Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

ModernLib.Net / Ада Самарка / Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Ада Самарка
Жанр:

 

 


на водительском месте полноватая, сильно загоревшая женщина с темными волосами в мелкие кудряшки, в черной майке и слишком короткой джинсовой юбке, и тот, второй, худощавый высокий дядька в широких длинных шортах – как будто сделанных из африканского флага, – подумала я тогда почему-то, – засадил ей кулаком по челюсти, затем коленом ударил в живот, и женщина, ее лицо было повернуто к нам, прямо к нам, закатив глаза, даже, по-моему, и не крикнув, стала оседать на асфальт, и тогда дядька схватил ее за волосы и стал бить дверцей автомобиля по голове. В этот момент мы уже причаливали к обочине. Я, ошеломленная увиденным, была уверена, что вслед за моим мужем остановятся и остальные невольные зрители, все остановятся – да ведь так нельзя! – и разберутся с ублюдком. Пока мой муж делал эти несколько шагов от нашего автомобиля, дядька в шортах куда-то подевался. Муж нагнулся над женщиной, потом поднял голову, ожидая увидеть иных подоспевших, и готов был, наверное, отойти в сторону, пропуская врача. Но не было ни врача, ни «иных подоспевших». Кроме нас, на той обочине не остановился никто, тянучка равнодушно и довольно резво, со скоростью человеческого бега, ехала мимо. И тут, вынырнувший из-за капота дядька в шортах ударил моего мужа по лицу какой-то черной трубой (оказавшейся автомобильным ключом для смены колес) и одним этим ударом, сломав ему нос, свалил его на землю. Не обращая внимания на уползающую в кювет женщину, он нанес моему мужу еще четыре удара, проломив в двух местах череп – уже потом я услышала словосочетание «открытая черепно-мозговая травма» (с которой, в принципе, не живут) – и потом, легко перескочив через отбойник, беспечной трусцой скрылся в кустах, даже не посмотрев в мою сторону.

А я сидела в нашей машине, и сзади, в автокресле, дремал наш ребенок, и вокруг продолжался упоительный жаркий вечер, небо белело, из замусоренных палисадников журчал ручеек сверчковых песен, жизнерадостно бубнило радио, вспыхивала, ритмично клацая, «аварийка», в пластиковой выемке у рычага переключения передач лежал стеклянный шарик с цветами внутри, мой муж собирал эти шарики, и они были у нас повсюду, я сидела там и совершенно не представляла, что мне сейчас делать.

Но, тем не менее, вскоре я уже как-то действовала, куда-то звонила, отвечала на вопросы, как я сейчас уже понимаю, вела себя вполне адекватно и даже, кажется, ни на секунду не теряла ощущения распаренного последачного спокойствия, ностальгического августовского одурманивания, ложащегося на плечи и переносицу запахом разросшегося лопуха, тыкв и отсыревшего плетня (из кустов с обочины). Белый вечер перерос в теплую, безветренную ночь – такую безветренную, что в автомобиле чувствовался запах сигареты, выкуренной рядом на обочине.

* * *

Через три недели меня к нему пустили. С этого, пожалуй, и стоило бы начать. Просто у меня особенные отношения с белыми вечерними небесами, потому я начала все-таки с них. Земной шар оборачивался, внося нас всех в новые сутки, с новыми обстоятельствами, а мне так хотелось, зацепившись за это небо, зависнуть во вчерашнем дне. Был страшный ночной ливень, и утром я смотрела на солнечную колею, сиявшую на мокрой дороге: солнце, как в стихах какого-то поэта, чей томик валялся много лет у нас на даче, в неводе рыжего света тащило эту землю, со мной вместе, и мужем, и каретами «Скорой помощи», прочь куда-то, в какую-то новую ужасную реальность.

– Только не надо плакать, – сказал тогда врач у дверей реанимации. – Если вы будете плакать, то лучше вообще не заходить сюда.

С этих слов моя жизнь остановилась. Перед глазами поплыло, и будто в переносице, по каналам, соединяющим глаза и ноздри, пополз желтовато-зеленоватый влажный налет, как бывает на потрескавшемся кафеле и фаянсе, в старом сыром санузле с протекающими трубами – я еще увижу позже такое в этой больнице. Врач раздосадованно приказал выйти в коридор и успокоиться.

– Так, а о чем говорить? Если не о том, как он нужен мне тут, то о чем тогда? О выборах? О ценах на бензин?

– Это невеселые темы, – отрезал врач.

В реанимацию ведь так просто не пускают. Долго объяснять, как мне удалось получить доступ сюда (когда я думаю об этих печальных приключениях в больничных застенках, снова остро хочется плакать). Еще, забегая вперед: я ненавижу теперь автоматы с кофе. Они напоминают о той блеклой бежевой лестничной клетке с широкой бетонной балюстрадой, по которой почему-то все передвигаются с фальшиво-счастливыми лицами – медперсонал в зеленых пижамах, расхристанные больные в спортивных костюмах: щетинистые, нечесаные, с гипсом и на костылях, а также посетители, сворачивающие пустые кульки – все с каким-то таким рассеянно-беззаботным выражением, как бывает на курортной набережной в начале сезона. Больница – это ведь тоже пансионат в некотором роде… Как же я ненавижу это все, впервые в жизни так однозначно могу выделить это чувство: совершенную, объемную ненависть по отношению к каждой секунде происходящего и к каждой молекуле того, что окружает меня.

– Так, а о чем говорить? – глухо и с неприязнью спрашиваю я.

– Рассказывать, – поправляет врач, продолжая скептически морщиться, наклонив голову набок.

– Про бензин и про выборы не годится же, да?

Ему было лень отвечать, и он кивнул, развернувшись вполоборота – градус поворота его ступней в мою сторону соответствовал интересу к моей персоне и ко всему, с ней связанному.

– Рассказывайте хотя бы сказки. Только голосом ровным, с теплыми уверенными интонациями.

– Сказки?

– Да, – он уже полностью отвернулся от меня и говорил теперь через плечо, – ну, сказки. Вы же помните сказки?

Я успела подумать, что сказки – это неинтересно. И вступила из коридорного полумрака в ярко освещенный аппендикс с двумя огромными высокими кроватями, оплетенными трубками, где не сразу было и различить накрытые простынями человеческие тела. Единственный стул ждал меня возле одной из них.

Не помню слово в слово, что именно я говорила тогда. Но мне хотелось начать с самого главного, с того, что сразу приходит на ум, когда вы сидите, например, в зубоврачебном кресле, и дантист, направляя вам в лицо лампу, говорит:

– Так, а теперь подумайте о чем-то приятном!

Все в этой больничной палате было ужасным. Первое, о чем я подумала, – в этой комнатке без одной стены, обложенной розоватым растрескавшимся кафелем, с широким каменным подоконником, похожим на разделочный стол в мясной лавке, и с широким металлопластиковым окном, вот прямо тут – ушло в иной мир намного больше душ, чем в каком-либо другом месте, где мне доводилось бывать. Очень плохое место. Если можно представить себе самое плохое место и состояние… стабильно тяжелое, да, стабильно тяжелое состояние, – не приведи господи очутиться тут и так… Как же так могло быть? Как же? – зудело в голове и где-то внутри, где недавно была душа, а теперь… Теперь я ощущала, что через мое нутро прошла… ну вроде как водопроводная труба в лохмотьях старой краски, покрытая липким потом ледяного конденсата.

А ведь в это же самое время… вот о чем я думала: прямо сейчас, багряным осенним вечером выходного дня, поезда прибывают на первый, и на второй, и на третий, и на все прочие пути симферопольского вокзала, и море хлюпает, растекаясь по молам и пирсам, растекается, как тонкое чебуречное тесто под скалкой в муке, ложится, как свежая скатерть на столик под старым орехом.

Первый раз мы поехали в Крым десять лет назад. Я смутно представляла себе масштабы полуострова, имея исключительный опыт 24-дневных путевочных сидений в «домиках» на одном месте. Крым казался огромным, разным, с пустынями, тенистыми вечнозелеными джунглями, городами, ресторанами и набережными, и то, что от его восточной части до самой западной можно проехать на машине всего лишь за полдня, показалось самым большим открытием.

Мы тогда не были женаты, и все началось на симферопольском вокзале – как, собственно, начиналось у многих. Он с друзьями, взяв палатки, уехал, как обычно, в Крым на полтора месяца, а я работала первый год в одной скучной конторе, где отпуск мне не светил, но удалось взять отгул на один день, и были какие-то государственные праздники, скорее всего, День независимости, потому что мы объедались арбузами, а арбузы – это у нас август, конечно, так как еще один летний праздник, День Конституции, у нас в июне, а в июне еще нет никаких арбузов.

И вот он (не арбуз) встретил меня на белом, нарядном, залитом солнцем симферопольском вокзале, который, с этими арочками с колоннами и с фонтаном во внутреннем дворике, тоже был будто бы одним из санаторных корпусов. Он загорел до неузнаваемости, расхристанный и беззаботный, выглядел таким бывалым со светлой густой щетиной, сделавшейся уже даже скорее неровной бородкой. Как я поняла, его друзья вообще не хотели, чтобы он ехал тогда за мной, ведь в течение полутора месяцев все остальные многочисленные гости добирались к ним как-то самостоятельно. Он придумал некий повод, чтобы все-таки поехать в Симферополь, и с ним еще отправились две девушки, некрасивые, тоже загоревшие до черноты, в длинных ситцевых юбках и в соломенных шляпах. Еще он купил арбуз, какой-то просто необъятный, исполинский арбуз, и я ехала, обнимая этот арбуз за теплый бок, на заднем сиденье, и мы легонько наваливались друг на друга при поворотах.

Сразу за Симферополем, вырвавшись из пыльного душного провинциального хаоса незнакомых площадей и улиц, мы остановились на обочине и вышли из машины есть арбуз. Со всех сторон простиралась румяная вечерняя степь. И где-то вдали, напомнив мне почему-то своими очертаниями поросший мхом бронепоезд, тянулась горная гряда. Возле дороги находился невысокий каменный заборчик, за которым густо рос пыльно-коричневый бурьян, валялись битые бутылки и бумажки от мороженого. Он сел на этот заборчик, я еще отметила, что у него на ногах немыслимые фиолетовые пластмассовые тапки, самые дешевые, видать, с местного базара. И пока я это думала, он усадил меня к себе на колени, и мы так сидели: потные, пыльные, и капали друг на друга арбузом, и при этом тепло его тела ощущалось мной как совсем иной вид тепла, не имеющий отношения к фактической температуре вокруг нас, и к поту, и к тапкам, и к сладким липким арбузным потекам – такой род тепла, греться от которого хочется вечно, и, познав которое, потом очень трудно представить свою жизнь вообще без него.

И потом, пока мы ехали дальше, я придерживала половину арбуза бедром, а сама, подавшись вперед, легонько массировала его шею и плечи, которые наверняка были сейчас горько-солеными на вкус. Оказалось, что он перепутал время прихода моего поезда и выехал вместе с девицами около семи утра. Невыспавшиеся девицы показались мне тогда такими унылыми…

Пока я сидела, закрыв глаза и привыкая к новым запахам реанимации (острым, приправленным кварцем и озоном, не таким приземисто-густым и глиняно-человеческим, как в остальном здании больницы), из разрозненных спасительных воспоминаний, крутившихся в голове, сложился наркотический коктейль, где присутствовали летняя придорожная пыль, дешевые базарные пляжные тапки, двадцать шагов от домика до пляжа, утренние помятости на сгоревших щеках, вездесущие влажные песчинки в складках на постели и на теле, кислородно-морская прибрежная болтанка в волнах и солнечные блики через дикий виноград сквозь деревянные жалюзи пляжного тента.

– Как ваши дела? – спросила меня медсестра, заглянувшая в наш ярко освещенный аппендикс. Я подумала, что в общем-то достаточно странно услышать тут подобного рода вопрос. Какие же варианты ответа звучали в этой палате?

– Все пучком, – не растерялась я, – так, а что мне говорить ему? Что-то одно и то же повторять?

– Говорите все, как обычно, – удивилась она.

– Но про бензин и про выборы, наверное, не стоит?

– Можно и про это, но вы, главное, не нервничайте. Говорите, что угодно. Только не плакать!

На ее «не плакать» ржавая труба внутри меня, заслоненная было леопардовой крымской тенью, тут же наполнилась, сверкнув свежим ржавым конденсатом. Я отвернулась, уставившись в пол, но противное, с подвыванием, гудение системы, якобы поддерживающей жизнь самого главного для меня человека, такой примитивной с виду, забивало всю мою сущность, подобно корням паразитирующего растения, разрушая на узком огороде моего сознания какие-либо культурные побеги. Но тело уже встало и на негнущихся ногах, с каждым шагом добавляя боли, несло меня прочь от места, где нельзя плакать.

Я ехала домой и плакала за рулем – старательно, изо всех сил, чтобы больше там не хотелось, но становилось очевидно, что впрок не наплачешься. И я думала, что мне бы хотелось больше всего рассказать ему про симферопольский вокзал и про тот арбуз, но он сам вряд ли оценил бы мои сентиментальные воспоминания. Но должно же быть какое-то решение ЭТОЙ проблемы, какой-то такой вполне убедительный способ, сохранив исходные чувства, ЭТО все как-то оформить?

– Запишите свой голос и голос его родных на плеер, сделайте аудиописьма, – объяснял врач. – Доказано, что даже в самой глубокой коме сознание воспринимает многое.

И вечером того же дня, одного из череды уже привычно-кошмарных дней моей жизни, сидя на кровати, где я еще не привыкла спать одна, я сказала вслух, как бы пробуя, примериваясь к звучанию собственного голоса, обращенного к нему, неспособному ответить и возразить:

– Я расскажу тебе сказку. Слушай…

Сказка вторая. Красавица и чудовище

Если, сощурившись, посмотреть на карту Крыма, мы увидим что-то вроде распластанного ромба или морского ската с плавниками-крыльями, врастающего хвостом в подпертый двумя морями плоский степной материк. На голове у ската, являющей собой самое южное черноморское побережье, расположились фантастически живописные места, растиражированные в туристических проспектах, на миллионах любительских снимков и, собственно, ассоциирующиеся с самим словом «Крым». Это и крошечный серый замок, зависший балконом на краю отвесной, страшной, выступающей треугольным мысом скалы, всегда темной в том месте, откуда делали снимок; и два дворца – один серый, каменный, в викторианском стиле с дивной террасой со львами и арабским орнаментом, другой белый, строгий, как и подобает быть царским резиденциям – со внутренним двориком, всегда закрытым, где через кованую ограду можно увидеть мраморные скамейки, на которых беспечно позировали всякие влиятельные лица из прошлого, запечатленные на изображениях из скудной музейной экспозиции. На левом плече у ската уютно дремлет, зарывшись носом в тихую лазоревую гладь, огромный каменный медведь. Чуть поодаль пасутся, бултыхаясь в солнечной ряби, две скалы, воспетые гимнами воспитанников легендарного детского лагеря. А там, выше, на широкой выемке, как бы образующей размах плавника, отмечается скопление приезжающих на джазовые фестивали и гуляющих по чуть опустевшей набережной в бархатный сезон черно-загорелых поэтов-эротоманов, иначе говоря – просто романтиков. Они деловито пьют коньяк местного производства и шныряют потом по опасным и необычайно красивым скалам вулканического происхождения. А на самом теле ската, где-то на почти невидимой, уходящей в плавники шее, посередине, вдали от моря – окруженный минаретами, под старыми черепичными крышами, стоит еще один дворец, и там, на знаменитом мраморном фонтане, в сезон, лежат две розы – белая и красная. На другом плече у ската – огромный приморский промышленный город, известный колонной с чайкой, военными кораблями, подземными бункерами и дельфинарием (где изможденные дворцами, бесконечными ступенями, горной дорогой и солнцем туристы находят хоть какую-то отраду). Все правое крыло у ската – сплошная степь, песок – большой промышленный город с колонной как бы завершает собой каскад классических достопримечательностей. Дальше туда – ввысь и на запад – едут в основном, чтобы лечиться на длинных, покрытых мелкой галькой пляжах с изумительной бирюзовой водой, где сразу за шоссе и железной дорогой тянутся мелкие широкие озера с лечебной грязью. Все остальные места – ближе к скатову хвосту – туристами изведаны мало, и, лишенные гор, дворцов, кипарисов и насыщенных фитонцидами вечнозеленых зарослей, в своем уходящем на километры степном песчаном однообразии, они не вызывают практически никакого интереса, являясь в сознании многих обывателей и не Крымом даже, а каким-то скучным преддверием, где нет никакого смысла задерживаться на пути к южным сокровищам, спрятанным за горной грядой.

Но именно там, на северо-западном побережье, посреди выжженной солнцем пыльно-бурой степи, в далеком от троллейбусной магистрали самом малонаселенном районе Крымского полуострова, на краю невысокого обрыва, будто собранного из горизонтальных пластов-коржей вулканического происхождения, расположился отель «Дива» – неказистое здание, сложенное из бежевого губчатого ракушечника. Пляжа как такового тут не было, и при малейшем волнении купание становилось невозможным, так как торчащие повсюду, словно зубы гигантского чудовища, валуны и камни представляли немалую опасность. Помимо этого обрыва, других гор не имелось, и совершенно не на чем было остановить взгляд – лишь мелкие, плоские, похожие на кочки холмы, поросшие клочьями сухой травы, неровный, словно отломанный берег, высотой метров пять, деревянные столбы с линией электропередач и грунтовая пыльная дорога, исчезающая за одной из кочек. Ближайший магазин находился в десяти километрах отсюда, трасса – в четырех. Про «Диву» почти не знали таксисты и, везя очередного постояльца, часто проскакивали выцветшую на солнце вывеску с дворцом, русалкой, дельфинами и морскими коньками, как-то несуразно пристроившуюся на телеграфном столбе посреди раскаленного безлюдного однообразия на участке между Стерегущим и Межводным, где море, словно мираж, тянется за безжизненными кочками едва различимой бледно-серой полосой.

Однако, несмотря на отсутствие какой-либо общепризнанной туристической привлекательности (а может, как раз и поэтому), постояльцы в «Диве» не переводились. Кое-кто из них был небеден – припаркованные на краю обрыва дорогие машины отливали на фоне моря серебром и глянцем, словно позируя для рекламного снимка. Неспроста ведь в ландшафтах из реклам седанов и паркетных джипов часто нет никаких следов человеческого присутствия – достигнув определенного уровня финансовой состоятельности, вполне может захотеться укатить куда-то в заповедную глушь, и чтобы не было ни души вокруг. Хозяин гостиницы особым радушием не отличался, шашлыков с рапанами не жарил, катаний на квадроциклах, лошадях и дельтапланах не предлагал, постельное белье менял раз в неделю и несколько лет работал сам, без помощников, предоставляя гостям самое главное – чувство дивного покоя, доисторического умиротворения наедине с собой и морем. Количество гостей росло с каждым годом, и после изнурительного наплыва летом 2007-го, когда ни снятая с трассы табличка с дельфинами и русалками, ни повешенное там же «мест нет» не помогли сбавить количество ползущих по узкой дороге автомобилей, хозяин гостинцы решил взять помощницу.

* * *

Белла родилась в пыльном сонном поселке городского типа на юго-востоке Украины, где все говорят по-русски. Там та же степь, те же кочки, только трава чуть выше и зеленее, а земля вдоль дороги, и осадок в банке с водой из-под крана, и пыль на мокрой тряпке буровато-красного цвета. Гуляя по поселковым улицам, толком не разберешь, где кончается территория завода – разнообразные трубы, сходясь, перекидываясь через дорогу, ныряя в густые пыльные заросли и кубические бетонные руины долгостроев, тянутся, толкаясь коленями, обмотанными фольгированным утеплителем, даже за памятником Ленину на площади у горсовета. В центре поселка стояли как-то криво разбросанные три длинные панельные пятиэтажки – в одной на первом этаже был гастроном и винный отдел, переоборудованный со временем в бар с игровыми автоматами, во второй – сберкасса, парикмахерская и галантерейная лавка, а в третьей весь первый этаж занимала библиотека. Именно в этом доме жила Беллочка, и ее фанатичное, редкое в наше время увлечение книгами можно объяснить банальным фактом прямой географической доступности всегда пустынного, прохладного, с тяжелыми занавесками зала, куда ее, лишенную материнской опеки, приводил после школы кто-то из чужих родителей, и где она, коротая часы в ожидании отца с работы, перечитывала все, что предлагал стеллаж с книгами для среднего и старшего школьного возраста. Библиотекарша сперва нехотя, а потом все с большим интересом стала приобщать Беллочку к миру классической литературы и вдруг с недоумением обнаружила, что эта девочка чутко откликается на все глубинные и совершенно взрослые переживания персонажей Достоевского и Толстого и более того – различные томления полового характера в произведениях Ибсена и Уайльда. О чем там речь, библиотекарша и сама толком позабыла, но, извлекая том за томом с разных взрослых полок, задавала девочке наводящие вопросы, продолжая подозревать ее в некотором читательском мошенничестве, она получала всегда исчерпывающие, трактованные с детской непосредственностью ответы, словно воскрешающие тени чего-то давно заученного и забытого под грузом лет.

– Ну что ж, Беллочка, – говорила она, немного хорохорясь и от этого фальшиво, – я так думаю, что «Раковый корпус» читать тебе пока еще рано… – И выжидающе замолкала, оставив руку у книжного корешка.

Девочка реагировала медленно, словно выныривая из книжных глубин, словно не совсем расслышав вопрос – хлопая ресницами и растерянно улыбаясь, отвечала, глядя в глаза и при этом не переставая видеть что-то совсем другое:

– Как вы сказали? Раковый что? Я возьму. Я там в читальном брала «Тропик Рака». Мне понравилось.

Так же сонно, растерянно, неохотно, словно не до конца вынырнув из своего книжного марева, Беллочка ездила поступать в Луганский педагогический вуз и по какому-то нелепому недоразумению, по курьезному недосмотру – не оказалась в числе поступивших. И так же сонно, с отрешенной беспечностью вернулась домой и первым делом наведалась в читальный зал – узнать, не привезли ли чего нового.

За всем этим книжным летаргическим сном, непрекращающимся погружением совсем не оставалось места для тех чудесных, дух захватывающих вещей, сопровождающих переход из детства в девичество и расцвет дальнейшей женственности. Если бы Беллочка не была хороша собой, то данный расклад можно было бы назвать по-настоящему счастливым – ведь так редко случается, чтобы юной девице было до такой степени наплевать на свое лицо, состояние кожи, плоскость живота, гладкость и упругость бедер, укомплектованность туалетной полочки и гардероба. Беллочкина внешность, лишенная тщеславного, прагматичного и смекалистого управляющего элемента в мозгу, какой-то особой извилины, имеющейся у всех красивых женщин, приносила ей с каждым годом все больше страданий.

В 16 лет она вполне сошла бы за заморскую кинодиву – с изумительно гармоничными преувеличениями в нужных местах – бюст был чуть пышнее, чем следовало бы, бедра – чуть округлее, шея и ноги – чуть длиннее, а талия, щиколотки и запястья – неправдоподобно тоньше. И губы, пухлые, почти воспаленные, сложенные в сонную, блуждающую, неуловимую улыбку, а еще миндалевидные глаза янтарного цвета, с четкими, хоть и не подкрашиваемыми никогда ресницами, довершали киношно-распутный образ. Взгляд этих чудных глаз был полон томления и предвкушения перманентного блаженства от осязаемой доступности огромного, как вторая вселенная, мира там внизу, на книжных полках. Словом, большего несоответствия и вообразить нельзя – за порочной, слащавой, кисельно-тягучей неторопливостью движений, в будоражащем чистом румянце на белых, без единого прыщика щеках крылась никакая не ранняя потайная жизнь, а сплошное книжное недоразумение. Конечно, начитавшись всяких «Ям», «Любовников леди Чаттерлей», «Лолит», перелопатив горы современного любовного книжного мусора в цветастых обложках (дающего, кстати, наиболее обширные знания в сфере межполовых отношений), Белла имела какое-то подсознательное чутье, парадоксально обращенное вовне – рядом с ней существа мужского пола ощущали, до дрожи в животе, всю тяжесть пережитых, прочувствованных, понятых ею любовных драм, что добавляло рокового магнетизма, но сама она, в те же 16, несмотря на бесчисленный чужой любовный опыт, оставалась наивной и глупой настолько, что не понимала самых примитивных мужских хитростей. Любовная драма казалась Беллочке чем-то столь же для нее невозможным, как танец на балу с Андреем Болконским.

Так, возвращаясь однажды из школы, в выпускном классе, она стала жертвой и по совместительству возлюбленной местного бандита и хулигана Гошки-Цапа.

Под каким-то феерически неправдоподобным предлогом он заманил ее домой к приятелю, чьи родители были в отъезде, и там, приняв ее скупые, тихие отпирания за продолжение игры – нарвался вдруг на нечто отправившее его в продолжительный ступор, за время которого Белла, чуть всхлипывая, успела подобрать трусики и застегнуть блузку.

– Так ты чо, в натуре, целка, что ли? – задумчиво спросил Гошка-Цап, и потом, вернувшись со стаканом воды, шикнул на нетерпеливо зудящего ширинкой приятеля, что кина не будет и что тому, кто тронет эту, наступит п…ц, от него лично.

Белла наблюдала за всем из угла комнаты с рассеянным и немного скучающим видом, держа в опущенных руках по босоножке.

– Кто, эта? – спросил приятель, собираясь пролезть под выставленной шлагбаумом рукой, не переставая играть с ширинкой и глядя Белле прямо в глаза, – да она же со всеми уже… Ты глянь на ее глаза, ыыыыы, блядюга какая…

И вдруг заскулил и забулькал, заваливаясь куда-то в коридор, держась за живот.

Не зная толком, куда девать руки, Гошка-Цап пошел к Белле, приветливо улыбаясь, вытерев ладони о штаны, тяжело обнял и, дружески стукнув ее лбом в висок, сказал:

– Ты, типа, прости, что так вышло, и то, се, – и потом совсем другим голосом, глядя в дверной проем, – а ну лежааааать, кому сказал, падла б…ть н…й.

Белла улыбнулась и кивнула. На вопрос – хочет ли, чтобы ее проводили, ответила: «нет, не стоит», и в самой постановке фразы ощущалось что-то неоднозначное, бросившее на их расставание тень некоторой туманной незавершенности.

То, как Гошка-Цап стал относиться к Белле, было глубоко неприятно им обоим. Хулигану и начинающему бандиту делалось стыдно от своих чувств, обнаживших какой-то уязвимый нежный пласт в его душевной организации – Гошка-Цап, если бы мог, пел бы ей песни под балконом и возил бы на мотоцикле, осыпая букетами из полевых ромашек и цикория, сдувал бы невесомую бурую пыль из нежных мест у нее за воротником и над ухом. Белла смотрела на него с мудрым состраданием, как жалеют блаженных и убогих, считала его стихийным недоразумением, Шариковым, совсем больным, непригодным для открытой ненависти. От него можно было только удирать и реже попадаться на глаза.

Двух месяцев слежки Гошке-Цапу хватило с лихвой, чтобы убедиться в беспочвенности обвинений своих друзей касательно распутного образа жизни, ведомого Беллой. На таких просто женятся, думал он.

Первое предложение прозвучало спустя год, когда, заманив ее в благоустроенный гараж с телевизором, диваном и торшером, Гошка-Цап пусть силой, но получил то, что причиталось ему, как он считал, по праву, и за столько времени.

– Стой, блин, я только посмотреть хочу, – честно стараясь не сквернословить, пыхтел он, терпя ее укусы на предплечье, наступив коленом на грудь и пытаясь неудобно вывернутой рукой нащупать в чуть теплых и почти сухих многоскладчатых потемках какую-то убедительную перепонку или бог весть что – лишь бы удостовериться, после стольких месяцев терзаний, было ли правдой то, что он себе про нее подумал.

– Б…ь, Беллка, ты что, на приколе… – сказал он, морщась, убирая ее скрюченные пальцы из своих глазниц, – гляди, видишь кулак, я щас двину тебе по морде и будет вырубон, а я ж все равно свое возьму, а мне сейчас просто посмотреть надо…

Белла была готова идти на разговор, любое связно вымолвленное слово действовало на нее убедительно, и, перестав вырываться, почти спокойно сказала:

– Хорошо, смотри.

Не выдержав и тихо матерясь, Гошка-Цап приступил к исследованию, держа в одной руке монтировку, – объект был никак не зафиксирован. Напряженный мыслительный процесс не смог побороть вздыбившиеся побочные эффекты, обусловленные пикантностью ситуации, а также рисуемыми в памяти исключительно в методических целях картинами из фото– и видеопродукции профильного содержания, и в какой-то момент, озверев лицом и не отпуская монтировки, Гошка-Цап переместился таким образом, что видел теперь только ее лицо, а все остальное не столько проверялось, а уже скорее употреблялось другими местами.

– Ой больно-больно-больно! – пищала Белла, и потом, встав с нее, Гошка с радостным мальчишеским интересом поскакал к дверям, грохоча засовом и высовывая в пронзительно яркую солнечную щель свой инструмент – липкий от крови.

Вечером он пришел к ним домой. Беллочкин отец был взволнован, так как дочери нездоровилось, и сперва не хотел пускать гостей на порог, а особенно Гошку-Цапа.

– Батя, отойди, – сказал он, поправляя галстук и протягивая руку с гостинцами – портвейном и букетом в неудобном длинном целлофане. Увидев бледную Беллу с разметавшимися по подушке волосами, в сиротской белой ночнушке – немного растерялся, внизу живота, отзванивая в правую штанину, стало разливаться упругое зудящее тепло, направляемое не липкой серой похотью, как с другими девками, а каким-то святым источником, полным радостной благодати – прямо из подвздошья.

– Ты что, заболела? – спросил он, озираясь, улыбаясь и принюхиваясь.

– Ненавижу тебя… Мерзавец… Убирайся прочь…

– Беллка, б…ь, – неожиданно тяжело задышал Гошка-Цап, чувствуя, что от разложенного убогенького диванчика в белых, истончившихся, пропитавшихся ее потом простынях словно развинчивается торнадо, и воронка смерча начинается там, где выглядывает из-под одеяла персиково-розовая, чуть влажная и липкая от пота ключица с рассыпавшимся черным локоном. Торнадо подхватил его, и Гошка-Цап радостно полетел – руки его превратились в ленты, трепыхающиеся на праздничных флагштоках – прямо туда, в сердцевину вихря.

– Батя, отойди нахер отсюда, – продышал он. Белла хрипло и тихо кричала, прибежали соседи, стали орать про милицию… Одна чуть серая от частой стирки кружевная лямка ночной рубашки съехала, обнажив теплую светлую плоть, с парой родинок, невообразимо низко исчезающих в жаркой пододеяльной тьме.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8