ну, хорошо, выходи, – неожиданно сказал Кадык и остановил машину. Заглушил двигатель. Тишина будто прыгнула на них, кинулась тяжелым ватным одеялом, смешиваясь с гулом дорожной усталости в висках.

Бузя пошла к елкам, по правую сторону от машины, как приходилось всегда при аналогичных остановках. Но палач неожиданно двинулся следом за ней. Она обернулась, замерла, он взял ее за локоть и потащил за собой, в глубь леса. Она решила, что что-то нехорошее появилось там вдруг со стороны дороги, и, закусив от волнения губы, льнула к нему и думала, что вполне он мог бы быть ей дедом. И что в лагере всегда боялись этого человека, потому что за ним ходила дурная слава, и в столовой ел он всегда один, без компании. Земля была неровной, приходилось то и дело переступать через огромные сухие ветви, валуны и пни, поросшие лишайником.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8