Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

ModernLib.Net / Ада Самарка / Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ада Самарка
Жанр:

 

 


Ада Самарка

Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

Моим родителям, Диме и Алле.

А также с пожеланиями мужества и сил Антону Феденко.

Мильфьори – миллефиори – от итальянского milli – тысяча и fiori – цветы. Старинная техника итальянских стеклодувов. Стеклянный шарик с цветами внутри.

Сказка первая. Колобок

На двадцать шестом году супружеской жизни семья Маслещиковых была вдруг благословлена чудом – оно явилось к ним прохладным, ясным октябрьским полуднем 1891 года, прилетело благой вестью над городскими крышами и колокольнями, когда сорокасемилетняя Варвара Павловна семенила вниз по Бибиковскому бульвару в Киеве, от доктора Тильгнера, и сверток в ее руках неожиданно лопнул, на тротуар шмякнулась ароматная, сочная, размочившая собой ненадежную бумагу горсть белого крымского винограда, и, растерянно собирая раскатившиеся ягоды, она наконец смогла сгрести в охапку свои охающие мысли, выделив среди них одну, главную: «Я понесла, господи, Пресвятая Богородица, у меня будет дитя…»

И ведь буквально недавно – моложавый, и не скажешь, что пятый десяток разменявший Антон Глебович, учитель латыни в гимназии для мальчиков, сказал ей, игриво приобняв в белой ротонде бальнеологического курорта: «Тут такая атмосфера живительная, ну просто всякая мелочь вокруг располагает к продолжению рода, может, и ты родишь нам кого-нибудь?» Варвара Павловна засмущалась, ответила, что раз Бог не дал за столько лет, то откуда же ей взять-то. А Антон Глебович откинулся на спинку скамейки – весь в солнечных бликах, пряно-жарко пыхнула пышная зелень вокруг, – потянулся и сказал: «А ты соберись-ка, поскреби там по сусекам, из последней крошечки, может, и получится нам отрада на старости лет». Варвара Павловна неожиданно склонила голову ему на плечо и ответила: «И ты тоже, уж поскреби, без тебя мне одной никак», – что было, наверное, самой большой вольностью, позволенной ею в браке.

И ровно через год, нежным фиолетовым июнем, когда в киевских палисадниках только начали распускаться мальвы и день стоял долго-долго, склоняясь на землю подобно падающему от жары лепестку, вздохом вечерней прохлады, при помощи доктора Тильгнера родился у Маслещиковых их первый и единственный ребенок, мальчик. Отгороженный двумя проходными комнатами, разделенными двустворчатыми дубовыми дверьми с бархатными портьерами, Антон Глебович, промакивая пот со лба шелковым платком, ходил в растерянности, весь какой-то неприкаянный, от одного окна к другому, глупо улыбался и чувствовал себя мальчишкой в преддверии приезда больших гостей, все посматривал мельком на себя в зеркало, машинально приглаживал волосы, комкая платок в другой руке – волнение почти забытое, как бывало летом в усадьбе, когда ожидалось прибытие какой-нибудь родовитой бабушки из Смоленской губернии и в царящей вокруг радостной суете совершенно неясно было, что ее приезд принесет. Как и тогда, в детстве, жаркую солнечную тишину с повисшими пылинками наполняло тиканье больших напольных часов. На резном комоде стоял кожаный акушерский саквояж – доктор Тильгнер пришел с помощницей, и ее собственный саквояж остался стоять тут, невостребованный, задавая своим присутствием нотки особенной молчаливой тревожной недомолвленности, в то же время радостно и сочно искушая, странным образом вписываясь в мысли о детстве. Он знал, что саквояж акушерский, и в нем есть все необходимое, но что именно представляет оно из себя – Антон Глебович воображал весьма отстраненно и не совсем пристойно – стоит посмотреть, особенно теперь, на фоне общего радостного волнения. Движимый неожиданным молодецким куражом (молодой же ж папа!), он почти что дотронулся до гладкой рыжей кожи, когда двустворчатые двери торжественно распахнулись, разлетелись кисточки на портьерах, дрогнула кисея в окнах, и хозяйка саквояжа, благостно улыбаясь, с непонятными бледно-розовыми пятнами на белом льняном переднике, сказала, сдувая выбившуюся прядь со лба: «Мальчик! У вас сын родился!»

Он был совершенно очарователен, с самого первого дня – лысенький, кругленький, курносый, с черными, как две изюминки, глазками, совершенно не похожий на обычных новорожденных, являющихся миру, как правило, в виде помятых, чуть синеватых нежных птенцов. Этот напоминал сдобную булочку и пах свежим хлебом. Варвара Павловна с его появлением слегка тронулась, это отметили все – но сумасшествие было вполне законным, ведь в поздних долгожданных детях, да еще сыновьях, души не чают. Поднося к лицу запачканные пеленки, она закатывала глаза в блаженстве и приговаривала: «Корочкой хлебной пахнет…»

Колобковое детство было как вынутая из жестяной шкатулочки копеечная драгоценность, упакованная в белые хрустящие бумажки, бережно замотанная в салфетки из паутинообразных кружев – нелепых, ненужных, надушенных маслянисто и до легкого головокружения, соседствующая с кусочками святого дерева из Гефсиманского сада (дядя Лев привез из Палестины вместе с закупоренной в жестяную банку Тьмой Египетской и гладкими камушками яшмы, агата и хризолита – ах, был один эксцесс в Гаспре)… Варвара Павловна всегда одевала его в парадное, как маленького принца – сначала батистовые платьица, затем – бархатные сюртучки, рубашечки с кружевными манжетами и запонками, и жабо, подколотые полудрагоценными брошками, жилетки с черными каменными пуговичками и с атласными ленточками сзади, ботиночки из телячьей кожи с пряжками и очаровательные белоснежные чулочки, ее находка – с помпончиками на шелковых тесемках. Все это вымазывалось в малиновом и черничном варенье, дырявилось о мебельные ручки, протиралось до катышек и ветошного лоска на натертых паркетных полах, скользить по которым с разгону было всегда так хорошо, разрисовывалось извлеченными из отцовского портфеля химическими карандашами, распарывалось и рвалось зачастую специально – в неудержимой тяге к познанию и в разлагающей всепрощающей вседозволенности. Антон Глебович сперва видел в сыне потенциального гения и, сидя у колыбели, наблюдая за нехитрой работой его пухленьких, крепких белых ручек, размышлял в умиротворении, почти засыпая, о том, чьей стезей он пойдет – Моцарта, Толстого, Леонардо – этот новый маленький мальчик. С течением времени Колобок упорно отказывался демонстрировать признаки каких-либо талантов, кроме, пожалуй, чуждого семье Маслещиковых уличного, хулигански-босяцкого. Удрав от заплаканной фребелички, он потом заявлялся домой, обогащенный трофеями – перочинными ножиками с инкрустированными ручками, чужими хрустальными чернильницами и даже часами на цепочке, и, проходя мимо застывших в дверях родителей, улыбался себе под нос. Антон Глебович думал: «Но ведь Ломоносов, поди, тоже в детстве босяком был…»

Однажды, в пахнущие марципаном и миндальным печением Святки, когда Маслещиковы, жившие, стоит заметить, не так уж богато, устроили суаре, пообещав гостям настоящее рождественское представление, и ангел в неостриженных еще, боттичеллиевских кудрях, чуть бледный от недавно перенесенной простуды, стоя на обитом шелком пуфике, обвел уставшим взглядом собравшихся и, нехотя, нагло глядя в глаза приглашенным дамам, произнес:

Жэ па Невскому маршэ,

Жэ пердю перчатку.

Жэ шершее ее, шэршэ,

Плюнул, и опять маршэ.

Потом проворно спрыгнул – все в этот момент только ахнули – и скрылся за дверями, громко хлопнув откуда-то из недр квартиры.

«Каков мерзавец!» – говорила потом нянька, отмахиваясь от жарко обнимающего ее, топчущегося ботиночками по полным бедрам в юбках Колобка.

Это прозвище, приобретенное практически с рождения, как нельзя шло малышу – словно настоянному на солоде, вымешанному со сметаной, словно с ржаной румяной корочкой, с каплями гречишного меда в волосах, он ластился и целовался, то ли по детской невинной тяге к мягкому и теплому, то ли движимый рано пробудившимся мальчишеским и сильным – много и с удовольствием хватал ее за грудь, играючи, часто дышал, норовя укусить за ухо.

Тяга к пряткам, путешествиям и побегам проснулась у Колобка рано и, как это случается со всеми истинными страстями, выросла крепким сорным ростком вместе с прочим осознанием окружающего мира. Удивительно, что никто из домочадцев не выделял в нем этих склонностей, рассматривая их всегда как следствие совершенных накануне пакостей, как естественный бег от возмездия. А стоило бы задуматься, почему любимыми книгами Колобка были всегда те, где описываются чьи-то Пути и Скитания, дремучие леса, неведомые чужие земли, и при том превозносится возможность жить сегодняшним днем и одним лишь хлебом насущным. Будучи еще приготовишкой, он рассуждал: если человек может прожить на воде и хлебе, то все это излишество, с кофе глясе, помпонами и бельгийским кружевом на манжетах, послано человеку, чтобы задурить ему голову, отвлечь и сбить с Пути Истинного. Примерно неделю как-то выдержал без мяса, сладостей и каши. Вызывали доктора, и пост пришлось прервать, ибо гадостный вкус насильно вливаемых лекарств пересилил на время принципы. Решающий первый побег произошел зимой, в первый колобковый гимназический год.

Это была одна из тех былых киевских зим, когда деревья в парках стояли, точно белые кораллы, когда заметало так, что задремавший в тепле своей каморки дворник не мог быстро отворить ворота припозднившимся жильцам, когда по Андреевскому спуску катались на санях, и шли туда со всех окрестных улиц, и разбивались там в кровь, не вписавшись в первый же поворот, и расхристанные, довольные шумно брели домой. Левобережье и прочую Украину – гоголевскую, волшебную – заносило так, что рыли ходы от дома к дому, что утром в хатах темно было от снега, полностью залепившего оконца. Колобка на горки, которыми изобилует стоящий на семи холмах Киев, не пускали. Варвара Павловна ходила с ним в парк любоваться «причудами природы», замерзшими фонтанами и пронзительно алой рябиной, и носила в льняном платочке крошки для птиц. Колобок, плотно закутанный в шарфы и платки, как в поддерживающий корсет, высоко задрав подбородочек, устало смотрел на нее, не выказывая к этим скромным забавам никакого интереса, а потом как-то сорвался вдруг и удрал. Мать его бродила допоздна, тихо причитая, выдувая нервное облачко пара и дотрагиваясь тонкой замерзшей рукой в снятой зачем-то перчатке до прохожих, спрашивала, не видали ли мальчика, и потом, когда Колобок был найден, городовой говорил: «И не стыдно тебе, бабушка вон еле живая стоит». Колобок пристально посмотрел на Варвару Павловну, а она, не высушив слезы, жалобно улыбалась ему, совсем седая, совсем старенькая, и пробурчал, словно пережевывая: «Бабушка…» И так и повелось, что отца с матерью стал он величать бабушкой и дедушкой, а они на это чудачество сперва не обижались, а потом как-то разом привыкли и, что ужасно, друг друга стали называть так же, с удовольствием грассируя, загоняя французское «n» высоко в переносицу – гран ма и гран папа.

Семейная идиллия у Маслещиковых длилась сравнительно недолго – финансовое положение Антона Глебовича серьезно пошатнулось в результате потерянных, по неопытности, векселей и невозвращенных долгов; страна, омраченная проигранной японской войной и растущей силой Старца, дрожала в преддверии больших перемен, зрело что-то… а Варвара Павловна, отжив известный женский ренессанс, вызванный поздней беременностью, разом как-то сдала, словно сдулась. Плохо понимала самые элементарные вопросы, с характерной отвлеченной озабоченной поспешностью бормотала, не дав собеседнику закончить фразу: «Ах да, да конечно, право, ну что ж…» и, теребя шаль на груди, напряженно вглядывалась куда-то в дверной проем, или в окно, словно боясь пропустить Колобковое появление. Выходить с ней в гости и просто на улицу становилось все накладней. Колобок ее открыто стеснялся, а Антон Глебович все чаще проводил вечера в кабинете, в компании тяжелой шестигранной бутыли с золотым вензелем, пробкой шишечкой, а также портрета, во весь рост, австрийского императора Франца Иосифа, родом из той давней беззаботной жизни, когда с шумными визитами приезжали далекие гости. О путешествиях, которые так любили Маслещиковы, пришлось и вовсе забыть. А в былые времена, летом, они езживали к гимназической подруге Варвары Павловны на греческий остров Лесбос, а еще в Италию (Верону и Венецию), откуда привозились очаровательные мильфьори, выставленные теперь в шкафу. Спустя годы, когда от их квартиры на пол-этажа останется лишь одна комната, в которой в 1965-м будет доживать свой век племянница Варвары Павловны, щипанная в свое время Колобком Ирэнь, всех-то сокровищ из той, дореволюционной, довоенной жизни и останется – только эти мильфьори, да лежащие в углу на балконе латунные диски с выступающими зубчиками от музыкальной машины, да неподъемный, из цельного дерева буфет, огромный, как иконостас с царскими вратами, который при всем желании охочих до чужой роскоши невозможно было ни разобрать, ни даже разрубить – над обтекаемой формы дубовым фронтоном с характерной завитушкой в стиле «модерн» так и остались четыре косые зарубки. Да что там говорить – даже теперь, когда коммунальная квартира в доме по улице Пушкинской расселена и приватизирована, буфет там так и стоит до сих пор, в золоте точечных светильников на подвесном потолке, в той дальней комнате, где родился когда-то Колобок и, вырастая, играл стеклянными шариками с непонятно как засунутыми в них цветами, которые перемежались фотографиями венецианских гондол и поросших кипарисами приморских террас с белыми дворцами.

Три раза в неделю к ним приходила девка Маня и приносила свежие молоко, сметану, творог, яйца и иногда запеканку – такую же бесформенную, плотную, румяную, как она сама. Антон Глебович всегда радовался ее приходу (как с городской интеллигентной приветливостью радовался вообще всем гостям) и выступал откуда-то из комнат: тонкий и чуть согнутый, как стручок, с рыжеватым мочалистым чубом, в пенсне, с козлиной профессорской бородкой, и, прихлопнув, потирая руки, говорил не «сметана», а всегда почему-то «семито-хамитана», и Маня косилась на него недоверчиво исподлобья, слыша в этом искажении речи что-то родное, свое, дворовое, но в устах господина профессора звучащее с определенным, неприятным ей подвохом. Для прислуги дом Маслещиковых после рождения Колобка сделался странным местом, нельзя сказать, что неприятным – но бывало, выходя из квартиры не через черный вход, что являлось свидетельством демократичности хозяев, и мешкая в парадных дверях, между которыми, как водилось во многих старых квартирах, образовывалось пространство, равное по ширине небольшому шкафу, и где все юные жители подобных квартир играли в прятки, наступая на хранящиеся там калоши и зонтики, – переживали конфуз. Из того темного полукоридорного пространства между дверями на Маню (и многих других), бывало, выпрыгивал младший Маслещиков – в шелковой рубашке с кружевными манжетами, в бархатных коротких брючках с тирольскими подтяжками и нарисованными чернилами усиками (точно как у того, кто готовился сотрясти мир спустя полвека), и молча, тихо, как хищник на охоте – выверенным движением хватал за зад под юбками.

Вопреки родительским ожиданиям, рисующим разнообразные прогнозы дальнейшей, героической и сумасбродной жизни «младенца» (как величали его даже после совершеннолетия) – младший Маслещиков годам к двадцати резко остепенился и ушел – кто бы мог подумать – в науку, в совершенно неожиданную, лишенную горячих тайн, четко разлинованную ее область, связанную с инженерным конструированием. Кое-что от сумасбродной романтики все-таки осталось, конечно, – но в крупных формах, воплощенное в полете на цеппелине, например, когда родители от волнения чуть с ума не сошли, а ряд мещанских светских дамочек, причем постарше, вспомнив, как много лет назад были щипаемы в коридорном полумраке у Маслещиковых на Пушкинской, смотрели горячо и восторженно, готовые теперь на многое. Но повзрослевший Колобок проявлял к дамам, всем без разбору, противное высокомерие, и о нем пошла даже в некотором роде молва, как о великом авантюристе и загадочном черте из тихого омута. Внешностью он был не обижен – пошел в арийских прадедушек, темно-рыжий, без веснушек, с белой, словно не мужской, кожей (ах, как любила мать целовать его в щеки), пухлыми губами, сложенными в растревоженное полуокругливание, с тонким длинным носом и глазами цвета зеленоватой древесной смолы. Колобковая сущность в плане личных побед и озорства была проста и открыта, как гладко прорисованный чертеж, и, например, от предложений своих молодцеватых увлеченных товарищей слетать на авиетке Колобок отмахивался, – мол, небезопасно. И, совершив ряд никому не известных, маловыразительных любовных пассов, словно списанных под копирку, возмужавший, чуток оплывший от малоподвижного образа жизни и калорийной домашней стряпни, вел образ жизни тихий и оседлый – выбираясь разве что в концерты в Купеческое собрание. В быту, впрочем, слыл новатором и оригиналом в некоторой мере: у Колобка появился один из первых в городе ватерклозет, привезенный из Вены, пользоваться которым домочадцы побаивались. Дело в том, что свои инженерные способности Колобок успешно испытал на сооружении системы труб для этого чуда, и этот новосозданный орган издавал время от времени ужасающие звуки, клокоча и завывая. На стенку в прихожей повешен был телефон – с деревянной ручкой. У Колобка имелся также импермеабль – прорезиненный плащ, а еще самопишущее золотое перо и печатная машинка «Мерседес-Селекта». Колобок презирал венский шик в одежде и одевался строго, но дорого, в английском стиле – в твид и фланель, волосы носил по новой моде – намного длинней, чем принято, так, что золотисто-медовая прядь, падая на лоб, закрывала косо почти все лицо аж до скулы. Слушал модную музыку – Скрябина, Стравинского, Дебюсси… И зевал тайком. Читал Блока. Хлебникова тоже – но, хотя это скрывал от всех, «не понимал такого…». Знал о Кандинском, уважал его – нужно было уважать, как «самое современное», но у себя в кабинете повесил здоровенную картину Котарбинского «Юная римлянка, идущая к священному источнику с дарами девичества». Такая, несколько пикантная… но в меру.

Колобок довольно смело и открыто заявлял, если заходила речь, о своем атеизме, но вечерами, бывало, когда сон не шел, сквозь поплывшие в уме чертежные линии, задумывался о Боге. Читал Шопенгауэра и первые труды Бердяева. Бердяев, кстати, все в те же пряничные, родом из детства, пахнущие апельсинами и марципаном жарконатопленные Святки как-то был торжественно приведен к Маслещиковым Адрианом Праховым и долго беседовал с отцом, пока Колобок, опьяненный обилием новых лиц, где-то увлеченно пакостил. Постепенно идея атеизма ужилась в его сознании рядом с принятием многих христианских догм, разве что вместо божественного начала стояла над ними сведенная многоступенчатой физической формулой элементарная жизненная гармония, доказанная математикой, к которой стремятся, сбросив лишние плоскости, любые формы, будь они одухотворенные или создаваемые человеком из древа и металла.

«Удивительно, вот и во мне – гармония…» – бывало, думал он о себе – перспективном, взятом под опеку самым лучшим научным наставником, какого только можно было бы вообразить в то время.

Февральский Киев в тысяча девятьсот семнадцатом году был спокоен и безмятежен, в отличие от переполошившегося после убийства Распутина Петрограда и бредящей заговорами, ощерившейся Москвы. Несмотря на войну, что невнятно грохотала где-то там, в студеной дали и не у нас, работали конторы, общества и биржи, работала земская управа, и празднично горел окнами, бренчал легкомысленной музыкой и бокалами неунывающий «Шато де Флер», и дамы с голыми плечами, сидя боком на стульях, запрокинув нога на ногу, улыбаясь сквозь папиросный дым, болтали и жеманничали, и господа в шелковых галстуках, с золотыми часами, усатые, хмельные, распаренные, краснолицые, жадно смотрели на них, и между кончиками их пальцев, ноздрями и взглядами проскакивало вдруг что-то, от чего сердца бились быстрее. Казалось в этот миг, что почва под ногами крепка как никогда, и сегодняшний день, и завтрашний принадлежат им безраздельно.

Спокойствие февральского Киева несколько нарушила известная телеграмма от двадцатого числа – однако, всколыхнув весь город, при этом не изменила течение жизни семьи Маслещиковых. Лето прошло тоже более-менее спокойно, если не считать июньской стычки с большевиками. Сильно захворал гран па, а ушлый семейный доктор (не Тильгнер), парой лет раньше имевший опыт кропотливого вытягивания Антона Глебовича из подобного состояния, уехал навсегда в Швейцарию. Словом, опомнились только к ноябрю, а в ноябре 1917-го вдруг начали стрелять. Совершенно неясно было, кто в кого стреляет, какие цели преследуют группы и отдельные личности, что короткими перебежками, тяжело дыша, забегали к ним во двор, присев на одно колено, целились в невидимого противника (а из окон хорошо просматривалось направление выстрела и пустота за ним), потом снова бежали. Все время бегали и стреляли. Жильцы домов объединялись для круглосуточного дежурства, хотя тогда еще в квартиры никто не врывался, простых горожан не беспокоили – чужаки разбирались сперва с чужаками. Ночью непрестанно глухо бухало что-то на северо-западе, небо со стороны Святошина и Петропавловской Борщаговки озарялось бледно-розовым. Днем их квартал попеременно захватывался то красными, то незалежниками, то белогвардейцами, которые гонялись друг за другом без видимого военного плана или стратегии. Интеллигенция Киева тем временем взбудораженно клубилась в ярко освещенных гостиных, постаревшая Маня все так же приносила семито-хамитану, и впадающий в старческое безумие, жалкий и дряхлый, с провисающими штанами Антон Глебович пытался с ней флиртовать; плодились и процветали различного рода магазины и лавочки – в город на время стеклись петербуржцы и москвичи, с их капиталами, настоящими и поддельными бриллиантами, картежными долгами, любовницами-певичками, а также с целыми редакциями газет и альманахов, с полоумными поэтами и продажными журналистами. Помимо них, само собою, осело в Киеве множество прочего разношерстного люда – врачи, банковские служащие, актеры и священнослужители.

После ожидаемого отречения Государя и под нажимом новой неустойчивой власти в тот год стали вершиться новые страшные дела, на которые общественность, впрочем, пока еще смотрела сквозь пальцы. С началом военных действий в Киеве в Покровский монастырь тащили за бороды евреев и расстреливали там у стены, вывозя ночами груженые и наспех накрытые телеги. Поползли среди горожан слухи о чудовищных в своей жестокости погромах в Умани и на Подолье, где, превратно истолковав сложившуюся политическую ситуацию, близкую к анархии, ушлый и охочий до чужого люд стал вершить свои порядки, и вымазанные сажей, в вывернутых наизнанку тулупах и надетых задом наперед бескозырках, то ли петлюровцы, то ли махновцы шли убивать и грабить не ради идеи, а просто для себя, глумясь над телами убиенных, а поутру сами бывали убиты своими же полководцами, чтоб неповадно остальным было чинить такую жестокость, но нелюдей ничто не останавливало… и поползла по Украинской земле красно-черная смута. И именно тогда, когда дни стояли чуть ли не самые короткие и мела поземка, холод заползал сквозь выбитые стекла, а в Киеве выходить из домов становилось небезопасно уже в любое время суток, когда жить перебрались в комнаты окнами во двор, прощаясь с разбитой пулями мебелью в гостиной, когда почти привыкли к постоянным взрывам и спали урывками по нескольку часов в сутки, прислушивались к каждому шороху – именно это неудачное время выбрал Колобок, чтобы навсегда уйти от своих старых родителей.

Просиживая ночами над кульманом, в завораживающей геометрии линий он вдруг ясно увидел всю тщетность родственной суеты, и благородный путь одиночества нарисовался вдруг перед ним шаткой зыбкой стезей, словно указанной лунным лучом. И прямо на ночь глядя, упаковав небольшой саквояж, ни капли ни о чем не сожалея, он ушел в озаряемый пожарищами и безлюдный в ранних сумерках город.

Ночь была светла от пожаров, горел весь центр, горела уходящая на запад Соломенка, горел Подол, отражаясь в белом заснеженном изгибе Днепра, бликуя рыжим на темный Труханов остров в голых деревьях. Из-за этого света, странных теней, странного свойства освещения дворов, темные углы которых, не высвечиваемые ранее даже луной, вдруг обнажились средь тьмы, Колобка не покидало чувство некой возвышенной фантасмагоричности, грандиозного переворота не только в жизни его страны, но и в его собственной душе, наконец-то освободившейся, не отягощенной балластом ненужных привязанностей. Он шел торопливо и чуть поскальзываясь, озираясь по сторонам, и в путаных своих мыслях искал отчего-то подходящую математическую формулу, способную дать объяснение происходящему, которое, при прочих неопределенных знаменателях, стремилось сейчас к совершенному и абсолютному нулю, являющему собой, уже в другой, выпирающей из облаков формуле – совершенную же бесконечность.

Транспортное сообщение на это время было прекращено, уехать из города не представлялось возможным. На вокзале рассыпала котомки ожидающая нервная толчея, мающаяся от неопределенности и бездействия. Воздух там был отнюдь не свеж, и Колобок вышел на привокзальную площадь, глядя на пылающий, перерождающийся город на холме перед собой. Особенно страшны были почему-то алые отсветы на темном, без единого огонька, курчавом провале Ботанического сада.

И тут неожиданно на него кто-то скакнул, обдавая острым на морозе запахом ландышевой эссенции, – аж зажмуриться захотелось. Тонкие, холодные, проворные лапки забегали по Колобку – за время, в которое уложилось короткое приветствие, успели пожать мозоль от пера на среднем пальце, коснуться уходящего под пальто запястья, скользнуть по рукаву, смахивая снежинки, а потом кончиками отполированных ноготков пройтись по воротнику, откуда жаркой прелью дыхнуло его здоровым мужским телом.

– Колобок, колобок, а я тебя съем! – улыбаясь широкими, некрасиво выступающими вперед зубами, хихикнула вечно юная Зоя Заячковская. Мелкие темные кудряшки игриво выбивались из-под подколотой набекрень нелепой охотничьей шляпки с вуалеткой.

Колобок изобразил на лице улыбку и, аккуратно убрав ее руку со своего загривка, сказал:

– Ты не ешь меня, Зоя, хочешь, я расскажу тебе про одиночество?

– Ох, не говори мне про одиночество… – потускнев лицом, она опустила голову и, ежась, спрятала ручки в весьма потрепанную лисью муфту.

– Одинокий путник идет дальше других… – ответил он, замешкавшись-таки, соотнеся амплитуду своего следующего шага (решительно вон отсюда) с ее присутствием рядом.

– Но мне… – сказала Зоя совсем серьезно, глядя на него пронзительно снизу вверх, казалось, даже чуть присев. – Совершенно. Некуда. Идти!

Последнее слово она прокричала, начиная плакать.

Колобок еще раз окинул ее взглядом, уже более пристально, отмечая с досадой и жалостью, что обута она в насквозь промокшие белые лайковые бальные туфельки без калош и из-под сака липнет к ногам почерневший от снега и грязи пронзительно фиолетовый атлас в золотой вышивке и с бахромой.

Вздохнув, он подставил ей локоть, в который Зоя вцепилась и пошла рядом, то и дело рассеянно, не ища никого, оборачиваясь на полутемное здание вокзала.

Они познакомились много лет назад, шелковистым июнем, в дачном пригороде. Вряд ли из нынешнего почти четырехмиллионного населения Киева найдется хотя бы пара сотен тех, кто знает, что такое Кинь-Грусть. На северной окраине, там, где сейчас находится Пуща-Водица, стояло до революции множество дач – деревянных, с окнами с фрамугами, с ромбовидным резным декором на верандах, с буйными зарослями жасмина и сирени вокруг. Здесь звенело утреннее солнце и таилась мшистая прохлада, здесь тишину не нарушали даже сельские петухи, здесь стояла плетенная из лозы мебель, и кусочки сливочного масла подавали в фарфоровой масленке, здесь раздувались теплые самоварные щеки, попыхивая пряным вишневым дымком. Здесь было царство давно прочитанных и вновь обретенных книг, сигар, наливочки, крепкого детского сна.

Одну такую дачу много лет снимали на лето Маслещиковы, и водились у них там приятели, среди которых был и упомянутый ранее Адриан Прахов, личность настолько легендарная и известная в истории художественно-богемного Киева, что не имеет смысла на ней останавливаться, дабы не уходить в сторону. Стоит только заметить, что там, у Праховых, собиралась всегда масса интереснейшего народу, бывал там и молодой Бердяев, говаривал про одиночество… И теперь, морщась от летящей в глаза снежной мороси, ведя за собой покорно и молчаливо семенящую Зоечку Заячковскую в промокших бальных туфельках, Колобок почти физически ощутил, как два конца исполинской ленты Мебиуса, олицетворяющей одновременно безысходность и бесконечность жизненного пути – встретились и сомкнулись. «Через момент одиночества рождается личность», – говорил молодой философ. Тогда Колобок частенько заглядывал в пропасть, сформулированную словами «зачем есть я?». В апатии вспоминая картину Котарбинского у себя в кабинете, с юной римлянкой, несущей дары своего девичества, он думал, что такому, как он – L’avantgarde, с глубоким внутренним миром, где перевариваются сейчас новые строки Мережковского (о ежедневном чтении «Киевских ведомостей» начиная с последней страницы, раздела «происшествия», он в такие моменты не вспоминал), трудно найти особу, близкую по духу… и Зоя Заячковская, с очаровательно асимметричным лицом, сильно напудренная, загадочно улыбалась рядом, упираясь кончиком языка в дырочку между передними верхними зубами.

Ни в коей мере нельзя сказать, что Маслещиковы тесно дружили с Праховыми и их кругом. Колобок тогда просто зашел к ним на дачу оставить карточку, как принято было, но горничная попросила его обождать, пошла звать хозяйку – у них там как раз готовился спиритический сеанс, и не хватало участников, «чтобы блюдечко двигалось». Так он оказался в праховской гостиной под низко опущенным зеленым абажуром рядом с Зоей, и в нужный момент их мизинцы соприкоснулись, дрожа от напряжения, и Колобок, конечно, отметил, что вся она – будто сложена из разнообразных милых тонких кривоватостей. Разумеется, Зоя говорила с неуловимым акцентом, чуть картавя, и суставы ее тонких пальчиков отчего-то показались ему такими же интересными, как все то остальное, на чем обычно задерживается мужской взгляд в подобном ракурсе, двигаясь от столешницы прямо и вниз.

В духов Колобок не верил, хотя его занимали необходимые технические аспекты спиритических сеансов – стол, например, должен быть только из цельного дерева и без единого металлического гвоздя. А потом сидели на веранде под распахнутыми окнами, за которыми стрекотала и шелестела влажная пряная ночь, курили сигары и пили херес. Зоя собиралась еще куда-то, она переживала не совсем добропорядочную связь с одним толстым и пожилым полковником с бакенбардами, откуда-то из Петрограда. Ему обычно было неинтересно у Праховых, а Зоя, повиснув на нем, своим детским голосом канючила: «Ну совсем чуточку…» В тот вечер она была в гостях одна, и Колобок сказал, что пойдет пройдется, проводит ее, и там еще к университетским знакомым зайдет – со второго этажа был виден свет в их даче. Но до дачи той никто не дошел, потому что обрушилось на них с Зоей удивительное, не совсем понятное, несмотря на свою банальную животную суть, приключение. Приключение затем повторилось два раза («три, ах, ты убиваешь меня… три же!» – потом, декабрьским вечером восклицала Зоя у себя в меблированных комнатах, под грохот и отблески, как раз в момент, когда вражеский снаряд попал в деревянный нужник на дворе, окончательно разворотив его, над чем потом долго смеялся весь Подол.

Полковник ее вскоре бросил, и Зоя жила с одним художником, очень бедным, к тому же пьяницей, в крошечной, полной клопов комнатке в меблирашках на Подоле. Она периодически от него сбегала, да все как-то бестолково, потом говорила, что просто любила его – похожего на Христа (а многие киевские художники и поэты в определенные периоды своей жизни становятся похожими вдруг на Христа), а художник пропал без вести (нашли его в канаве на Ямской с проломленной головой и обезображенным лицом – если б не приметный артистический бурнус, и не узнал бы никто). Уже начались эти новые волнения и смута, Зоя осталась болтаться где-то сбоку богемной жизни, никому не нужная, к тому же совершенно без денег, без постоянного спутника. И все чаще напивалась, коротая вечера в компании грубых, пахнущих немытым телом торгашей и менял, глумящихся потом меж собою над ее чудаковатой угловатой худобой и манерной речью, пересыпанной французскими идиомами.

– А я ушел… – сказал ей Колобок, пока ноги сами несли их обратно по Владимирской, почти что мимо его дома. Над их головами нередко свистели пули, периодически что-то разрывалось, трещало, и из-за пожаров было светло и жутко.

– Ушел от своих старичков, ах, как ты мог, в такой момент… и куда теперь? – детским голосом проворковала Зоя, чувствуя, как сердце предательски сжимается и одновременно самопроизвольно сжимаются и ее окоченевшие пальцы вокруг его предплечья.

– Я не знаю… это неважно. Я просто хочу покончить со всем, что было в моей жизни ранее. Жить без всего. Понять, что есть я.

– Ах, как это мило!

Колобка чуть передернуло, но неожиданно в этой неуловимой брезгливой судороге, которую Зоя Заячковская вызывала у многих, – в конце ее ощутил и потепление на сердце, что-то такое пронзительное, светлое, какую-то упоительную жалость, и вспомнились слова из Писания о блаженных. И, по-отечески накрыв ладонью ее пальцы на своем локте, сказал:

– Вряд ли это мило, ma chere, мой побег от гран мама и гран папа – это самое чудовищное предательство из всех доступных мне, но без него не быть мне тем собой, каким хочу я родиться вновь. А рождение в любом смысле, пусть метафорическом, увы, всегда сопряжено с болью.

И чуть позже, растопив непослушную печь-голландку в захламленных, запаутиненных Зойкиных комнатах, прижимая ее к себе – в детской ночной сорочке, с полуприкрытыми козьими глазами, криво ставящую босые тощие ноги, целуя в жесткие кудри над виском:

– Не привязывайся ко мне, Зоя, я ушел от гран мама и гран папа, от тебя тоже уйду.

Но Зоя почему-то не плакала, а, мечтательно улыбаясь, принимала его поцелуи, смотрела вдаль и думала совсем иначе.

– Колобок, мы же два урода с тобой… мы блаженные, мы связаны там, – говорила она, разливая по стаканам мерзкое кислое вино, закусывая солеными огурцами и кислой капустой, переданными пропавшему художнику из родного села. Капусту она зачерпывала руками прямо из глиняного бочонка, паясничая и жеманясь, ловя языком, шумно потом запивая, морща нос, – ты всегда был сумасшедшим, и я тоже… я не скрываю… просто эти все милые мои причуды, о-хо-хо, обывателям представляются дорогой вниз…

В этот момент в дверь забарабанили. Дом вообще был шумный даже в мирное время, а сейчас лестница ходила ходуном круглые сутки, словно раскачивая и межэтажные перекрытия со стенами. Хлопали двери, иногда стреляли, орали голоса знакомые и чужие, и гремел все время бесконечный топот солдатских сапог.

– Зойка! Зойка открой!

Она прыснула, приложив указательный палец к губам, и, поджав под себя ноги, пьяно махнула, чтобы Колобок оставался сидеть на месте.

– Отопри, каналья!

– Это ко мне… Сейчас он уйдет… Я ему денег должна…

Вскоре стук и впрямь прекратился.

– Со стороны сдается, будто я упала непоправимо… но это и есть мой путь от себя, Колобок. Сейчас я прозрела, что мы с тобой… каждый совершил свой путь… и встретились мы, comprennes, в ином, в нашем измерении, и где?! На вокзале! Разве это не рок? Разве это не символично?..

Четыре недели они провели безвылазно в Зойкиной конуре – много очень пили, съели всю капусту и колечки залитой жиром домашней колбасы в банках, съели померзшую уже картошку и крепкий мелкий лук из лукошка. Когда кончились дрова, стали топить подрамниками, срывая эскизы к так и не написанным гениальным произведениям.

– Как же мы живем? – удивлялся Колобок, уже три недели ходивший в исподнем.

– Прекрасно мы живем… еще немного, милый, и катарсис завершится, мы станем жить как все, я бы родила ребенка тебе… еще не поздно… мы бы уехали в деревню, на хутор, и жили бы там вдали от всей этой суеты, я бы ходила босиком, comprennes, завели бы коз и корову. Самое главное, что хутор этот есть, там я была… меня Загорский туда возил, лечиться…

– Кто возил? – переспросил Колобок.

Зоя, польщенная его интересом, закурила, глубоко затянувшись, и нервно помахала спичкой, чтобы погасла.

– Загорский… неважно… но там меня всегда ждут. Там простая жизнь, лишенная политики, там Бог, земля и собственные руки, и в этом счастье… а главное наше предназначение тут – это наши дети. Наше главное творчество, помнишь, как про Коку и Олю говорили у Праховых? А что, дети – главное. А мы с тобой, пройдя отречение… да Господи, сама судьба нас наставляет, война, переворот, это же знак нам с тобой, нас с тобой столкнули сперва на том спиритическом сеансе… о… Господи, как же очевидно это все! И теперь… тотальный крах, катарсис, Киев в огне… вся Русь горит, и мы с тобой тут, и, вероятно, я понесу от тебя…

– Откуда ты знаешь так скоро? – деловито перебил ее Колобок.

Зоя загадочно улыбнулась, поднимая глаза к потолку:

– Женщина всегда чует приход новой жизни…

На следующее утро, допив наконец кислого вина из зеленой бутыли (а было там с полчашки), окинув уставшим взглядом залитую молочно-белым мутным светом спаленку, Колобок отправился на поиски своих вещей. Дорожный саквояж нашелся тут же – у входных дверей, ни разу тут не распакованный. С одеждой было хуже. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Зою – разметавшуюся на подушках, даже во сне косенькую, напялил вполне приличные брюки ее мужа, отчаявшись найти свои собственные. Пару раз прошелся щеткой по штиблетам, оглянулся последний раз на Зою, которая в четырех квадратах платинового морозного солнца из окна лежала, словно обрамленная паспарту из теней, – тень ложилась крестом и на Зою, – вздохнул, борясь с горькотой, подкатившей к переносице, и тихонько вышел.

В этот же день в город вступили немцы. Сутки до того войско стояло под Киевом и мылось. Они вошли – нарядные, сильные, сверкающие, огромное количество новых здоровых мужчин, и Зоя, кутаясь в шаль, прислонившись к углу своей подворотни на Юрковской, смотрела на них безумным взглядом, думая совсем не о том, о чем думала бы в аналогичных обстоятельствах месяцем ранее:

– Ушел… господи… ушел-таки… ушел… как жить теперь… ушел…

В конце января 1918 года Колобок переместился на время в Харьков, где встречен был университетскими приятелями, принявшими сторону красных, и, налегке, отрекшись от всего своего прошлого уже окончательно, примкнул к ним, засев в военном штабе, выполняя все ту же инженерную работу, носившую теперь оборонно-наступательный характер.

Его разместили на квартире у Галины Ведмидь – грузной печальной женщины, вдовы поручика, почившего в первый же день японской войны, матери погодков Алешеньки и Митеньки.

Фигура Галины Степановны являла собой весь трагизм несоответствия тонкой, робкой души и великанообразного мощного тела ста восьмидесяти семи сантиметров росту, с широченными сутулыми плечами, мощной шеей, выступающей вниз и вперед челюстью, что придавало ее и без того властному грузному лицу вид суровой неудовлетворенности. А сама она всю жизнь боялась мышей, и незнакомцев, и сварливых приказчиков, и плакала от всякой мелочи, оставшись без мужа, оказалась совершенно беспомощной и никак не могла свести концы с концами.

Колобок Галине Степановне понравился с первого взгляда. Он был пригож, опрятен, вежлив, мужественно сдержан и при внешней приветливости производил впечатление глубоко одинокого человека. Изголодавшаяся даже не по ласке, а по элементарному мужскому пониманию, никем в своей жизни, собственно, кроме покойного мужа, не понятая, Галина Степановна чувствовала, как подскакивает в ее великанской груди мощное доброе сердце. Она хотела быть полезной и развить свое участие в жизни нового квартиранта от пассивной роли квартирной хозяйки до чего-то более очевидного и ценимого. Но спектр возможных действий, равно как и размах ее фантазии, был чрезвычайно скуден. Как всегда прозевав Колобковый утренний подъем, Галина Степановна в наспех накинутом халате и папильотках просто бросалась ему наперерез, замирая в полутемном коридоре перед дверью в уборную розово-бежевой глыбой в рюшах, и Колобок останавливался перед ней, непринужденно улыбаясь, кивая в знак приветствия, отмечая каждый раз, что у глыбы парадоксально тонкие для такой комплекции щиколотки и икры. Это придавало невинному кивку некую двусмысленность. Так они и стояли оба, и улыбались, Колобок вежливо, а Галина Степановна – взволнованно, с готовностью быть полезной. Потом она отступала, так и не сказав заготовленные заранее фразы («Выспались?» «Я бы какао с молоком приготовила, будете?» «Наверное, сегодня будет солнечно», и так дальше – все чересчур фривольные, по ее мнению, для нейтрального утреннего момента коридорной встречи).

По воскресеньям она с раннего утра уходила на рынок, долго выбирала у крестьян самые лучшие продукты и стряпала потом полдня, стараясь и нервничая (а талантами Галина Степановна была не наделена вообще никакими, даже самыми простыми бытовыми женскими), расстраивалась от того, что задуманные изысканные блюда имели простоватый жирный вкус. Накрывала на стол в гостиной, вынимая парадную скатерть и уцелевшие тарелки из двух сервизов, и из пузатой супницы с позолоченными ручками в стиле ампир вечно на скатерть капала пара маслянистых оранжевых капель. Уставшая, с гудящими ногами, с туманом в голове, Галина Степановна срывалась на сыновьях, заприметив некстати торчащую из-под дивана игрушку или какую-то детскую мелочь, раскиданную на видном месте. Ребята спали в «зале» на двух кушетках, и пунктом воскресной программы было убрать все следы их присутствия в доме. К обеду они надевали белые парадные рубашечки, из которых выросли и которые больно давили на горло. Когда все было готово и стояло на столе, на ватных ногах и с шумом в ушах, чувствующая себя крошечной худенькой девочкой, Галина Степановна стучала в дверь квартиранта, закусывая верхнюю губу и не дыша, в ожидании скрипа паркета под его шагами. Он открывал, и получалось, что она стоит очень близко, в лицо будто било жаром, как из духовки, Галина Степановна отшатывалась, и как можно более сухо спрашивала, властно глядя сверху вниз: «Может, отобедаете?» – и Колобок всегда отказывался. Галина Степановна и сыновья кушали в одиночестве и тишине, перебиваемой плямканьем сорвавшейся с вилки еды, коротким хихиканьем кого-то из мальчишек и звонкими, несправедливыми затрещинами от их уставшей матери.

Новый постоялец был тих, опрятен, образ жизни вел крайне аскетичный – вечерами сидел дома, шуршал вечным пером, и сквозь желтую щель в полуприкрытой двери веяло теплом и уютом, которых так не доставало в жизни Галины Степановны и ее бедных мальчиков. Она останавливалась иногда под этой дверью, задержав дыхание, держа в руках какую-то мелочь вроде кувшина с компотом или блюдца с куском только испеченного жаркого пирога в жирных крошках, и не решалась войти. Потом, когда без воздуха становилось невозможно, удирала оттуда, лишь в дверях на кухню позволяя себе отчаянный шумный вдох.

Но однажды, когда кислородное голодание уже отбило слух и помутило зрение и руки судорожно сжимали кувшин с мутным коричневым компотом, дверь неожиданно распахнулась, и на пороге возник Колобок, взволнованно глядящий на нее снизу вверх. Галина Степановна шумно, с удовольствием вздохнула, чуть помотав головой, отпрянула немного назад.

– Вы тут один совсем, я смотрю… вот, попейте, свеженький…

Колобок взялся за кувшин, но Галина Степановна не отпускала:

– Через порог нельзя!

Оба улыбнулись, Колобок отступил, пропуская ее в комнату.

– Так я смотрю, вы совсем один все время…

– Каждый человек может быть самим собою только пока он одинок, – скромно ответил Колобок цитатой из Френсиса Бэкона.

– А кто же вы? – неожиданно осмелев, спросила Галина Степановна.

И Колобок начал ей рассказывать о своей жизни – все то, что было рассказано сладко-шепелявой, нежно-кривоватой Зоеньке Заячковской в хмельной темноте подольских меблирашек. И в конце рассказа, блестя на него добрыми карими глазами с янтарным отливом, Галина Степановна взяла его за руку и неуклюже, как дитенка, погладила, стискивая и пожимая. А Колобок вдруг соскочил на пол, сел у ее ног и, высвободив большую и бесформенную, как лапоть, ступню из домашней тапочки, провел пальцем по тонкой щиколотке с трогательно выпирающими, натянутыми белой кожей косточками. Морща лоб и вытаращив глаза, Галина Степановна засопела и нервно вцепилась в подушку кресла, на котором сидела.

Этим же вечером, уложив мальчишек на их спальные места, Галина Степановна, торжественно посторонившись, кивком из темного коридора пригласила в комнату товарища Маслещикова с томом русских народных сказок под мышкой. Приветливо улыбнувшись, он сел в кресло между кушетками и провел обряд вечернего чтения, а Галина Степановна, не зная, куда деваться, стояла в дверях, теребя халат и тихонько вздыхая от умиления, вздрагивая и грозя кулаком в моменты, когда мальчики, казалось, плохо слушают.

Затем, потушив свет, они вдвоем удалились во вновь ожившую, зашуршавшую накрахмаленными простынями, запахшую цветочными духами родительскую опочивальню.

Утром, когда алый с изморозью рассвет окрасил золотисто-рыжим оконные рамы и рассохшийся подоконник, тонкой тлеющей полосой расчертил перины и подушки, бликуя рыжей ртутью на портретах усатых, мордатых дедушек Медвидей, Галина Степановна крадущейся походкой выбралась на кухню, вскипятила молоко с какао, налила в фарфоровый кофейник, поставила на извлеченный с антресолей, вытертый от тараканьего помета медный поднос, положила льняную салфетку и остро пахнущий кусочек ванили – непонятно зачем, но «как в лучших домах Москвы» – подумалось ей.

Поставив поднос на стул с аккуратно сложенной Колобковой одеждой, она опустилась на край кровати и смотрела какое-то время на его спящее лицо – молодое, румяное, несмотря на раннюю весну и повсеместный авитаминоз, будто немного загоревшее, будто отливающее золотом, как отливала бы румяная хлебная корочка в этом боковом утреннем освещении. Неожиданно он открыл глаза, Галина Степановна шумно вздохнула, нависая над ним, теребя кружева на нежно-розовом пеньюаре, все еще хранящим затхлый дух старого сундука.

– Я тебя съем, – басом, чуть смущаясь, сказала она.

– Ох, не ешь, не ешь… – потягиваясь, ответил Колобок, с непонятной досадой отмечая кофейник и кусочек ванили. – Всякий, кто любит одиночество – либо дикий зверь, либо Господь Бог… – вовремя всплыла в памяти цитата из Шопенгауэра.

– Как ты сказал?

– Мой путь… Галя… мой путь не приемлет компании, пойми, я бы не хотел, чтобы ты привязывалась ко мне. Ты славная женщина… просто я не создан для такого. Я ушел от гран мама и гран папа в самый мерзкий момент, какой можно было только вообразить, я бросил беспомощную, кривенькую, косую, но в целом совершенно очаровательную Зоеньку Заячковскую, не исключено, что беременную… я совсем не уверен, Галя, что буду с тобой…

Но она только вздохнула, убирая за ухо выбившуюся из некрепкого узла на затылке жирную прядь. И вернувшись вечером домой, Колобок сам, без приглашения, проследовал в «залу» с уже расстеленной в его ожидании нарядной скатертью на столе и с отсутствием каких-либо признаков детей по щелям и углам, ел блины – с одной стороны подгоревшие, с другой – недожаренные, запивал компотом, аккуратно выплевывая черенки и косточки. Читал на ночь мальчикам, тихо появившимся сразу в ночных сорочках, словно ниоткуда. Вешал свою одежду на спинку стула у массивной двуспальной кровати. Носки вкладывал в туфли. Утром пил какао с молоком. Ходил по делам. Следил за ручкой с вечным пером в руках у товарища Глебова, которой тот водил по карте, и строго глядел из-под фуражки с красной звездой, периодически округляя тонкие бледные губы под соломенными усами. И думал тем временем: «Къеркегор говорит, что Абсолютное есть то, что разъединяет, а не соединяет…»

И однажды, воскресным утром, когда Галина Степановна была на базаре, а мальчики сидели на кухне тихо-тихо, друг напротив друга, и что-то писали, поскрипывая карандашами, Колобок взял свой небольшой дорожный саквояж и ушел, не прощаясь.

Галина Степановна, запыхавшись, тяжело топая, вошла в квартиру, бросила сумки на пол так, что одна перекосилась, и из нее покатились, следя сухим черноземом, картофельные клубни. Загремела на кухне сковородками и кастрюлями. Всегда получалось, что еды – шиш с маком, а посуды грязной отчего-то немерено, все поверхности заняты. Пока возилась, наступила на деревяшку с приделанными колесиками, ругнулась грубо, швырнула о стенку, колесики отпали. Как всегда ниоткуда, будто призраки, появились сыновья. Собрали колесики, и только из коридора один раз коротко кто-то всхлипнул, а Галина Степановна досадовала, что снова так долго обед выходит, и странно, что не пришел еще, хотя пора бы… и хотя хорошо, что нету до сих пор – успеет стол накрыть. На скатерти жирное пятно в этот раз уже не отстиралось и серело на самом видном месте. Пришлось заставить чем-то. Из-за заминки во времени делать было нечего, и появилась возможность контролировать мясо в жарочном шкафу, периодически орошая его подливкой с маринадом. В этом-то и заключался, оказывается, секрет мяса, понятый Галиной Степановной только сейчас, на тридцать втором году жизни. Отрезая мальчикам по кусочку, аж диву давалась – нож входил в мясо, словно в масло.

Ребята поели, а Колобка все не было.

Уже вечерело, и мясо давно остыло, хотя оставалось все таким же мягким. «Чернослива бы к нему…» – размышляла Галина Степановна, рассеянно глядя в окно.

Рассвело. Мальчики заснули в уличной одежде, не расстилая постелей. Всю ночь в коридоре и на кухне горел свет. Мясо и утром было таким же мягким.

Галина Степановна подумала, что чернослив можно было бы смело заменить изюмом или урюком, да хоть брусничным вареньем – и уже иным голосом, с надрывом вспыхнуло в ней и тут же все померкло под протяжным: «Господи-и-и-и-и, ушел-то!.. ушел…»

В полночь, когда пошли уже вторые сутки сидения рядом с мясом у окна, к ней подошли сыновья и молча обняли – один спереди, другой со спины, и прижались щеками к спине и к груди, слушая, как она тяжело дышит, как обиженно бьется ее сердце, какой надрывный вопль сидит там, внутри – и были счастливы, аж вздыхали, что она все-таки тут, с ними, и будет еще долго, никуда не деваясь.

В Киеве Колобок нашел себе неожиданное применение – он начал делать бомбы и гранаты. Знания, полученные обрывками то тут, то там, сложились вдруг в безупречную схему, включилась инженерная смекалка, подкатило радостным огненным шаром залихватское мальчишеское вдохновение, и полученный на выходе продукт оказался крайне успешным – отличался сравнительной безопасностью при транспортировке, легко запускался и мог быть использован даже самыми начинающими подрывниками. Разместился Колобок в дачной красной Боярке, Киевском юго-западном пригороде, в условиях, ни в какое сравнение не идущих с шикарными, пахнущими щами апартаментами Галины Степановны. Но воздух тут был иной, ельно-сосновый, свободный, лесной воздух.

Полюбил вставать рано утром и ходить в лес, там на какой-то полянке разуваться и бродить по некошеной влажной траве с колокольчиками, в «одних портках», как сам пояснял это состояние, заламывая руки, задирая голову, и то ли молясь, то ли цитируя смешанные мысли великих. Красные товарищи уважали его. Вечерами, засев над картами и схемами, перепоясанные патронташами, попивая кипяток с редкими чаинками, слушали о философии Маркса, Камю, Шопенгауэра и Бэкона… Если взять вырванную из контекста мысль, то окрас ей можно придать любой – на фоне высшей гармонии, где происходит сам синтез используемых в миру понятий, политические убеждения не имеют силы.

«Человек чувствует себя одиноким, когда окружен трусами», – любил говорить Колобок, и это с одобрением слушали другие.

Однажды поздно ночью его разбудили хриплые крики, ругань и топот. Группа крайне возбужденных товарищей притащила на грязных шинелях совсем молоденьких комсомольцев – парня и девушку. У девушки была разбита голова, у юноши на левой ноге сквозь разорванную штанину в двух местах страшно белели алебастровые кости. Такая темень стояла, что кровь казалась почти черной, и эта белизна выглядела потому особо жуткой. Говорили, что это атаман Зеленый устроил резню и уложил десятка два детей почти, что они могли поделать…

– А чем лично я могу им помочь? – спросил Колобок, ежась, переступая с ноги на ногу.

Его каморка, устроенная в бывшей аптекарской подсобке, наполнялась больничной суетой, позвякиванием инструментов, старые половицы дрожали под топотом сапог. Какие-то люди с волевыми лицами распахивали дверцы аптекарских шкафчиков и, недоверчиво оглядев их содержимое, с досадой отворачивались, напряженно ища взглядом что-то еще.

– Здесь попрошу аккуратнее, тут реактивы и детонаторы, – говорил Колобок, когда кто-то останавливался над его столом и уже тянул руку к раскиданным в беспорядке жестянкам и флаконам.

Девушка на полу начала хрипеть и дрожать крупной дрожью, выгибаясь всем телом. Суета завертелась по второму кругу – снова захлопали дверцы пустых шкафчиков, снова кто-то занес руку над колбами и жестянками. В дверном проеме стояла и курила папиросу коренастая женщина в кожаном пиджаке и в красной косынке. Она с ненавистью смотрела куда-то вдаль, и когда мимо нее, несильно ее задев, выбежал на улицу молодой человек, процедила сквозь зубы:

– Раньше бегать надо было…

Колобок хотел сказать ей, чтобы не курила в помещении, но запнулся, споткнувшись о твердый, злой взгляд, в котором не было ничего женского, да, пожалуй, и человеческого тоже. Она курила, по-солдатски закусив самокрутку, выдувая дым из уголка криво сложенного бесцветного рта, а руки лежали на винтовке со штыком – ржавчина на нем вполне могла бы быть и засохшей кровью. Пепел осыпался частично на пол и частично на одежду.

– Мда уж… – сказал Колобок, рассеянно оборачиваясь на суетящихся на полу людей. Девушка с разбитой головой перестала метаться, застыла, словно в умиротворении, словно политая густым компотом, а не кровью – кончик незамаранного подбородка, в девичьем абрикосовом пуху и с родинкой, казалось, налился сонным отдохнувшим румянцем. Парень с торчащими костями стонал, будто как не от боли, а в бреду – стоны казались неопределенными, какими-то недоумевающе-вопросительными, без злобы и агонии.

– Десять бомб, – сказала неожиданно женщина в дверях.

– Простите, что?

Она обернулась на вопрос Колобка, глядя неожиданно уставшим взглядом, лишенным всякого человеческого интереса:

– Десять бомб надо, сейчас. И гранаты. Много гранат.

– Это не быстро.

Она вышла на середину комнаты, обвела взглядом лежащих на полу и их товарищей, сокрушенно разводящих руками, прислонила к изголовью неприбранной Колобковой постели винтовку и села, вынимая стальной портсигар. Колобок снова хотел сказать, чтобы не курила, и снова споткнулся о взгляд.

– Я подожду…

Лечь на кровать она не решилась все-таки – задремала, тяжело опершись на стоящий рядом столик.

Ее звали товарищ Мария Волкова.

Парня и девушку похоронили на следующий день в лесу прямо за домом. Мария Волкова стояла над неглубокой могилой и с ненавистью смотрела перед собой, пожевывая потухшую папиросу. Приходили какие-то серьезные молодые люди, о чем-то переговаривались в сенях. На рассвете третьего дня она ушла в сопровождении тощих белобрысых мальчишек в кепках, утащив восемь тяжеленных Колобковых бомб. Один из мальчишек, не рассчитав свои силы, чуть не уронил бумажный сверток, Волкова цыкнула на него, мальчишка густо покраснел, а Колобок вздохнул, проводив их недоверчивым сочувствующим взглядом.

Глубокой ночью, часа в три, а то и в четыре, в сенях послышалась какая-то возня, грохот. Вымазанный кровью и сажей незнакомый мужчина обнимал Волкову, которая висела на нем словно пьяная, странно запрокинув голову в съехавшей набок алой косынке. В этом сероватом предрассветном полумраке, в этой раздраженной суете в узком пространстве с падающими тазами и транспарантами, Колобок вдруг впервые заметил деталь, ранее почему-то не открывавшуюся ему, – грудь у товарища Волковой, обтянутая грязным хлопком рубашки с одной оторванной пуговицей, с выбившейся серебряной цепочкой, была совсем не маленькой, и это казалось удивительным, так как Волкова, несмотря на женское имя, еще ни разу не становилась им в мысленный ряд с остальным женским населением Земли (будь они хоть комсомолками, хоть элегантно стареющими бабушками с замурованными в стены брильянтами), автоматически вызывая тем самым определенную манеру поведения, тембр голоса и тому подобное. «Наверное, я был несправедливо груб с ней», – подумал Колобок, помогая раненому мужчине уложить Волкову на кровать и уже совсем по-другому глядя на ее безучастное молодое красивое лицо, вспоминал, как сидела она тут всю ночь со своей винтовкой.

Рана была неглубокой – просто стесался кусок кожи в опасном месте над виском, повис вместе с волосами, досталось и уху. Но опасности для жизни, по скудным Колобковым медицинским познаниям, не было. Мужчина сказал, что место это теперь небезопасное, синежупанники сильны и обозлены как никогда, готовится наступление на Киев, нужно уходить к своим, в тыл, где положение бедственное, но ожидается большое подкрепление. Как рассвело, Волкову положили на подводу рядом с химическими колбами, жестяными банками и прочим оборудованием и засыпали сеном.

Ехали весь день на юг и на восток, пока не увидели Днепр, поделенный курчавыми зигзагами островов, уходящий широким изгибом с песчаными кручами в широкий синеватый горизонт, как море. Спустя две недели именно тут случилась Трипольская трагедия, окрасившая речную воду у берегов в красный цвет. А обелиск со звездой в венце стоит там на горе и ныне, и мало кто знает, что связан он с событиями не Великой Отечественной, а 1919 года, когда в мае атаман Зеленый, подкравшись ночью и застав врасплох, отправил на тот свет несколько сот молодых ребят, из последних сил державших оборону.

Волкова сутки не могла ничего видеть и страшно кричала, «как женщина, а не как солдат», – думал Колобок. Они поселились в большом двухэтажном еврейском доме, на хуторе, опустевшем после погрома. Так как для Колобковой работы нужны были тишина и покой, а Волкову девать было некуда (хотя, прозрев, цепляясь за стены, она уже рвалась в бой) – ее оставили жить в том же доме, пообещав потом взять в отряд к киевским комсомольцам, готовившимся выступить в поход на Обухов и Триполье, освобождать от банды атамана Зеленого.

Звали ее на самом деле Мириам Вольфзон.

Двумя годами ранее черносотенцы, под предводительством местного беглого каторжанина, маньяка и людоеда, устроили чудовищную резню, без всякой политической подоплеки, из одной животной корысти и жажды легкой наживы, назвав это борьбой с сионским злом. Отец Мириам был уважаемым человеком. Думали, что до их семьи дело не дойдет, но к ним-то и наведались в первую очередь. 20-летняя Мириам оказала вдруг нешуточное сопротивление, с ходу завалив двух здоровенных мужиков – одного проткнула вилами, второму попала в голову горячим поленом из печи (на правой руке по самый локоть тянулся бело-розовый шрам от ожога). Не ожидая таких стремительных потерь, неприятель замешкал и отступил, а Мириам выпрыгнула в окно и, вскочив на пасшуюся тут же на всходах пшеницы бандитскую лошадь, умчалась во весь опор в соседнее село. За ее выдачу потом предлагали большое вознаграждение, ведь убила она, как оказалось, «важняка». За него потом долго мстили, и почти никто не выжил из некогда большой семьи Мириам. Саму ее быстро приняли красные и посоветовали взять новое имя. Волкова как нельзя шло ей – всегда стоящая немного осторонь, неулыбчивая, с желто-карими холодными глазами, которые, казалось, не смотрят, а оценивают, она действительно напоминала волчицу.

Дни вынужденного безделья прошли в вялых ссорах с Колобком.

Он считал ее дикаркой и невеждой, хотя и небезынтересной. Ей он казался опасным в своем двуличии, непонятным со своими философскими размышлениями, но занимал странно большое место в вечерних раздумьях.

Теплой майской ночью на хутор напали. Видать, кто-то донес, или просто решили нагрянуть с предупредительным визитом, рассчитывая на авось. Колобок растерялся, Волкова, наоборот, будто обрадовалась – пока стреляли с улицы, не спеша завязала косынку, скинула кожаную куртку и, схватив винтовку, сумку с патронами и гранатами, выскользнула в окно. Прошла по широкому карнизу на втором этаже до угла дома, опершись плечом о водосточную трубу, стала стрелять. Колобок высунулся в окно, вытягивая из кобуры уже привычный браунинг, и увидел, как из еловой рощицы, сбоку от дороги, ведущей к хутору, вышел мужик в полосатых штанах, с наганом (Колобку этот наган показался огромным). Мужик прицелился в угол дома, туда, где к нему спиной стояла, отстреливаясь, Волкова. Колобок пальнул пару раз, мужик упал. Волкова обернулась на выстрел и, задержавшись взглядом на Колобковых расширенных от только что пережитого зрачках, странно неловко спрыгнула наземь.

Тут на конях подоспела подмога – услышали выстрелы, сразу все поняли. Привезли пулемет, атаку отбили.

Стало их всего на хуторе человек 20. И 6 дней они держали оборону. Стены дома от пуль сделались губчатыми, как трухлявые грибы, на дороге и во дворе лежали распластанные, покрытые пылью тела.

Как это бывает иногда в конце мая – пришел вдруг неожиданный хмельной медовый зной. Казалось, ночное тепло давали буйно растущая трава, бузина и калина, выстреливавшие свои пронзительно зеленые гибкие побеги чуть ли не на полтора метра за несколько дней. Все вокруг росло, разбухало, зеленилось, наливалось соками и цвело. Однажды, когда закончился очередной обстрел, Волкова пришла к Колобку на балкончик с разрушенными перилами, где стоял пулемет, и обняла его сзади, уверенно положив руки на грудь, прижавшись щекой к широкой, чуть мягкой спине. Это было неожиданно, но Колобок ответил единственно возможным, хотя и чересчур стремительным образом, – с Волковой и нельзя, наверное, было иначе. Чуть выше ягодицы и на боку у нее долго еще не сходили отпечатанные пунцовой лестничкой следы от зубчатого вала на пулемете, а на Колобковых лопатках остались по три царапины, которые потом гноились и не заживали около месяца, вызывая тупую тягучую боль, отстреливающую в шею и ухо.

– Я тебя съем, съем, ррррррры! Съем! – любила она продышать ему на ухо, больно куснув, в жаркие минуты обстрелов, когда лежали они на полу, возбужденные страхом и близостью друг друга.

– Во девка, два года как к ней кто только клинья не подбивал – всех отшивала, а тут пропала совсем… – говорил командир с завистью.

– Не ешь меня, Волкова, – одним обманчиво тихим вечером сказал Колобок, обнимая ее за плечи. – Не твоя я добыча, мой путь – дорога одиночества.

– Мой тоже – дорога одиночества.

– Значит, только тут и сейчас наш перекресток. Давай расскажу тебе свою историю, хочешь знать, что я за человек? Может, и не станешь тут сидеть со мной рядом…

– Мне неинтересно… – горячо продышала Волкова, переворачиваясь через его руку на живот, почти лежа на нем сверху. – Дай винтовку.

Колобок все равно рассказал ей, неожиданно для самого себя, смакуя детали. «Странно, не было во мне никогда склонности к такому бабству…» – думалось ему.

– Тебе было их всех просто жаль, и ты боролся со своей жалостью, бесполезнейшим из чувств, – спокойно сказала Волкова. – А я лучше сдохну, чем позволю кому-то себя жалеть.

Поздно ночью на хутор опять напали. Ароматным тонким шелком стелилась по полу сквозь выбитые окна майская жаркая ночь. Нежно пах жасмин, и толстые неповоротливые хрущи стукались в окна и стены. Волкова стонала, кусая до крови свое вымазанное пулеметным мазутом запястье, а Колобок чувствовал себя впервые по-настоящему сильным, мужественным; упругая сталь винтовки, нагретая его рукой, напоминала сталь и упругость его естества, обезображенные трупы под окнами с лужами темной застывшей крови составляли ключевой элемент этого нового пейзажа его жизни, свободного от стабильности и определенности. О, inferno! – думалось ему, когда блаженство золотой кляксой уже застилало глаза. Палец на гашетке дрогнул, вжатая в стену, обвившая его ногами Волкова горячо ахнула, где-то вдали, заглушенный шумом крови в ушах, грохнул выстрел, пахнуло порохом, и отдача от винтовки с тупой сладкой болью ударила в предплечье.

– Сожру… сожру, – стонала и хохотала Волкова.

– Заячковская не сожрала, Галина Степановна не сожрала, и ты не сожрешь, – улыбался Колобок.

На заре седьмого дня прибыло подкрепление из Киева – четыре сотни молодых комсомольцев, мальчишек и девчонок. Разве могли они посостязаться в силе и опыте с матерыми головорезами Зеленого? Погрузив на подводу ружья и пулемет, поехали биться за село Триполье. В жаркой жуткой сутолоке первого боя Волкова не заметила, что Колобка нет. Рядом были другие товарищи, державшие оборону хутора. Когда с пологих холмов, окружающих село, стали стекаться новые отряды неприятеля, было принято решение отступать. Отступать было некуда, и ребята прыгали в воду, по ним палили так, что вода кипела, в кровавой пене, прибитые к берегу, дрожали на мелких волнах их белые тонкие тела.

– Где Колобок? Где он? Почему не вижу? – волновалась Волкова.

– Как, ты не знаешь? Он с Орловым на лодке на Канев уехал, ночью еще.

Волкова почувствовала, как немеет лицо, становится трудно дышать.

– Как уехал?

– А зачем ему тут? Он важная птица, на особом счету, кто еще будет бомбы нам делать, вот они с Орловым и ушли туда от греха подальше.

– Как, совсем?

– Волкова, – командир батальона сплюнул, обнимая ее за плечи, – не бери дурного в голову, никакой любви не бывает, ты что, не знала?

Она безумно улыбнулась, облизывая пересохшие губы, локтем отпихнула его, вскидывая винтовку и целясь в прущих на них плечистых мужиков с ружьями.

Вскоре остатки комсомольского отряда были окончательно окружены и прижаты к берегу, из сорока человек их осталось пятеро. Когда неприятель стал отрезать путь к воде, командир потянул Волкову за ремень, куда-то в камыши, орал ей на ухо, отбирал отстрелявшую винтовку, но она не слышала. С другого конца села избитой колонной вели пленных на страшную мученическую смерть.

– Уйди! – безумно завопила Волкова, толкнув командира в грудь, встала во весь рост, пошла прямо на противника. Стрелять прекратили, ухмыляясь, выглядывали из-за кочек, думали, что она сдается. Поскальзываясь на песке у берега, хватаясь за сухую траву, она вылезла на луг, обсаженный ивами, с покосившимся плетнем с одной стороны и неглубокой канавой с ручьем с другой. За спинами Зеленых круто ввысь, заслоняя небо, уходила Дивич-гора, лысая, как оборванная папаха, из-за которой рыжим заревом светило вечернее солнце. В руке у Волковой, спрятанная за спиной, была граната, Колобкова граната. Сорвав чеку, стиснув зубы, она прокричала страшное «ннннннны!» и неожиданным выпадом бросилась в самую гущу врага.

По мере того как война приближалась к концу, селения и станицы захватывались и упорядочивались красными, Колобок двигался на юг. На смену песчаным кручам, поросшим осинами, дубами и березками, приходили раскинувшиеся на пологих холмах пряно пахнущие степи с ковылем и цикорием. Днепр становился шире, разливистей, кое-где из воды торчали серые граниты, и все будто съезжало по округлости горизонта туда, вниз, на юг и к морю.

Море пленило Колобка и дало ему никогда ранее не испытанное душевное успокоение, одновременно отрезав своей гладью путь к дальнейшим странствиям. «Все мы родом из воды», – думал он, гуляя против ветра, улыбаясь ему, вбирая его в себя глубокими вдохами, порами на коже, пропуская под плащ и за шиворот. Морской колючий ветер был хорош.

«Ветер от моря хорош тем, что, когда стоишь на месте и глядишь на несущиеся на тебя волны, создается иллюзия движения вперед, при фактическом стоянии на месте», – думалось ему.

Любил взбираться, цепляясь за клочья сухой травы, на кривой, в лобастых валунах обрыв, обгаженный птицами, садиться там и смотреть, ощущая движение земли и всего космоса.

Сразу после войны и революции Одесса из шикарного, кишащего иностранцами и миллионерами города превратилась в тихое захолустье. Как известно, места делают люди, а все общество удрало кто куда смог, остальных сослали или того хуже… уцелевшие тетушки, выпускницы института благородных девиц, приняли в свои многокомнатные квартиры на Дерибасовской, Малой Арнаутской и прочих центральных улицах по 40 человек новых соседей. Большие комнаты делили деревянными перегородками, через которые слышен был любой шорох, чадили примусами, кашляли, маясь бессонницей, стеснялись говорить о себе с соседями, но выкладывали все гостям из других таких квартир, и через две стенки в каждый конец комнаты всем все слышно было, и потом на кухне обсуждалось. В двадцатиметровых ванных устраивали кладовые, и на досках там спали чьи-то бабушки, потомки блиставших брильянтами, чирикавших по-французски и обмахивавшихся страусовыми веерами носили сбитые башмаки и жили, как повелевалось, вровень со всеми, забыв про французский и про перья с брильянтами. Рестораны, кондитерские и кафе в большинстве своем закрылись. Иностранцы исчезли, движение судов в порту сделалось минимальным.

После марта 1921 года, когда приняли «новую экономическую политику», ситуация где-то ухудшилась, сделавшись совсем катастрофической. Но где-то, и большей частью именно в улыбчивой и чуть хмельной приморской Одессе, стали появляться первые новые богачи – нэпманы. Подстраиваясь под их вкусы, постепенно пооткрывались кабаре и ресторанчики разгуляевски-разбитного пошиба, без всяких позолоченных канделябров, но с куплетистами, «муркой», портвейном и пьяными драками.

Благодаря партийным заслугам Колобок вел существование вполне безбедное. Полюбил покупать старинные измерительные приборы – в его просторную комнату, бывшую барскую столовую с балконными дверями во всю стену, потихоньку сносились астролябии, микроскопы и даже, в качестве исключения, два очень древних метронома. Вечерами ходил в кабаре «Павлин», открывшееся в подвале соседнего здания. Там знакомился с певичками и юными работницами швейной фабрики, ходившими в кабаре по очереди в одном и том же платье. Колобок называл их Пефредо, Энио и Дейно. Девицы томно усмехались, чуть прикусив черно напомаженные губы, словно хотели сказать «ффф», хлопали ресницами, поправляли завитые щипцами кудри полными короткими пальцами, и их ногти были по-плебейски короче в длину, чем в ширину.

По пятницам был особенный день. В «Павлине» попытались сделать что-то вроде театра, называлось это – студия «Помпон». «Помпон в павлине», – манерно загоняя в нос «н» говорил Колобок, желая повеселить девиц. Номера были в основном теми же, что и всегда, публика та же, единственное разнообразие внесла некая Елизавета Лисовских, появившаяся как-то промозглым мартовским вечером и взявшая за правило посещать кабаре в «помпонные» дни. Она всегда садилась за один и тот же столик, брала какой-то яркий ликер и сидела, вполоборота в зал, вполоборота к сцене. Так как второе место возле нее всегда оставалось свободным, к ней регулярно, но безуспешно пытались подсесть различные господа, а также присылались шоколад и напитки. К дарам Лисовских обычно относилась с большей благосклонностью, чем к господам. Колобку стало интересно, кто она и чем занимается, но информаторы вокруг были какими-то бестолковыми, и, кроме имени и догадок о ее причастности то ли к новой политической среде, то ли к старой богемной, никто ничего сказать не мог.

Однажды Колобок отправился гулять к морю в Аркадию, дорога была пуста и грустна даже в погожие дни. Впереди танцующей походкой шла женщина в черном пальто, из-под черной шляпки выбивались рыжие локоны, подрагивая на ветру. Глядя на ее спину, Колобок ощутил вдруг неожиданное, несвойственное ему ликование. Ускорив шаг, поравнялся, обогнал, обернулся и остановился, разводя руками и улыбаясь. Она, не замедляя движения, кивнула ему, улыбнулась и отвела взгляд.

– Елизавета, простите, не знаю, как вас по отчеству, я искренне рад встрече.

Она еще раз улыбнулась и – господи, неужели она стесняется?! – ускорила шаг.

Дорога скоро кончилась, начался парк. Она поднялась по ступенькам так быстро, что Колобок едва успел за ней.

Через два дня наступила пятница, и, отказываясь признаваться себе в этом, Колобок нервничал. Был ли это поглощающий азарт охотника, не совсем уверенного в своих силах, или нечто большее – во всяком случае, Колобок отметил в себе некую новизну ощущений. «Интересно, сколько ей лет?» – думал он в прокуренном полумраке, жадно и неотрывно глядя на ее профиль с нежной девичьей линией шеи и скул, раскосым глазом с расширенным зрачком, тонкой раковинкой ноздри, алебастровой мочкой уха, в которой синим сполохом поблескивал бриллиант. Что-то неуловимое в линии рта не давало отвести взгляд. «Не девчонка отнюдь. Наверное, кокаинчиком балуется…»

За весь вечер Лисовских один раз обернулась на Колобка, приславшего ей шампанского, шоколадку и розу, и, неожиданно широко улыбнувшись, медленно кивнула, возмещая этой медлительностью то время, что было бы потрачено на глубокий поклон, выполнить который здесь не представлялось возможным. Просить разрешения сесть за ее столик Колобок не стал и ушел раньше обычного, не один и в состоянии крайне приятного расположения духа. Уже на ступеньках, в прохладном сумраке накидывая пальто, обернулся мельком, и показалось, что она смотрит ему вслед.

Через несколько дней Елизавета Лисовских снова гуляла в пустынном парке у моря. И, завидев его, улыбнулась, как ему показалось, смущенно, опустила подбородок в серебристый мех горжетки, развернулась лицом к морю и глубоко вдохнула влажный воздух.

– Надо же, – чуть запыхавшись, сказал Колобок, – вы тоже любите гулять тут?

– И помпон в «Павлине» по пятницам, – неожиданно низким глуховатым голосом ответила она, не поднимая взгляда.

– И помпон в «Павлине», – улыбнулся Колобок. Он знал, что сегодня как никогда презентабелен – за зиму немного похудел, и в модном сером тренчкоте по колено выглядел как завсегдатай Торгсина. Снятая приветственно касторовая шляпа так и осталась в руке – да и кстати: рыжеватые волосы в серости и слякоти еще не проснувшейся природы выглядели особенно ярко, как солнечная клякса, оттеняя девически свежий цвет его лица.

С моря подул сильный ветер с капельками влаги, Елизавета подняла навстречу ему голову, улыбаясь, чуть прикрыв глаза, вздохнула, а Колобок, думая над нежностью и белизной ее шеи, спросил:

– Не боитесь простудиться? Испанки не боитесь?

– Ах, этот ветер… – ответила Лисовских, – этот ветер… почему я так люблю этот ветер?

– Вы любите этот ветер? Изумительно! Какое чудо, право же, а знаете, почему я люблю ветер?

– Я видела вас, много раз. – Она резко обернулась, глядя ему прямо в глаза, придерживая рукой в серой замшевой перчатке рыжие (ярче, чем у него!) волнистые пряди. – Видела, как ходили вы туда, на камни, сидели там, стояли на ветру, я и в «Павлин» ходила, только чтобы вас увидать…

Колобок потерял дар речи. Он остановился, пытаясь понять, не розыгрыш ли это, огляделся по сторонам, ожидая появления развеселой компании молодых людей в кепках и с шампанским. Но никого не было. Неспокойное серое море стелилось под низким серым небом. Лисовских улыбалась, что-то неуловимое в линии ее рта манило все больше.

– Расскажите о себе! Очень прошу, расскажите мне все-все!

– Прямо вот и все? – смутился Колобок.

– Все-все-все!

Они прошли по Итальянскому бульвару, немного по Канатной, по Малой Арнаутской добрались до Старобазарного сквера. Там Елизавета сильно замерзла и попросила отвести ее домой – в отдельную квартиру на Спиридоновской улице. Глядя на бархатные портьеры, на старомодный мебельный гарнитур с гнутыми ножками, Колобок, не любивший гнутые линии сецессии и еще в большей мере – прямизну новомодного конструктивизма, во второй раз за этот день онемел. Да, он почувствовал себя дома, на Пушкинской в Киеве, и, заглянув через открытую дверь в соседнюю комнату, нисколько не удивился, обнаружив на стене свою Римлянку с дарами девичества – правда, на этот раз изрядно распущенную и принявшую облик вакханки.

– Вы неплохо живете, товарищ Елизавета.

– Ну, уж не товарищ и не Елизавета. Я – Лиза-Мария. Я себя так зову. Вам сделать кофе с капелькой рома?

Колобок улыбнулся и кивнул. Неожиданно раскрылась дверь в соседнюю комнату, и к ним вышла девушка лет восемнадцати, с аристократично бледным лицом и распущенными по плечам волосами соломенно-золотистого цвета, не похожая на прислугу, но с серебряным подносом в руках.

– Наденька, – сказала Лисовских, обнимая ее за плечи.

Девушка чуть заметно поклонилась.

– Я в глубоком потрясении от услышанного… путь одиночества, право, это так опасно, – проговорила Лисовских, разливая кофе по крошечным чашечкам из просвечивающего на свет фарфора.

– Изумительные чашечки, – отметил Колобок, подняв свою так, что можно было разглядеть на обороте букву А с короной над ней и римской цифрой 3 внизу.

– Да. Это бабушкины. И все-таки… все-таки я хочу услышать вашу историю еще раз. Наденька, солнце мое, подготовьте мне ванну…

– Услышать то, что я рассказывал только что?

Лисовских улыбнулась, медленно открыла лаковый портсигар, медленно вынула из него тонкую папироску, так же медленно вставила ее в длинный черный мундштук. Закуривать, однако, не стала.

– Именно, почему бы и нет. Просто в вас так много всего, что разглядеть с первого взгляда не представляется возможным.

– Ну что ж… – согревшись кофе с ромом, Колобок вздохнул, с краешка кресла съехал поглубже, наконец устраиваясь удобнее, – вы хотите, наверное, чуть подробнее о детстве…

На рассказе о киевских зимних забавах, которые Колобок, чуть привирая, живописал со всеми мельчайшими подробностями, Лисовских вдруг резко встала, и, перебив рецепт медовых пряников, которые пеклись на Рождество гран ма, направилась вон из комнаты, говоря на ходу:

– Я буду сейчас брать ванну, а вы рассказывайте, рассказывайте, – сказала она, жестом позвав его за собою и на ходу пытаясь расстегнуть пуговки на платье сзади. – Ну, помогите же, что ли!

Колобок так же на ходу дрожащими руками пытался справиться с маленькими, густо посаженными перламутровыми кружочками и, оказавшись в просторной ванной, ошарашенно уставился на потолок, боясь бросить взгляд на запотевшие зеркала.

– Разрешите… – Мимо прошла Наденька, она несла в эмалированном белом кувшине горячую воду.

– Сны… меня особенно интересуют сны, вы же видели сны о женщинах, – сказала Лисовских, уже раскинувшись в ванне.

Колобок, мокрый в своем костюме из шерстяной фланели, не решался даже распустить запонку на воротничке сорочки. Не зная, куда себя девать, переведя глаза с потолка на полочку со всякими дамскими флакончиками, он вяло продолжил повествование, думая лишь о том, что же делать дальше. Бездействуя при такой открытой провокации, он ощущал себя полным идиотом.

– Ну же… пряники пекли… И как вас называли?.. Колобок? Колобок! Ну что ж ты, катись сюда ко мне! Скорее!

Она протянула руки, и он начал судорожно скидывать одежду, путаясь в ней. Лиза-Мария благосклонно улыбалась, склонив голову набок.

От горячей воды и близости ее тела перехватило дух. Шумно хлюпнуло на пол, Лисовских засмеялась, обвивая его под водой руками и ногами, закружилась голова.

– Ты только не влюбляйся в меня, Лизонька, я же Заячковскую беременную бросил, Галину Степановну беспомощную больную с мальчишками ее… Волкову даже, светлая ей память… – сказал Колобок уже в кровати, наматывая ее рыжую прядь себе на палец.

– Ой, влюблюсь, Колобок, я уже влюбилась… а ты покажешь мне, как бросать умеешь, а? – И перекатившись на живот, лежа на нем сверху, кусая за нос: – Ам!

Они увиделись спустя день, в «Павлине». Едва войдя, Колобок направился к столику Лисовских, но она неожиданно резко выставила перед собой руку с длинным мундштуком и отрицательно покачала головой. Колобок, с губами, онемевшими в улыбке, которую он теперь не знал куда девать, пожал плечами, выпил, не закусывая, водки с приятелями и вскоре ушел. Но через какое-то время вернулся. Заглянул, не снимая тренчкот и даже шляпу, выпил еще водки и стал ждать на улице, чтобы проверить, с кем она выйдет. Она появилась в компании двух хихикающих артисток из кабаре – приехал автомобиль, кто сидел внутри, было неясно. Колобка, сделавшего вид, что рассматривает вывешенную у входа в «Павлин» карту вин, она словно не видела.

Колобок стал ежедневно ходить в парк, даже не убеждая себя, что делает это для моциона, а отчаянно надеясь на встречу. Потом пошел на крайнюю меру, и у нужных людей стал осторожно наводить справки о ней. Ему тут же многозначительно порекомендовали забыть этот адрес, что еще более усилило романтический ореол таинственности.

А встретились они две недели спустя. Будто специально она ждала его прямо у его дома.

– Прогуляемся?

– Лиза, что же ты так… я даже скучал.

– Колобок… – засмеялась она, беря его за руку, – я тоже скучала. А ты не по мне скучал, Колобок, а по своему отражению в моих глазах. Но я хочу послушать. Еще. Все с самого начала.

– Как, опять? – а сам подумал: «Почему мне так спокойно и радостно с ней, когда я говорю о себе? О детстве, гимназии, Мане, вечном пере – о такой ерунде!»

Через две недели, лежа в той самой ванне, Колобок вдруг сказал:

– Лизавета, ты бы родила мне ребенка?

– Как Зойка?

– Нет, как ты… я хочу быть с тобой… я никуда не уйду, мой путь погас, мой путь кончается в тебе…

– Иииииии! – засмеялась Лисовских, запрокидывая голову. – Ты просто потрясающе сказал!

– Да, Лиза, в тебе кончается мой путь. И я хочу, чтобы мы были вместе.

– Как муж с женой?

– Почему как…

– Ну, тогда с этой минуты… я атеистка, и церковь нам ни к чему в этом вопросе… отныне мы муж и жена, иди сюда, я окроплю тебя этой святой водой, напитанной любовью.

– Так мне остаться сегодня?

– Конечно, остаться, дурашка!

Вечером пришли гости. Они приходили почти всегда, кроме пятниц. Колобок быстро понял, почему там, сверху, отказывались что-либо говорить о Лисовских. В этот первый для Колобка вечер в ее доме Лиза-Мария, шурша вечерним платьем, обняла его за плечи и вывела, подталкивая, в центр гостиной, под тяжелые взгляды гостей – нескольких мужчин, среди которых выделялся, сияя лысиной, один, в полувоенном френче, блестящих сапогах и, как равнодушно отметил Колобок, с деревянной кобурой. Слова «Это мой муж» не произвели на них никакого впечатления.

Кроме белокурой Наденьки, у мадам Лисовских бывало еще несколько молоденьких красоток. Иногда приглашали куплетистов из «Павлина», всегда много пили, и от этих бестолковых сивушных вечеров у Колобка во рту появлялся гадкий привкус графитного карандаша. Было весело и грубо: гости шумно и много ели, не заботясь о манерах, вставали из-за стола, чтобы пригласить даму на танец, еще не успев отрыгнуть, и отрыгивали, уже приподнимаясь навстречу ей, прикрыв рот тыльной стороной ладони, а дамы смеялись… Разговоры сводились к одному – как бы перебраться в ШТАБ в Харьков, а лучше в Москву, кому повезло в этом, кому нет. Фамилии и имена, впрочем, не назывались. Иногда пели – под настроение шли «Очи черные» и «Калитка», но охотнее всего – похабные куплеты про модистку. Да, его тонкая, аристократическая, с великолепными манерами Лиза-Мария была среди них и смеялась вместе с ними. Колобок спрашивал себя, отчего он здесь, почему не может уйти, тогда как все его существо вопило: вон отсюда, хотя бы на вечер, на ночь, чтобы постоять у моря, в темноте, пропитанной соленой пряной влагой, наконец подумать о своем… И знал наверняка, что, оставшись одна, она точно так же, взмахнув подолом платья, изогнувшись обнаженной спиной, глядя снизу вверх, взявшись за локоть в тренче, жеманно посмеиваясь, пойдет, как одна из этих ее девиц, в одну из одинаковых гостевых комнат, с широкой кроватью, с патефоном и с фикусом в кадке.

Когда веселье затихало и все разбредались по комнатам, Елизавета бессильно опускалась в кресло и говорила: «Боже… суета… суета… расскажи мне, друг мой, расскажи мне что-то хорошее, что-то о себе, о детстве, что я не знаю или позабыла…»

Однажды ждали чьего-то приезда. Глядя на приготовления, Колобок ощущал муторную тревогу, словно колокол безысходности бил у него в груди, отсчитывая время до вечера.

– Почему бы не уйти, Лиза, мы могли бы жить в другом месте… в Киеве, в Ялте… а это все оставь, неужто оно так важно для тебя? Неужто ты не хочешь родить ребенка и забыть все это? Ведь годы берут свое, Лиза…

– Милый, мой бесконечно милый, – она обняла его, чуть повиснув, положила подбородок на плечо, с шутливой гримаской капризного ребенка глядя в глаза, – ну конечно же, хочу! Конечно, хочу! Только сегодня, ах, так тебя прошу… сегодня не будь таким букой, не расстраивай мою атмосферу…

Колобок притянул ее к себе, поцеловал в лоб, ощутил горячую волну, идущую от низа живота к пульсирующей жилке на виске, но Лизавета выскользнула и, шурша платьем, поспешила на кухню, отдавать последние распоряжения.

Приехавший высокий чин был с первой минуты понятен в своей наглости. Уставший с дороги, он быстро захмелел и, откинувшись в кресле, задремал. В какой-то момент из квартиры ретировались, стараясь не шуметь, прочие гости. Долгожданная спокойная тишина майской ночи усыпила сидящего в кресле Колобка. Снилось детство, гран ма снова несла маленького Колобка, завернутого в согретое полотенце, в ванную, а рядом, с приготовленной ночной рубашечкой, семенила фребеличка, которая вдруг сказала густым басом: «Пойдем, потрешь мне спинку…» Колобок открыл глаза. В двух шагах, спиной к нему и лицом к хозяйке дома стоял новый гость. Колобок видел глаза Лизы с расширенными зрачками, раковинки тонких ноздрей подрагивали, что-то неуловимое в линии ее рта… Да нет, хищное в линии изогнутых губ стало очевидным.

– На! – раздеваясь на ходу, бросил гость сидящему на диване адъютанту свою портупею. – На! – Китель неожиданно полетел в Колобка.

Лиза-Мария обернулась на него, держа гостя под руку – изогнувшись, как он и представлял в своих страхах, с голой спиной в глубоком вырезе, с золотой цепочкой с длинной застежкой с тремя камушками на конце, нежно спускающейся между хрупкими острыми лопатками. Уже готовясь исчезнуть в дверном проеме, она, обернувшись, сокрушенно пожала плечами и поджала губы, дескать, очень жаль, но она бессильна.

Отбросив китель куда-то на ломберный столик, Колобок вскочил на ноги, но бежать за ними не стал. Из-за неплотно прикрытой двери доносился звонкий Лизин смех.

Залпом допив оставшуюся в графине водку, Колобок выбежал вон из квартиры, прогрохотал вниз по мраморным ступеням, выскочил на мостовую. Город спал. В прохладном синем небе ярким нездоровым зеленоватым светом светила полная луна. Колобок пошел как обычно к морю, с каждым шагом трезвея и ощущая бессмысленность движения. «Когда стоять на месте равно бегу…» – подумалось ему.

Море не имело смысла, ветер не имел смысла, ночь не имела смысла. «Я один не я уже…» – крутилось в голове.

Вскоре он вернулся в квартиру. Было тихо. Пахло горчицей, специями, вином, в гостиной было пусто. Дверь в ванную была по-прежнему приоткрыта, образуя в полумраке золотистую щель, буквой «г» – как коса. Светящаяся теплым светом, с ароматным паром, с ее смехом и нежным похлюпыванием, с тошнотворным мужским бормотанием смертоносная коса. Жизнь не имела смысла.

Пройдя в кабинет с массивным столом, за которым Лисовских, наверное, ни разу не сидела, и с книгами, которых, наверное, ни разу не касалась, Колобок быстро вынул из брюк ремень, запрыгнув на стол, перекинул через чугунную отопительную трубу над окном и, просунув в петлю голову, затянул покрепче… Последнее, что он видел перед собой – знакомое с детства лицо юной римлянки, так и не донесшей дары девичества к священному источнику, и так жестоко преобразившейся в вакханку…

Нашли его только утром. Выносили тихо, стараясь не предавать происшествие огласке, но город потом еще долго шептался: «Сожрала рыжая Колобка… сожрала-таки…»

Глава I

Самый прекрасный отрезок самого прекрасного времени года – это белый летний вечер, спустя примерно месяц после летнего солнцестояния, когда деревенеет тугая зелень, оплетающая просеки и брошенные огороды, колоски тяжелеют и колются, а сумерки пахнут дождем. В городе небо такими вечерами совершенно белое, стены, кусты, гаражи, деревья – все темное, как коричневато-зеленоватые кружева, наклеенные на матовый молочно-белый фонарь. В такие вечера немного меняется состав воздуха, и молекулы, передающие звук, поворачиваются под каким-то иным углом, так что через форточки слышно прежде всего сверчков – бог весть откуда они берутся в пыльных городских палисадниках, перекрывая своим тихим, почти фантомным журчанием все прочие городские уличные звуки.

Одним таким бальзамическим, как сказали бы англичане, вечером позднего августа мы возвращались с дачи. На въезде в город после трех выходных собралась большая автомобильная тянучка, и я, откинувшись на подголовник, смотрела в небо, налитое, как в пиалу, в сферическое зеркало заднего вида и вполуха слушала, что бубнит радио. Сверчки все равно трещали громче. Хотя мы преимущественно стояли на месте, их трескот – словно эльфические голоса быстро-быстро бормотали «цып-цып-цып-цып-цып» – волнами и брызгами забрасывался в окно. Так бывает, когда мчишься в поезде, таким точно вечером, возвращаешься, и в приоткрытое окно, вихрясь, цепляясь за занавески с логотипом столичного экспресса, залетают эти звуки – отчетливые несколько сверчковых секунд, а потом словно горстью кто-то забрасывает хвойный лесной дух, или луговой вечерний дурман, или болотистую мускусную мшистую сырость.

Я пишу об этом, чтобы читателю стало ясно – этот роковой вечер начинался неплохо. И на протяжении последовавших месяцев его звуки, запахи, ощущения наполняли мое существо последним воспоминанием из прошлой жизни.

Мы едва миновали первые два ангара крупных торговых комплексов, как из-за билбордов, политых сверху тягучим сиропом вечернего солнца, на обочине показался небольшой женский автомобиль с соответствующими опознавательными знаками – взятые в предупреждающий треугольник буква «У» и туфелька на шпильке, а также парой обязательных розовых мохнатых подушек под задним стеклом. Двери автомобиля были открыты, и два человека, неуклюже согнувшись в тесном пространстве, пытались что-то достать с задних пассажирских сидений. Мы ехали в правом ряду (вы знаете, что в тянучках нередко именно крайний правый ряд оказывается быстрее других?) и наблюдали за этой машиной, так как больше наблюдать было не за чем. В какой-то момент из салона неуклюже вывалилась сидевшая на водительском месте полноватая, сильно загоревшая женщина с темными волосами в мелкие кудряшки, в черной майке и слишком короткой джинсовой юбке, и тот, второй, худощавый высокий дядька в широких длинных шортах – как будто сделанных из африканского флага, – подумала я тогда почему-то, – засадил ей кулаком по челюсти, затем коленом ударил в живот, и женщина, ее лицо было повернуто к нам, прямо к нам, закатив глаза, даже, по-моему, и не крикнув, стала оседать на асфальт, и тогда дядька схватил ее за волосы и стал бить дверцей автомобиля по голове. В этот момент мы уже причаливали к обочине. Я, ошеломленная увиденным, была уверена, что вслед за моим мужем остановятся и остальные невольные зрители, все остановятся – да ведь так нельзя! – и разберутся с ублюдком. Пока мой муж делал эти несколько шагов от нашего автомобиля, дядька в шортах куда-то подевался. Муж нагнулся над женщиной, потом поднял голову, ожидая увидеть иных подоспевших, и готов был, наверное, отойти в сторону, пропуская врача. Но не было ни врача, ни «иных подоспевших». Кроме нас, на той обочине не остановился никто, тянучка равнодушно и довольно резво, со скоростью человеческого бега, ехала мимо. И тут, вынырнувший из-за капота дядька в шортах ударил моего мужа по лицу какой-то черной трубой (оказавшейся автомобильным ключом для смены колес) и одним этим ударом, сломав ему нос, свалил его на землю. Не обращая внимания на уползающую в кювет женщину, он нанес моему мужу еще четыре удара, проломив в двух местах череп – уже потом я услышала словосочетание «открытая черепно-мозговая травма» (с которой, в принципе, не живут) – и потом, легко перескочив через отбойник, беспечной трусцой скрылся в кустах, даже не посмотрев в мою сторону.

А я сидела в нашей машине, и сзади, в автокресле, дремал наш ребенок, и вокруг продолжался упоительный жаркий вечер, небо белело, из замусоренных палисадников журчал ручеек сверчковых песен, жизнерадостно бубнило радио, вспыхивала, ритмично клацая, «аварийка», в пластиковой выемке у рычага переключения передач лежал стеклянный шарик с цветами внутри, мой муж собирал эти шарики, и они были у нас повсюду, я сидела там и совершенно не представляла, что мне сейчас делать.

Но, тем не менее, вскоре я уже как-то действовала, куда-то звонила, отвечала на вопросы, как я сейчас уже понимаю, вела себя вполне адекватно и даже, кажется, ни на секунду не теряла ощущения распаренного последачного спокойствия, ностальгического августовского одурманивания, ложащегося на плечи и переносицу запахом разросшегося лопуха, тыкв и отсыревшего плетня (из кустов с обочины). Белый вечер перерос в теплую, безветренную ночь – такую безветренную, что в автомобиле чувствовался запах сигареты, выкуренной рядом на обочине.

* * *

Через три недели меня к нему пустили. С этого, пожалуй, и стоило бы начать. Просто у меня особенные отношения с белыми вечерними небесами, потому я начала все-таки с них. Земной шар оборачивался, внося нас всех в новые сутки, с новыми обстоятельствами, а мне так хотелось, зацепившись за это небо, зависнуть во вчерашнем дне. Был страшный ночной ливень, и утром я смотрела на солнечную колею, сиявшую на мокрой дороге: солнце, как в стихах какого-то поэта, чей томик валялся много лет у нас на даче, в неводе рыжего света тащило эту землю, со мной вместе, и мужем, и каретами «Скорой помощи», прочь куда-то, в какую-то новую ужасную реальность.

– Только не надо плакать, – сказал тогда врач у дверей реанимации. – Если вы будете плакать, то лучше вообще не заходить сюда.

С этих слов моя жизнь остановилась. Перед глазами поплыло, и будто в переносице, по каналам, соединяющим глаза и ноздри, пополз желтовато-зеленоватый влажный налет, как бывает на потрескавшемся кафеле и фаянсе, в старом сыром санузле с протекающими трубами – я еще увижу позже такое в этой больнице. Врач раздосадованно приказал выйти в коридор и успокоиться.

– Так, а о чем говорить? Если не о том, как он нужен мне тут, то о чем тогда? О выборах? О ценах на бензин?

– Это невеселые темы, – отрезал врач.

В реанимацию ведь так просто не пускают. Долго объяснять, как мне удалось получить доступ сюда (когда я думаю об этих печальных приключениях в больничных застенках, снова остро хочется плакать). Еще, забегая вперед: я ненавижу теперь автоматы с кофе. Они напоминают о той блеклой бежевой лестничной клетке с широкой бетонной балюстрадой, по которой почему-то все передвигаются с фальшиво-счастливыми лицами – медперсонал в зеленых пижамах, расхристанные больные в спортивных костюмах: щетинистые, нечесаные, с гипсом и на костылях, а также посетители, сворачивающие пустые кульки – все с каким-то таким рассеянно-беззаботным выражением, как бывает на курортной набережной в начале сезона. Больница – это ведь тоже пансионат в некотором роде… Как же я ненавижу это все, впервые в жизни так однозначно могу выделить это чувство: совершенную, объемную ненависть по отношению к каждой секунде происходящего и к каждой молекуле того, что окружает меня.

– Так, а о чем говорить? – глухо и с неприязнью спрашиваю я.

– Рассказывать, – поправляет врач, продолжая скептически морщиться, наклонив голову набок.

– Про бензин и про выборы не годится же, да?

Ему было лень отвечать, и он кивнул, развернувшись вполоборота – градус поворота его ступней в мою сторону соответствовал интересу к моей персоне и ко всему, с ней связанному.

– Рассказывайте хотя бы сказки. Только голосом ровным, с теплыми уверенными интонациями.

– Сказки?

– Да, – он уже полностью отвернулся от меня и говорил теперь через плечо, – ну, сказки. Вы же помните сказки?

Я успела подумать, что сказки – это неинтересно. И вступила из коридорного полумрака в ярко освещенный аппендикс с двумя огромными высокими кроватями, оплетенными трубками, где не сразу было и различить накрытые простынями человеческие тела. Единственный стул ждал меня возле одной из них.

Не помню слово в слово, что именно я говорила тогда. Но мне хотелось начать с самого главного, с того, что сразу приходит на ум, когда вы сидите, например, в зубоврачебном кресле, и дантист, направляя вам в лицо лампу, говорит:

– Так, а теперь подумайте о чем-то приятном!

Все в этой больничной палате было ужасным. Первое, о чем я подумала, – в этой комнатке без одной стены, обложенной розоватым растрескавшимся кафелем, с широким каменным подоконником, похожим на разделочный стол в мясной лавке, и с широким металлопластиковым окном, вот прямо тут – ушло в иной мир намного больше душ, чем в каком-либо другом месте, где мне доводилось бывать. Очень плохое место. Если можно представить себе самое плохое место и состояние… стабильно тяжелое, да, стабильно тяжелое состояние, – не приведи господи очутиться тут и так… Как же так могло быть? Как же? – зудело в голове и где-то внутри, где недавно была душа, а теперь… Теперь я ощущала, что через мое нутро прошла… ну вроде как водопроводная труба в лохмотьях старой краски, покрытая липким потом ледяного конденсата.

А ведь в это же самое время… вот о чем я думала: прямо сейчас, багряным осенним вечером выходного дня, поезда прибывают на первый, и на второй, и на третий, и на все прочие пути симферопольского вокзала, и море хлюпает, растекаясь по молам и пирсам, растекается, как тонкое чебуречное тесто под скалкой в муке, ложится, как свежая скатерть на столик под старым орехом.

Первый раз мы поехали в Крым десять лет назад. Я смутно представляла себе масштабы полуострова, имея исключительный опыт 24-дневных путевочных сидений в «домиках» на одном месте. Крым казался огромным, разным, с пустынями, тенистыми вечнозелеными джунглями, городами, ресторанами и набережными, и то, что от его восточной части до самой западной можно проехать на машине всего лишь за полдня, показалось самым большим открытием.

Мы тогда не были женаты, и все началось на симферопольском вокзале – как, собственно, начиналось у многих. Он с друзьями, взяв палатки, уехал, как обычно, в Крым на полтора месяца, а я работала первый год в одной скучной конторе, где отпуск мне не светил, но удалось взять отгул на один день, и были какие-то государственные праздники, скорее всего, День независимости, потому что мы объедались арбузами, а арбузы – это у нас август, конечно, так как еще один летний праздник, День Конституции, у нас в июне, а в июне еще нет никаких арбузов.

И вот он (не арбуз) встретил меня на белом, нарядном, залитом солнцем симферопольском вокзале, который, с этими арочками с колоннами и с фонтаном во внутреннем дворике, тоже был будто бы одним из санаторных корпусов. Он загорел до неузнаваемости, расхристанный и беззаботный, выглядел таким бывалым со светлой густой щетиной, сделавшейся уже даже скорее неровной бородкой. Как я поняла, его друзья вообще не хотели, чтобы он ехал тогда за мной, ведь в течение полутора месяцев все остальные многочисленные гости добирались к ним как-то самостоятельно. Он придумал некий повод, чтобы все-таки поехать в Симферополь, и с ним еще отправились две девушки, некрасивые, тоже загоревшие до черноты, в длинных ситцевых юбках и в соломенных шляпах. Еще он купил арбуз, какой-то просто необъятный, исполинский арбуз, и я ехала, обнимая этот арбуз за теплый бок, на заднем сиденье, и мы легонько наваливались друг на друга при поворотах.

Сразу за Симферополем, вырвавшись из пыльного душного провинциального хаоса незнакомых площадей и улиц, мы остановились на обочине и вышли из машины есть арбуз. Со всех сторон простиралась румяная вечерняя степь. И где-то вдали, напомнив мне почему-то своими очертаниями поросший мхом бронепоезд, тянулась горная гряда. Возле дороги находился невысокий каменный заборчик, за которым густо рос пыльно-коричневый бурьян, валялись битые бутылки и бумажки от мороженого. Он сел на этот заборчик, я еще отметила, что у него на ногах немыслимые фиолетовые пластмассовые тапки, самые дешевые, видать, с местного базара. И пока я это думала, он усадил меня к себе на колени, и мы так сидели: потные, пыльные, и капали друг на друга арбузом, и при этом тепло его тела ощущалось мной как совсем иной вид тепла, не имеющий отношения к фактической температуре вокруг нас, и к поту, и к тапкам, и к сладким липким арбузным потекам – такой род тепла, греться от которого хочется вечно, и, познав которое, потом очень трудно представить свою жизнь вообще без него.

И потом, пока мы ехали дальше, я придерживала половину арбуза бедром, а сама, подавшись вперед, легонько массировала его шею и плечи, которые наверняка были сейчас горько-солеными на вкус. Оказалось, что он перепутал время прихода моего поезда и выехал вместе с девицами около семи утра. Невыспавшиеся девицы показались мне тогда такими унылыми…

Пока я сидела, закрыв глаза и привыкая к новым запахам реанимации (острым, приправленным кварцем и озоном, не таким приземисто-густым и глиняно-человеческим, как в остальном здании больницы), из разрозненных спасительных воспоминаний, крутившихся в голове, сложился наркотический коктейль, где присутствовали летняя придорожная пыль, дешевые базарные пляжные тапки, двадцать шагов от домика до пляжа, утренние помятости на сгоревших щеках, вездесущие влажные песчинки в складках на постели и на теле, кислородно-морская прибрежная болтанка в волнах и солнечные блики через дикий виноград сквозь деревянные жалюзи пляжного тента.

– Как ваши дела? – спросила меня медсестра, заглянувшая в наш ярко освещенный аппендикс. Я подумала, что в общем-то достаточно странно услышать тут подобного рода вопрос. Какие же варианты ответа звучали в этой палате?

– Все пучком, – не растерялась я, – так, а что мне говорить ему? Что-то одно и то же повторять?

– Говорите все, как обычно, – удивилась она.

– Но про бензин и про выборы, наверное, не стоит?

– Можно и про это, но вы, главное, не нервничайте. Говорите, что угодно. Только не плакать!

На ее «не плакать» ржавая труба внутри меня, заслоненная было леопардовой крымской тенью, тут же наполнилась, сверкнув свежим ржавым конденсатом. Я отвернулась, уставившись в пол, но противное, с подвыванием, гудение системы, якобы поддерживающей жизнь самого главного для меня человека, такой примитивной с виду, забивало всю мою сущность, подобно корням паразитирующего растения, разрушая на узком огороде моего сознания какие-либо культурные побеги. Но тело уже встало и на негнущихся ногах, с каждым шагом добавляя боли, несло меня прочь от места, где нельзя плакать.

Я ехала домой и плакала за рулем – старательно, изо всех сил, чтобы больше там не хотелось, но становилось очевидно, что впрок не наплачешься. И я думала, что мне бы хотелось больше всего рассказать ему про симферопольский вокзал и про тот арбуз, но он сам вряд ли оценил бы мои сентиментальные воспоминания. Но должно же быть какое-то решение ЭТОЙ проблемы, какой-то такой вполне убедительный способ, сохранив исходные чувства, ЭТО все как-то оформить?

– Запишите свой голос и голос его родных на плеер, сделайте аудиописьма, – объяснял врач. – Доказано, что даже в самой глубокой коме сознание воспринимает многое.

И вечером того же дня, одного из череды уже привычно-кошмарных дней моей жизни, сидя на кровати, где я еще не привыкла спать одна, я сказала вслух, как бы пробуя, примериваясь к звучанию собственного голоса, обращенного к нему, неспособному ответить и возразить:

– Я расскажу тебе сказку. Слушай…

Сказка вторая. Красавица и чудовище

Если, сощурившись, посмотреть на карту Крыма, мы увидим что-то вроде распластанного ромба или морского ската с плавниками-крыльями, врастающего хвостом в подпертый двумя морями плоский степной материк. На голове у ската, являющей собой самое южное черноморское побережье, расположились фантастически живописные места, растиражированные в туристических проспектах, на миллионах любительских снимков и, собственно, ассоциирующиеся с самим словом «Крым». Это и крошечный серый замок, зависший балконом на краю отвесной, страшной, выступающей треугольным мысом скалы, всегда темной в том месте, откуда делали снимок; и два дворца – один серый, каменный, в викторианском стиле с дивной террасой со львами и арабским орнаментом, другой белый, строгий, как и подобает быть царским резиденциям – со внутренним двориком, всегда закрытым, где через кованую ограду можно увидеть мраморные скамейки, на которых беспечно позировали всякие влиятельные лица из прошлого, запечатленные на изображениях из скудной музейной экспозиции. На левом плече у ската уютно дремлет, зарывшись носом в тихую лазоревую гладь, огромный каменный медведь. Чуть поодаль пасутся, бултыхаясь в солнечной ряби, две скалы, воспетые гимнами воспитанников легендарного детского лагеря. А там, выше, на широкой выемке, как бы образующей размах плавника, отмечается скопление приезжающих на джазовые фестивали и гуляющих по чуть опустевшей набережной в бархатный сезон черно-загорелых поэтов-эротоманов, иначе говоря – просто романтиков. Они деловито пьют коньяк местного производства и шныряют потом по опасным и необычайно красивым скалам вулканического происхождения. А на самом теле ската, где-то на почти невидимой, уходящей в плавники шее, посередине, вдали от моря – окруженный минаретами, под старыми черепичными крышами, стоит еще один дворец, и там, на знаменитом мраморном фонтане, в сезон, лежат две розы – белая и красная. На другом плече у ската – огромный приморский промышленный город, известный колонной с чайкой, военными кораблями, подземными бункерами и дельфинарием (где изможденные дворцами, бесконечными ступенями, горной дорогой и солнцем туристы находят хоть какую-то отраду). Все правое крыло у ската – сплошная степь, песок – большой промышленный город с колонной как бы завершает собой каскад классических достопримечательностей. Дальше туда – ввысь и на запад – едут в основном, чтобы лечиться на длинных, покрытых мелкой галькой пляжах с изумительной бирюзовой водой, где сразу за шоссе и железной дорогой тянутся мелкие широкие озера с лечебной грязью. Все остальные места – ближе к скатову хвосту – туристами изведаны мало, и, лишенные гор, дворцов, кипарисов и насыщенных фитонцидами вечнозеленых зарослей, в своем уходящем на километры степном песчаном однообразии, они не вызывают практически никакого интереса, являясь в сознании многих обывателей и не Крымом даже, а каким-то скучным преддверием, где нет никакого смысла задерживаться на пути к южным сокровищам, спрятанным за горной грядой.

Но именно там, на северо-западном побережье, посреди выжженной солнцем пыльно-бурой степи, в далеком от троллейбусной магистрали самом малонаселенном районе Крымского полуострова, на краю невысокого обрыва, будто собранного из горизонтальных пластов-коржей вулканического происхождения, расположился отель «Дива» – неказистое здание, сложенное из бежевого губчатого ракушечника. Пляжа как такового тут не было, и при малейшем волнении купание становилось невозможным, так как торчащие повсюду, словно зубы гигантского чудовища, валуны и камни представляли немалую опасность. Помимо этого обрыва, других гор не имелось, и совершенно не на чем было остановить взгляд – лишь мелкие, плоские, похожие на кочки холмы, поросшие клочьями сухой травы, неровный, словно отломанный берег, высотой метров пять, деревянные столбы с линией электропередач и грунтовая пыльная дорога, исчезающая за одной из кочек. Ближайший магазин находился в десяти километрах отсюда, трасса – в четырех. Про «Диву» почти не знали таксисты и, везя очередного постояльца, часто проскакивали выцветшую на солнце вывеску с дворцом, русалкой, дельфинами и морскими коньками, как-то несуразно пристроившуюся на телеграфном столбе посреди раскаленного безлюдного однообразия на участке между Стерегущим и Межводным, где море, словно мираж, тянется за безжизненными кочками едва различимой бледно-серой полосой.

Однако, несмотря на отсутствие какой-либо общепризнанной туристической привлекательности (а может, как раз и поэтому), постояльцы в «Диве» не переводились. Кое-кто из них был небеден – припаркованные на краю обрыва дорогие машины отливали на фоне моря серебром и глянцем, словно позируя для рекламного снимка. Неспроста ведь в ландшафтах из реклам седанов и паркетных джипов часто нет никаких следов человеческого присутствия – достигнув определенного уровня финансовой состоятельности, вполне может захотеться укатить куда-то в заповедную глушь, и чтобы не было ни души вокруг. Хозяин гостиницы особым радушием не отличался, шашлыков с рапанами не жарил, катаний на квадроциклах, лошадях и дельтапланах не предлагал, постельное белье менял раз в неделю и несколько лет работал сам, без помощников, предоставляя гостям самое главное – чувство дивного покоя, доисторического умиротворения наедине с собой и морем. Количество гостей росло с каждым годом, и после изнурительного наплыва летом 2007-го, когда ни снятая с трассы табличка с дельфинами и русалками, ни повешенное там же «мест нет» не помогли сбавить количество ползущих по узкой дороге автомобилей, хозяин гостинцы решил взять помощницу.

* * *

Белла родилась в пыльном сонном поселке городского типа на юго-востоке Украины, где все говорят по-русски. Там та же степь, те же кочки, только трава чуть выше и зеленее, а земля вдоль дороги, и осадок в банке с водой из-под крана, и пыль на мокрой тряпке буровато-красного цвета. Гуляя по поселковым улицам, толком не разберешь, где кончается территория завода – разнообразные трубы, сходясь, перекидываясь через дорогу, ныряя в густые пыльные заросли и кубические бетонные руины долгостроев, тянутся, толкаясь коленями, обмотанными фольгированным утеплителем, даже за памятником Ленину на площади у горсовета. В центре поселка стояли как-то криво разбросанные три длинные панельные пятиэтажки – в одной на первом этаже был гастроном и винный отдел, переоборудованный со временем в бар с игровыми автоматами, во второй – сберкасса, парикмахерская и галантерейная лавка, а в третьей весь первый этаж занимала библиотека. Именно в этом доме жила Беллочка, и ее фанатичное, редкое в наше время увлечение книгами можно объяснить банальным фактом прямой географической доступности всегда пустынного, прохладного, с тяжелыми занавесками зала, куда ее, лишенную материнской опеки, приводил после школы кто-то из чужих родителей, и где она, коротая часы в ожидании отца с работы, перечитывала все, что предлагал стеллаж с книгами для среднего и старшего школьного возраста. Библиотекарша сперва нехотя, а потом все с большим интересом стала приобщать Беллочку к миру классической литературы и вдруг с недоумением обнаружила, что эта девочка чутко откликается на все глубинные и совершенно взрослые переживания персонажей Достоевского и Толстого и более того – различные томления полового характера в произведениях Ибсена и Уайльда. О чем там речь, библиотекарша и сама толком позабыла, но, извлекая том за томом с разных взрослых полок, задавала девочке наводящие вопросы, продолжая подозревать ее в некотором читательском мошенничестве, она получала всегда исчерпывающие, трактованные с детской непосредственностью ответы, словно воскрешающие тени чего-то давно заученного и забытого под грузом лет.

– Ну что ж, Беллочка, – говорила она, немного хорохорясь и от этого фальшиво, – я так думаю, что «Раковый корпус» читать тебе пока еще рано… – И выжидающе замолкала, оставив руку у книжного корешка.

Девочка реагировала медленно, словно выныривая из книжных глубин, словно не совсем расслышав вопрос – хлопая ресницами и растерянно улыбаясь, отвечала, глядя в глаза и при этом не переставая видеть что-то совсем другое:

– Как вы сказали? Раковый что? Я возьму. Я там в читальном брала «Тропик Рака». Мне понравилось.

Так же сонно, растерянно, неохотно, словно не до конца вынырнув из своего книжного марева, Беллочка ездила поступать в Луганский педагогический вуз и по какому-то нелепому недоразумению, по курьезному недосмотру – не оказалась в числе поступивших. И так же сонно, с отрешенной беспечностью вернулась домой и первым делом наведалась в читальный зал – узнать, не привезли ли чего нового.

За всем этим книжным летаргическим сном, непрекращающимся погружением совсем не оставалось места для тех чудесных, дух захватывающих вещей, сопровождающих переход из детства в девичество и расцвет дальнейшей женственности. Если бы Беллочка не была хороша собой, то данный расклад можно было бы назвать по-настоящему счастливым – ведь так редко случается, чтобы юной девице было до такой степени наплевать на свое лицо, состояние кожи, плоскость живота, гладкость и упругость бедер, укомплектованность туалетной полочки и гардероба. Беллочкина внешность, лишенная тщеславного, прагматичного и смекалистого управляющего элемента в мозгу, какой-то особой извилины, имеющейся у всех красивых женщин, приносила ей с каждым годом все больше страданий.

В 16 лет она вполне сошла бы за заморскую кинодиву – с изумительно гармоничными преувеличениями в нужных местах – бюст был чуть пышнее, чем следовало бы, бедра – чуть округлее, шея и ноги – чуть длиннее, а талия, щиколотки и запястья – неправдоподобно тоньше. И губы, пухлые, почти воспаленные, сложенные в сонную, блуждающую, неуловимую улыбку, а еще миндалевидные глаза янтарного цвета, с четкими, хоть и не подкрашиваемыми никогда ресницами, довершали киношно-распутный образ. Взгляд этих чудных глаз был полон томления и предвкушения перманентного блаженства от осязаемой доступности огромного, как вторая вселенная, мира там внизу, на книжных полках. Словом, большего несоответствия и вообразить нельзя – за порочной, слащавой, кисельно-тягучей неторопливостью движений, в будоражащем чистом румянце на белых, без единого прыщика щеках крылась никакая не ранняя потайная жизнь, а сплошное книжное недоразумение. Конечно, начитавшись всяких «Ям», «Любовников леди Чаттерлей», «Лолит», перелопатив горы современного любовного книжного мусора в цветастых обложках (дающего, кстати, наиболее обширные знания в сфере межполовых отношений), Белла имела какое-то подсознательное чутье, парадоксально обращенное вовне – рядом с ней существа мужского пола ощущали, до дрожи в животе, всю тяжесть пережитых, прочувствованных, понятых ею любовных драм, что добавляло рокового магнетизма, но сама она, в те же 16, несмотря на бесчисленный чужой любовный опыт, оставалась наивной и глупой настолько, что не понимала самых примитивных мужских хитростей. Любовная драма казалась Беллочке чем-то столь же для нее невозможным, как танец на балу с Андреем Болконским.

Так, возвращаясь однажды из школы, в выпускном классе, она стала жертвой и по совместительству возлюбленной местного бандита и хулигана Гошки-Цапа.

Под каким-то феерически неправдоподобным предлогом он заманил ее домой к приятелю, чьи родители были в отъезде, и там, приняв ее скупые, тихие отпирания за продолжение игры – нарвался вдруг на нечто отправившее его в продолжительный ступор, за время которого Белла, чуть всхлипывая, успела подобрать трусики и застегнуть блузку.

– Так ты чо, в натуре, целка, что ли? – задумчиво спросил Гошка-Цап, и потом, вернувшись со стаканом воды, шикнул на нетерпеливо зудящего ширинкой приятеля, что кина не будет и что тому, кто тронет эту, наступит п…ц, от него лично.

Белла наблюдала за всем из угла комнаты с рассеянным и немного скучающим видом, держа в опущенных руках по босоножке.

– Кто, эта? – спросил приятель, собираясь пролезть под выставленной шлагбаумом рукой, не переставая играть с ширинкой и глядя Белле прямо в глаза, – да она же со всеми уже… Ты глянь на ее глаза, ыыыыы, блядюга какая…

И вдруг заскулил и забулькал, заваливаясь куда-то в коридор, держась за живот.

Не зная толком, куда девать руки, Гошка-Цап пошел к Белле, приветливо улыбаясь, вытерев ладони о штаны, тяжело обнял и, дружески стукнув ее лбом в висок, сказал:

– Ты, типа, прости, что так вышло, и то, се, – и потом совсем другим голосом, глядя в дверной проем, – а ну лежааааать, кому сказал, падла б…ть н…й.

Белла улыбнулась и кивнула. На вопрос – хочет ли, чтобы ее проводили, ответила: «нет, не стоит», и в самой постановке фразы ощущалось что-то неоднозначное, бросившее на их расставание тень некоторой туманной незавершенности.

То, как Гошка-Цап стал относиться к Белле, было глубоко неприятно им обоим. Хулигану и начинающему бандиту делалось стыдно от своих чувств, обнаживших какой-то уязвимый нежный пласт в его душевной организации – Гошка-Цап, если бы мог, пел бы ей песни под балконом и возил бы на мотоцикле, осыпая букетами из полевых ромашек и цикория, сдувал бы невесомую бурую пыль из нежных мест у нее за воротником и над ухом. Белла смотрела на него с мудрым состраданием, как жалеют блаженных и убогих, считала его стихийным недоразумением, Шариковым, совсем больным, непригодным для открытой ненависти. От него можно было только удирать и реже попадаться на глаза.

Двух месяцев слежки Гошке-Цапу хватило с лихвой, чтобы убедиться в беспочвенности обвинений своих друзей касательно распутного образа жизни, ведомого Беллой. На таких просто женятся, думал он.

Первое предложение прозвучало спустя год, когда, заманив ее в благоустроенный гараж с телевизором, диваном и торшером, Гошка-Цап пусть силой, но получил то, что причиталось ему, как он считал, по праву, и за столько времени.

– Стой, блин, я только посмотреть хочу, – честно стараясь не сквернословить, пыхтел он, терпя ее укусы на предплечье, наступив коленом на грудь и пытаясь неудобно вывернутой рукой нащупать в чуть теплых и почти сухих многоскладчатых потемках какую-то убедительную перепонку или бог весть что – лишь бы удостовериться, после стольких месяцев терзаний, было ли правдой то, что он себе про нее подумал.

– Б…ь, Беллка, ты что, на приколе… – сказал он, морщась, убирая ее скрюченные пальцы из своих глазниц, – гляди, видишь кулак, я щас двину тебе по морде и будет вырубон, а я ж все равно свое возьму, а мне сейчас просто посмотреть надо…

Белла была готова идти на разговор, любое связно вымолвленное слово действовало на нее убедительно, и, перестав вырываться, почти спокойно сказала:

– Хорошо, смотри.

Не выдержав и тихо матерясь, Гошка-Цап приступил к исследованию, держа в одной руке монтировку, – объект был никак не зафиксирован. Напряженный мыслительный процесс не смог побороть вздыбившиеся побочные эффекты, обусловленные пикантностью ситуации, а также рисуемыми в памяти исключительно в методических целях картинами из фото– и видеопродукции профильного содержания, и в какой-то момент, озверев лицом и не отпуская монтировки, Гошка-Цап переместился таким образом, что видел теперь только ее лицо, а все остальное не столько проверялось, а уже скорее употреблялось другими местами.

– Ой больно-больно-больно! – пищала Белла, и потом, встав с нее, Гошка с радостным мальчишеским интересом поскакал к дверям, грохоча засовом и высовывая в пронзительно яркую солнечную щель свой инструмент – липкий от крови.

Вечером он пришел к ним домой. Беллочкин отец был взволнован, так как дочери нездоровилось, и сперва не хотел пускать гостей на порог, а особенно Гошку-Цапа.

– Батя, отойди, – сказал он, поправляя галстук и протягивая руку с гостинцами – портвейном и букетом в неудобном длинном целлофане. Увидев бледную Беллу с разметавшимися по подушке волосами, в сиротской белой ночнушке – немного растерялся, внизу живота, отзванивая в правую штанину, стало разливаться упругое зудящее тепло, направляемое не липкой серой похотью, как с другими девками, а каким-то святым источником, полным радостной благодати – прямо из подвздошья.

– Ты что, заболела? – спросил он, озираясь, улыбаясь и принюхиваясь.

– Ненавижу тебя… Мерзавец… Убирайся прочь…

– Беллка, б…ь, – неожиданно тяжело задышал Гошка-Цап, чувствуя, что от разложенного убогенького диванчика в белых, истончившихся, пропитавшихся ее потом простынях словно развинчивается торнадо, и воронка смерча начинается там, где выглядывает из-под одеяла персиково-розовая, чуть влажная и липкая от пота ключица с рассыпавшимся черным локоном. Торнадо подхватил его, и Гошка-Цап радостно полетел – руки его превратились в ленты, трепыхающиеся на праздничных флагштоках – прямо туда, в сердцевину вихря.

– Батя, отойди нахер отсюда, – продышал он. Белла хрипло и тихо кричала, прибежали соседи, стали орать про милицию… Одна чуть серая от частой стирки кружевная лямка ночной рубашки съехала, обнажив теплую светлую плоть, с парой родинок, невообразимо низко исчезающих в жаркой пододеяльной тьме.

– Да что вы, б…ь, в самом деле, – сказал он, по-отечески умащиваясь с краю дивана, положив руку сверху на белый покатый холм, образованный ее поджатой ногой, – я же жениться пришел. Понимаете, н…й б…ь? На Беллке вашей пришел жениться, домой к вам пришел, батя, б…ь, а вы рас…лись тут.

Не по-хулигански искренний матримониальный порыв Гошки-Цапа никем оценен не был, и на какое-то время он оставил Беллу в покое, рассудив, что свое, самое главное, он все-таки взял, и щедрый дар последовавшего предложения был бы для них как праздник, а для Гошки – серьезной жертвой. Если жертву не приняли, ему же лучше. Стоя с приятелями на углу дома с баром и игровыми автоматами, прислонившись к пыльному, заваленному на бок мотоциклу, покуривая и поплевывая, он провожал возвращающуюся или идущую куда-то по своим нехитрым делам Беллу с кривой довольной ухмылочкой, сильно сощурившись и заткнув руки в передние карманы джинсов. Приятели почтительно замолкали, как бы завидуя и выражая убежденность в Гошкином чемпионстве, и дружно поворачивали головы вслед за плывущей, совершенно женской фигурой выпускницы, глядящей в даль рассеянным, чуть сонным взглядом.

Ближе к зиме произошла ужасная неприятность – у Беллиного отца обострилось запущенное заболевание, связанное с венами на ноге, сколько-то там этих вен пришлось вырезать, но ходить, даже после затяжного операционного периода, он практически не мог. Пришлось оставить работу в забое, которая приносила достаточно денег, чтобы не волноваться о насущном. Оформление инвалидной пенсии потянуло за собой массу трудностей для плохо управляющегося со старой громоздкой коляской больного человека. Вместо того чтобы вставать и бороться, как советовали врачи, старый шахтер совсем занемог, словно махнув рукой и дав волю всем прочим дремавшим столько лет хворям. То, что вырезали, быстро распространилось вверх по икрам, облепив когда-то мощные, жилистые ноги фиолетово-бордовой бугристой сеткой, и, пробравшись куда-то внутрь, посягнуло на почки, печень и сердце.

Просидев дома несколько месяцев, Беллин отец неожиданно нашел для себя отдушину: необъятную, засасывающую со знакомой, семейной, интенсивностью. Из спичек, картонок, деревяшек и прочего мелкого хлама он стал мастерить дворцы и ветряные мельницы, диковинные корабли, украшенные засохшим мхом, и вавилонские башни, словно сотканные из кружев и покрытые древесным лаком. Испытывая растущую потребность в строительных материалах, кряхтя, он начал потихоньку выбираться на улицу. Пенсии ни на что не хватало, ели одни макароны, и отбирать у дочки последние витамины он не мог, равно как и сворачивать начавшееся строительство. С первой апрельской оттепелью, сильно осунувшийся и постаревший, похожий теперь на морского ветерана – щетинистый, с несмываемой смуглотой, замотанный шарфами крупной вязки, он устроился в солнечном углу поселковой площади, выставив на перевернутые ящики перед инвалидной коляской несколько церквей, ветряных мельниц и маяк на скале. Покупателей не нашлось, но народ живо интересовался, любуясь, и спустя неделю или две на красных «Жигулях» приехал какой-то мужчина, купивший все поделки за половину предложенной цены, но намекнувший, что собирается брать для реализации в городе все, что Беллин отец успеет произвести. Вырученные деньги явно не стоили потраченных усилий, но, по крайней мере, было за что покупать клей, лак, акриловые краски и прочие необходимые вещи.

Гошка-Цап, прогуливаясь по площади, любил подолгу останавливаться возле ящиков с поделками, глумливо интересуясь, как идет торговля. Однажды его родня в селе колола свинью, и Гошка-Цап, поздно вечером, чтобы друзья не увидели, притащил Белле два мешка парного мяса – стоял, молча уставившись в глазок, потом, когда дверь осторожно отворилась, всунул в образовавшуюся щель носок пыльного кроссовка и сказал:

– Пусти, если сама тащить будешь, то надорвешься.

Белла, расхристанная, в наспех надетом спортивном костюме, чуть щурясь, отступила в коридорную тьму, пропуская его на кухню.

Грохнув кульки с мясом на стол, вытирая руки о задние карманы штанов, Гошка-Цап, неспешно осматриваясь и принюхиваясь, заглянул в единственную комнату, где на тревожно знакомом диване, теперь печально преобразившемся, лежала папирусно-желтая сморщенная фигура.

– Зря вы, батя, заартачились тогда, – сказал Гошка-Цап, – сейчас ваша дочка каталась бы как сыр в масле, у меня родители в городе квартиру получили, брат бизнесом занимается, меня в дело берет, а вы… вот что вы имеете, гордые, понимаешь, – сказал он и, почти грациозно состроив всем известный жест, не закрыв за собой дверь, ушел.

Ранним летом тот же мужик на «Жигулях» сказал, что есть дело. В разгар туристического сезона поделки можно продавать на набережной, в Крыму, правда, есть проблема с продавцом и за трансфер туда-обратно, кров и еду. Беллин отец вполне может попробовать себя в новой ипостаси, а там, гляди, и здоровье поправить. Отступать было некуда, потому что брать на реализацию ветряные мельницы и корабли единственный его покупатель в летний сезон отказывался. И ранним прохладно-голубоватым утром, находясь в состоянии подзабытого радостного предвкушения, Беллин отец, бережно упаковав свои поделки, погрузился в пыльный красный грузовой микроавтобус.

Долгожданные известия от него пришли спустя несколько недель, из уст неприятного, сильно загоревшего человека на большой машине. Отыскав Беллу в душном читальном зале, он сказал, чтобы ехала забирать своего папашу – дела там очень плохи, и сам он вернуться не в состоянии. Затем, проводив ничего больше не спрашивающую молодую женщину до дверей ее квартиры, на скорое «спасибо, до свидания», точно как Гошка-Цап, всунул в щель закрывающейся двери носок кроссовки и, посмеиваясь, сказал:

– Да, а деньги?

– Какие деньги?

– Я из города какой крюк сделал, чтобы тебя найти, бензина спалил сколько, что, задаром что ли? Дай хоть стольник.

– У меня нет денег, мне же к отцу ехать…

Узнав, как именно можно уладить ситуацию без денег, Белла полезла в тайник за последними крохами и, выпроводив мужика, стала собираться на юг, в место с праздничным, из детства, названием «Черноморское». Ей смутно представлялось, что там молодые загоревшие люди сидят в полосатых шезлонгах, в море дети играют большим надувным мячом – мальчик в рыжих шортиках и девочка с мультяшным розовым бантом на полголовы, на горизонте плывет пузатый пароход, а в небе, словно оберегая их всех, низко летает белая, улыбающаяся чайка.

Отцу было все время плохо, корабли с мельницами покупали, но деньги шли на погашение его долга за дорогу, еду, место на набережной и жилье, и даже если бы продались все поделки, на изготовление которых уходило помногу дней, вырученной суммы все равно не хватило бы, чтобы покрыть все расходы. Беллу встретили с распростертыми объятиями, отец, обнаруживший новое успокоение в виде холодного пива, которым его бесплатно снабжали из облепленной осами палатки рядом, был рассеянно приветлив, причмокивал, вытирая собирающуюся в уголках рта белую накипь, настойчиво осведомляясь у дочки «как тебе море?», и был, кажется, окончательно не в себе. Белле предложили помощь в организации транспортировки отца обратно домой, но ей самой придется остаться отрабатывать долг, причем с хорошей работой в Черноморском в начале июля большая напряженка, так как все места в барах, дискотеках и пляжных палатках уже давно заняты, а отпускать ее за пределы района, в более оживленную Евпаторию и сотрясающуюся от кислотных ритмов фестивальную Поповку, увы, нельзя. Усадив отца в обтянутый серым брезентом кузов бортовой «Газели», шатаясь от жары и усталости, Белла пошла со своими кредиторами решать вопрос об устройстве на стройку, в пяти километрах от поселка, когда мимо них, поднимая мелкий гравий и пыль, проехала зеленая «Нива-патриот», и один из кредиторов, лихо засвистев, стал размахивать руками, аж подпрыгивая. Машина остановилась, чуть сдала назад и оттуда вышел, подволакивая ногу, страшный большой человек в камуфляжных штанах и тельняшке, весь какой-то перекошенный, распатланный, с почти закрытым глазом и синеватым, опухшим, как вареник, ртом, скрывавшим ряд желтоватых редких зубов с белесыми деснами. Не ощущаемая им слюна скапливалась, стекая по омертвевшей щеке, и мужчина механическим жестом, но слишком редко промокал ее белой тряпочкой. Руль он держал двумя пальцами, как клешней – остальные были неестественно вывернуты под ладонь и вверх к запястью.

– Димон, ты же искал девку себе в гостиницу? И не нашел же, да? Потому что не там искал, – сказал кредитор, хватая Беллу за локоть и чуть подталкивая вперед, – а я ж тебе денег должен, да, Димон? Так давай вот что – давай ты бери ее себе на лето, сколько там осталось, она вся твоя, смотри, другой такой не будет никогда, а мне долг спишем? Да, лады?

Страшный человек окинул Беллу беглым взглядом и что-то пробубнил. Кредиторы, хлопнув ее по попе, подтолкнули к машине, помахали, криво улыбаясь, и быстро ушли в обратном направлении, по пустынной широкой дороге из бугристого асфальта, припорошенного белой ракушняковой пылью.

В отличие от скованного солнцем, пахнущего бензином, душного до головокружения Черноморского, с жирными водянистыми миражами на дорогах, с чахлой зеленью и облупленными желтыми домами, тоже, кажется, излучающими жар, в «Диве» было намного комфортнее.

Дядя Дима, как называла хозяина Белла, оказался на удивление тактичным и обходительным, выставив всего два ультимативных требования – покидать территорию «Дивы», даже в магазин или на трассу, ей запрещено, и подниматься в хозяйскую квартиру, устроенную в комнатах на предпоследнем этаже, слева, с отдельным входом – тоже. Он говорил, гавкая и чуть захлебываясь, морща лоб; слушая его, Белла в первые дни не знала, куда смотреть, ведь отводить взгляд было неприлично, но само его лицо не имело ни одной нейтральной области, остановившись взглядом на которой, можно было бы думать лишь о теме разговора, не съезжая с кровожадным человеческим любопытством по глубоким бороздам в синюшные мешочки кожи в крупных порах.

Лишенная своего привычного книжного жизненного топлива, Белла ощущала себя в состоянии прожившего жизнь человека, – словно у ее ног стоит здоровенная кадка с тем, что было, и оттуда можно черпать все эти вешние воды, темные аллеи, современные украиноязычные Солодки Даруси, Сорокинские гармоничные бреды, и точно знать, что они никогда в кадке не кончатся и каждое новое переживание – будь то тревожная морская серость с пронзительно яркой закатной полосой, нервно расчеркнувшей горизонт, или отбившийся тупым невнятным узнаванием взгляд женатого постояльца, отсчитывающего деньги – неизменно найдет свою, прочтенную, пережитую, понятную ложку тягучего книжного прошлого. Здесь, в изысканно-аскетичном пейзаже, где беспрестанно дул жесткий, соленый ветер, ей было хорошо. Наверное, все люди, задержавшиеся тут, использовали скупой степной фон как холст для своих собственных мыслей, радуясь отнюдь не природному великолепию, распростертому со всех сторон, а ее фантастически деликатной ненавязчивости.

Работником Белла была неторопливым, но старательным, а так как в этом месте никто никуда не спешил, дядя Дима оставался ею доволен, если так можно характеризовать отсутствие каких-либо претензий с его стороны. Ему было трудно разговаривать, и говорил он мало, в основном начинал что-то делать, что Белла должна была подхватить и продолжить. Он совсем не пил, и винный выбор у него был довольно скудным, так что любители посидеть ночью с видом на море, закутавшись в пледы, употребляя при этом чудесные крымские хересы и мадеры, должны были ехать аж в Межводное. И потом, уютно прорезая стрекочущую ночную тишину похрустыванием гравия под колесами, ловя фарами мелких бабочек и мошек, они возвращались, и рабочий день подходил к концу.

– Этот Крым, наверное, и есть самый настоящий крымский Крым, а не вся эта шумиха, что там… – сказал как-то один из новых постояльцев, прохаживаясь по пыльной тропке вдоль обрыва.

– Здесь море настоящее, здесь все – море, – неожиданно отозвался хромающий мимо дядя Дима, и Белла вздохнула с облегчением, потому что у него, видать, было хорошее настроение.

Море бывало иногда чудесным. Если не приносило остро пахнущие мотки мягких водорослей, какую-то длинную зеленую «лапшу» и куски мутного целлофана, то вода, особенно в августе, делалась карамельно-тягучей, у губчатого, как пемза, слоями обрывающегося берега была теплее воздуха, обволакивала тело, плавно затекала под купальник. Когда Белла ложилась животом на каменистое дно и открывала рот, она чувствовала подбородком желейную пленку, которая движением челюсти продавливалась, чуть оседая на скулах, лопалась, заполняя медленной соленой водой пространство под языком и за деснами. Потом, когда она переворачивалась, той же пленкой вода отделяла кожу лба и корни волос, облизнув виски и брови, тяжелея там каплями, а нос со скулами уже грелись острым радиоактивным солнечным жаром.

В последнюю летнюю неделю, когда утром над морем стояла рыжевато-молочная дымка, а в полдень приходил густой зной, когда в Ялте, Мисхоре, Коктебеле, Профессорском Уголке, Утесе и прочих местах было не протолкнуться, из каждого угла пахло шашлыками и орало караоке, в тихий приморский отель приехал пыльный «Форд-Скорпио», примерно двадцатилетнего возраста, с синеватыми тонированными стеклами и поцарапанным крылом. Увидев машину, Белла споткнулась, потеряла шлепанцу, схватилась за дверной косяк, медленно убирая со лба закурчавившуюся от ветра и соли черную прядь.

– Нашел! Ой ты ж е-мое, нашел же ж! – гогоча, сказал Гошка-Цап, по-отечески раскидывая руки, чуть вприсядку ковыляя к ней.

– Вы посмотрите, какая тут голимая дыра, бляяя, я фигею, – сияя, он осматривался по сторонам и сплевывал.

Из машины, как из волшебного чемодана, вылезло несметное количество народу, в глазах рябило – одинаковые, знакомые по родному поселку стриженные под насадку коренастые парни с татуировками, в шортах, с белыми ногами и загоревшими торсами в цепях, несколько девок, одетых во что-то не по-летнему длинное и темное. Одна из них, увязая шпильками в сухой охристой земле, подошла к Гошке-Цапу, повиснув у него на плече, чуть покусывая за ухо, прошептала что-то, с нехорошей улыбкой косясь на Беллу. Гошка усмехнулся и коротко кивнул, девка закатила густо накрашенные глаза, слюнявя палец, хихикнула. Вместе со второй девкой они встали, обнявшись за талии, прогнувшись с пьяной истомой. Парень в шортах, задев локтем и толкнув Беллу в дверном проходе, пошел разбираться с поселением.

В столовой они вели себя, естественно, шумно. Из того, что было в меню, взяли только овощной салат, потирая руки и гогоча, выставили четыре бутылки водки, на скатерть высыпали привезенный с собой кулек вареных креветок, соленый арахис и несколько пачек сухариков.

– Белка, б…, выключи этого мудака поющего, девчонки, сгоняйте кто-то в машину, принесите диск с нормальной музыкой, – сказал Гошка-Цап, восхищенно морщась от водки и перца в морковке по-корейски.

Дядя Дима бросил на Беллу тяжелый взгляд.

Она выключила музыку.

– Это твои знакомые?

– А я ее драл, – словно читая мысли хозяина, пьяно декламировал Гошка-Цап, закинув худые белые ноги в шлепках на стоящий за соседним столиком стул, – да что там, я жениться на ней хотел, а она, сука дурная, гордая, кни-и-и-жки читает, в библ… бля… библилятеку б… ходит н…й, думала принца б… встретить, конечно, мы же со шпаной, с пацанами, да, нормальными нашими, не обща-а-аемся.

Белла молча взяла диск, загремела клубная наркоманская кислотная трещотка.

– Так вот и сиди, коза ты дурная, в этой своей дыре, убирай сцаки и рыги за такими, как мы, которые сюда на море как нормальные люди отдыхать приезжают… Что я, не знаю, что ли, что тебя продали за долги твоего папаши-мудня этому уроду каличному у-у-у б…, какой же ты страшный в натуре…

Дядя Дима, забыв вытереть слюну, сделал уверенный шаг в их сторону, Гошка-Цап, пьяно и беспомощно улыбаясь, поднял руки, откидываясь на спинку стула – все, все, все, папаша, это я сгоряча, это я за Белочку нашу распереживался!..

Выпив всю водку, что была на столе, компания отправилась купаться. Спускаться в море им было тяжело, передвигаться по рельефному, в провалах и водорослях дну – почти невозможно. Не в силах больше ржать и орать, они умиротворенно попадали у самого берега, лениво брызгая друг на друга и тихо бессвязно матерясь.

– А ты давай, дери ее, козу дурную, не жалей, папаша, – чуть повиснув на хозяине, сказал Гошка-Цап, проходя в снятый для всей компании «люкс», – мне не жалко, у меня сейчас такие бабы есть, такие бабы… что хочешь, для меня сделают, аж пищат… а я ж, дурак, жениться на этой хотел…

Ночью они проснулись, неприятно удивленные некурортной тишиной, выползли на улицу. У входа горел единственный фонарь, тускло освещая стоянку и угол стола на террасе. Огромные синеватые звезды, как груши, висели пугающе рядом, там, метрах в двадцати от берега, над морем, которое расходилось тонкой серебристой рябью от берега в страшный черный провал. Освещенными оставались два или три окна, положившие желтоватые тусклые прямоугольники на посыпанную гравием дорожку и на некошеную сухую траву со стеблями голубого цикория.

– Й… же ж вашу б… мать н…й, – громко и с тоской сказал Гошка-Цап, – что же это занах…й море такое б…, за что мы, спрашивается, нормальные пацаны, башляем сегодня столько денег н… б…, а? Не, ну мы приехали, на море, да, как нормальные люди, а тут же просто п…ц какой-то.

Он говорил медленно, так что паузы были заполнены нежным стрекотанием каких-то ночных степных насекомых, с едва слышным шелестом бились о лампочку мотыльки.

– И в баре никого… – послышалось из-за дома.

– Э-э-эй! Суки! Открывайте! Дайте парням выпить, в самом деле!

Скоро к ним вышла, шаркая, большая перекособоченная тень (горбун из Нотр-Дама! – сказал кто-то наиболее просвещенный из их компании).

– Батя, дай нам просто водки, садись с нами, если хочешь, – примирительно сказал Гошка-Цап.

Дядя Дима молча вынес им четыре бутылки и, подволакивая ногу, размахивая выкрученными, сложенными как клешни руками, ушел обратно к себе.

Гнетущую тоску не оправдавшего их надежды черноморского побережья компания разбавила как смогла – к обрыву подогнали машину, врубили музыку и в лучах дальнего света пытались танцевать. Кто-то не поленился, натаскал сухой травы и веток, устроили костер, потом разделись догола, сунулись купаться, но внизу свет фар лишь обозначал на черной смолистой глади моря светлую продолговатую кляксу, – метрах в десяти от берега. Подбадривая друг друга воплями и смехом, поплыли, и Белла, вслушиваясь за окном в их перекрикивания и плеск, думала, что было бы так хорошо, если бы Гошка-Цап утонул. Костер быстро погас, на краю обрыва их силуэты были едва различимы – две пары, не стесняясь друг друга, по-звериному стали сношаться, музыка кончилась, и сквозь стрекот и шелест травы слышалось влажное постукивание бедер о ягодицы, перетекающее в этой совсем сентябрьской, прохладной, степной тишине в равномерный, почти незаметный плеск волн внизу. Кто-то, оставшийся без пары, мочился прямо под окнами, задрав подбородок и глядя на звезды.

Видать, протрезвев немного, решили ехать в город, откуда вернулись лишь под утро, в рыжевато-розовом шелковистом тумане, с не успевшим высохнуть конденсатом на заднем стекле и зеркалах.

Вокруг кострища валялась пластиковая посуда с остатками красного жира от морковки по-корейски, вывернутые серебристой изнанкой порванные пачки от сухариков и чипсов, много битого стекла. Будто специально там брошенные, на самом видном месте у спуска к морю, валялись использованные презервативы.

Компания проснулась после обеда, кто-то один спустился и тихо попросил бутылку водки и чего-то закусить. Была только вермишель быстрого приготовления, которую они у себя наверху сгрызли всухомятку. Ближе к вечеру пошли покупаться, снова поставив машину у обрыва и врубив кислотную клубную музыку. Потом, оставив в номере клубок из грязных простыней на полу, уехали, заплатив строго по счету, зачем-то протяжно бибикая почти до самой трассы.

Первое октября пришлось на понедельник, а в воскресенье утром «Диву» покинули последние постояльцы. Тепло от солнца было каким-то молочным, обволакивающим, дающим силы и радость. Уже часа в четыре море, небо, легкие редкие облака на горизонте, дом, сухая трава и кочки, тропинка вдоль берега становились одного оттенка, чуть красноватого, спокойного. Белла садилась за один из столиков на террасе и читала книжки. Дядя Дима записал ее в библиотеку в Черноморском и раз в неделю, когда ездил за продуктами – привозил и книги. Низкое солнце золотило ее выбившиеся из хвоста волоски, шею, скулу и кисть руки с тонкими длинными пальцами, которые она подносила к лицу, зачитавшись, иногда почти покусывая. Когда она вставала и уходила за чем-то, забывая книги на столике, на тот же стул садился дядя Дима, смотрел на море с того же угла, что смотрела она, брал книгу, читал несколько предложений, листал, аккуратно клал на место и уходил.

– Ты можешь ехать, – сказал он однажды, – ты никому больше ничего не должна, спасибо.

Белла как-то невнятно отказалась.

– Но я не буду тебе много платить, все равно ничего не заработаешь.

Она пожала плечами и продолжила чтение. Дядя Дима попытался изобразить раздражение, даже хлопнул дверью на кухню, но, едва убедившись, что тут точно никто его не видит, чуть прихлопнул клешнями, страшно и непривычно улыбаясь – этот вид гримасы появлялся на его лице нечасто, и борозды со складками сложились в какую-то новую комбинацию, чуть щекоча кожу лица.

В начале октября к дяде Диме приехала Оксана Михайловна, врач-невропатолог.

Раньше она работала в Черноморской лечебнице, потом перевелась в ужасно закрытый и дорогой санаторий где-то в Форосе. Она приезжала к своему любимому пациенту уже много лет, занималась им еще до появления «Дивы», настояла на переезде из большого русского города сюда, в Крым, помогала со связями и документами.

В этот год ее привез уже большой черный джип, а сама она, сухая, с резковатым лицом, походила больше на банкиршу – с незнакомой короткой черной стрижкой, грамотным макияжем, в светлом приталенном пиджаке и белых джинсах.

– В следующий раз на яхте под парусами и с шампанским приплывешь? – крикнул дядя Дима, быстро ковыляя с крыльца.

– Да что уж там мелочиться… на самолете. Места у тебя тут много… – она раскинула руки и, чуть отшатнувшись назад, аккуратно обняла его.

– А ручка-то… – сказала она, профессионально и шустро схватив его за предплечье, – ручка-то плохо совсем, да? Ты упражнения делаешь? А? Ты почему ко мне летом не приехал, ведь была возможность тебя принять? Ну?

– Ай… – дядя Дима попытался выровняться и не хромать; неловко, почти не касаясь, обняв ее, повел к дому, – толку от этих твоих упражнений… отнимается она…

– Что с машиной? – оглянувшись, спросила Оксана Михайловна.

– Пустяки, не справился с управлением раз, нашло что-то…

– Ты понимаешь, что тебе в таком случае остался от силы год, процесс набирает обороты, понимаешь?

– Тихо ты… – нахмурился, как мог, дядя Дима, кивнув в сторону коридора, где еще слышны были Беллины шаги и позвякивание подноса с чашками.

Доктор довольно улыбалась.

– Такая красивая девушка… – и потом, после паузы, когда дядя Дима уже положил на стол ворох бумажек и медицинской документации, – так, а кто она, собственно говоря?

– Помощница вроде… у нее отец сильно болен, деньги нужны…

– Сейчас, наверное, не очень много клиентов уже…

– На что ты намекаешь?

Оксана Михайловна, опытный врач, не могла не заметить, что даже во время этого короткого обмена репликами некоторые борозды на его лице словно смягчились, проявились глаза – до того белые и студенистые, будто накрытые пеленой.

– Ты прав… эти все упражнения до одного места… можно я закурю?

Он пожал плечами и подвинул ей пепельницу.

– Через четыре-пять месяцев, в марте где-то, тебя сильно схватит, сразу в разных местах. Что вторая нога? Тоже ведь, да?

– Ну, немного… не знаю…

– Покрутит шею, ее уже скрутило, но будет хуже, обе руки, грудь, то есть тебя, грубо говоря, парализует, и ты не сможешь дышать. Потом кровоизлияния, одно за другим… Этот процесс начался еще пару лет назад, я не хотела тебе говорить, потому что главное в нашем деле знаешь что? Надежда. А ты настолько апатичен, настолько разленился, что один хрен, прости меня, Дима, говорить тебе о чем-то или нет.

Они молчали, за окном сгущались сумерки, и ветер бил куском жести, оторвавшимся в одном месте с крыши.

– Но есть одно-единственное средство.

Она снова замолчала, проводив его унылый взгляд, и уставилась в окно.

– Тебя может спасти женщина, Дима. Женщина, понимаешь меня?

– Что-то ты перемудрила со своими методиками новомодными…

– А вот и нет. Любовь лечит. Лечит все, а особенно такую штуку, как у тебя. Женщина, – и многозначительно посмотрела на завешенный бамбуковой шторкой дверной проем, в котором несколько минут назад проплыла Беллина тень.

Оксана Михайловна ехала обратно в молчании и тишине, попросила водителя выключить радио, сбросила несколько телефонных звонков. За окнами стояла равномерная бархатная тьма, желтый свет фар стелился по сероватому, бугристому асфальту с вытертой разметочной полосой, задевая скрученные сухие стебли вдоль дороги. Даже с закрытыми окнами остро пахло морем. Казалось, что машина стоит на месте, а под ними просто крутится барабан, с радиусом равным длине света фар.

Жизнь крепкого, сильного молодого мужчины виделась ей в эти минуты хрупким, начавшим вянуть цветком с сочными, чуть завитыми на концах розовыми лепестками, которые падали, месяц за месяцем, а оставшиеся уже самые маленькие, тонкие, сыпались вот уже неделя за неделей.

Сперва ей показалось, что кто-то из массажисток, обученных чайным церемониям и стриптизу, матерых профессионалок, имевших дело с 70-летними государственными мужами, сможет как-то помочь дяде Диме, но вянущий цветок жадно требовал искренности – основного компонента в механическом обрамлении прочих процедур. И как тут быть, Оксана Михайловна не знала, мысленно готовясь к очередному внеурочному визиту через пару месяцев.

Ноябрьский Крым наиболее печален, особенно в северо-западной части. Несколько недель, почти не переставая, шли дожди. Дорогу размыло, были перебои со светом. Ели раз в день – жареную на сале картошку и квашеную капусту, из запасов. Топливо для дизельного генератора экономили и вечером зажигали керосиновую лампу. Белла читала, а дядя Дима делал вид, что ведет какие-то бухгалтерские записи, сидя напротив, украдкой, как ему казалось, незаметным боковым зрением глядя на ее лицо, пытаясь понять, каким графическим или буквенным образом можно было бы передать свежесть, гладкость, мягкость кожи с нежным румянцем щек и шеи, как можно было бы описать и увековечить аккуратное, естественное и прекрасное, как падение капли, лепестка, созревшей ягоды – движение гортани, когда, неслышно пригубив, она возвращает на стол чашку с горячим чаем. Они сидели так, с утра до вечера, наверное, месяц, все время вместе, и бывало, за день обменивались лишь парой слов. За окнами бушевало море, бился о подоконник мелкий холодный дождь, ветер трепал кусок жести и стучал досками. Она молча приносила ему обед и ужин, молча принимала из его шелушащихся отечных клешней чашку с новым горячим чаем и не говорила, что не стоит, что она сама, не жалела его, как, наверное, не жалеют оживших в сказке коряг и бородавчатую меланхоличную болотную нечисть, воспринимая частью общего сказочного, неожиданно пришедшегося ей по душе антуража.

Однажды вечером, сквозь шум волн и завывание ветра, они отчетливо услышали шум автомобильного мотора, характерный треск ручного тормоза и как хлопнула дверь. За окном, рисуя дальним светом пунктиры дождя, стоял темно-бордовый автомобиль.

Гошка-Цап был один, трезвый и подавленный. Заходить в дом не стал, ловя Беллу за промокшее плечо, с надрывом в голосе говорил, что не может без нее, что чуть было снова не женился, что был эти месяцы в столице и что сейчас там тоже живет, но ночами не спит: «в груди у меня, во…» – говорил, шлепая по телу мокрой рубашкой.

– Ты одна моя, Белка, пойми, я, может, был как-то не так с тобой… то, се… но я же простой пацан, пойми меня, Белка, ну не могу я без тебя…

Она стояла, не дергаясь, зная, что тогда будет хуже.

– А что ты тут делаешь? Почему этот не отпускает тебя, а? Я же все узнавал, по ходу, я же все знаю, Белка! Ты можешь ехать! Что ты забыла в этой дыре? Да сейчас я разнесу все к й…ой матери, щас звоню пацанам, и они бензином н…й все обольют и дела… я же не дам тебя в обиду… – Он попытался протиснуться к двери, но Белла неожиданно подвинулась к нему, перекрыв дорогу:

– Езжай домой, Гошка, мне тут хорошо, я сама осталась.

– Но зачем?! – орал он, шагнув с крыльца назад, чуть наклоняясь, истерически поднося руки к лицу. Дождь хлестал его, подхваченный порывами ветра, обрушивался, как струи взбесившегося газонного шланга, окатывая с ног до головы.

– Что ты тут забыла?! Как ты можешь тут находиться? Ты посмотри… ты оглянись, где ты живешь, Белка! – Он мял руками воздух, словно пригоршни порченого сырья. – Да я же к тебе приехал, ты, дура, коза ты, я восемьсот верст отмахал сам за рулем без остановок, чтобы забрать тебя! Да я щас урою этого урода, раз он так запугал тебя, урою н…й!

Дядя Дима наблюдал за ними со второго этажа, глядя в щель между шторами. Молодой человек, чуть не падая от отчаяния, тяжело залез в машину, резко сдал назад, потом вперед, развернулся и с ревом уехал, быстро исчезнув в дождливой мгле.

Спустя несколько вечеров они, как всегда, сидели в гостиной за керосиновой лампой. К автомобильному аккумулятору подключили старую магнитолу и слушали радио «Проминь», где после интервью с орнитологами-полярниками уже минут 15 передавали джаз. Белла перечитывала «Войну и мир» и неожиданно спросила:

– А вы приблизительно хоть представляете, как танцевали мазурку?

Дядя Дима от неожиданности встал. Мазурку танцевать он, конечно, не умел, но сам вопрос, словно пробив деревянные ящики его новой, полной ограничений жизни, ее голос поверг его в то естественное и прекрасное состояние, когда уместно задавать подобного рода вопросы.

– Я не уверен…

Белла тоже встала, глядя на него так, будто перед ней был не совсем он:

– Такая музыка чудесная, можно, я попробую?

– Со мной? Мазурку?

– Да, да, что-то вроде, – она накинула на плечи шарф, в который куталась последнее время, стала к дяде Диме вполоборота, приподняла руку, он догадался, осторожно взял своей клешней. Музыка была легкой, приятной, хотя к мазурке не имела никакого отношения. Белла несколько раз легко, ненарочито коснулась его всем телом, и была теплой, мягкой, как то сентябрьское послеобеденное тепло, а дыба внутри его тела, словно смазанная маслом, легко отщелкнула несколько витков назад.

Когда установилась ясная, хотя и очень ветреная погода, они стали гулять: далеко-далеко, вдоль берега, и за много километров пути им встречались только чайки, а пейзаж был неизменно гладким, срывающимся обрывом к серому морю с низким алым солнцем, садящимся непривычно сбоку, совсем не там, где летом. У Беллы не было теплой одежды, и дядя Дима давал ей свои камуфляжные брюки, пахнущий мускатным орехом и драгоценным сибирским деревом свитер, рыболовецкую брезентовую ветровку с большим капюшоном, резиновые сапоги, в которые она подкладывала скрученные носки. Когда шли обратно и ветер дул им в лицо, Белла бралась обеими руками за его локоть, прижималась к плечу.

Однажды дядя Дима поехал в город за продуктами. Беллу он не звал, и она какое-то время слонялась одна по ставшему вдруг таким большим и незнакомым дому, слушала ветер, заходила в комнаты, поправляя подушки и одинаковые покрывала. Потом оказалась перед внутренней дверью в его квартиру – оббитая дерматином, эта дверь, в торце коридора, находилась на небольшом возвышении и была как бы в стороне от остальных дверей, и Белле никогда раньше не приходило в голову зайти туда, особенно в свете четкого и однозначного запрета хозяина. Подумав, что это было в разгар сезона, когда имелись все основания не доверять ей, и что там вполне могут быть книги, и что там, скорее всего, закрыто, Белла опустила ручку, чуть потянула на себя, и с легким щелчком дверь поддалась.

В крошечной прихожей были совсем другие, блеклые советские обои, тут и пахло иначе. На полу валялись какие-то куртки, вперемешку с обувью. Некоторые ботинки были почти новыми и заметно меньше тех, более поношенных, которые иногда надевал дядя Дима. Сперва Белла прибрала все это, развесив по вешалкам в обклеенном потрепанными обоями встроенном шкафу, распихав по полкам. В комнате все стены были облеплены фотографиями, преимуществено армейскими. Пейзажи были какие-то афганские, с барханами и горами, ребята на бэтээрах, правда, выглядели чуть современнее, да и печать была цветной, новой. Было много снимков ребенка, скорее всего мальчика, и женщины, его мамы. Местами они были втроем или вдвоем – молодой мужчина, почти еще юноша, сероглазый, с высоким лбом, казался смутно знакомым. Было много фотографий той женщины – она выглядела довольно просто, с волевым неулыбчивым лицом, светлыми прямыми волосами до плеч. Была свадебная фотография с позолоченной в углу датой – ‘95-й год.

Посередине комнаты, возле незастланного, с несвежим бельем, дивана стоял стол. Белла сложила стопкой немытые тарелки с окаменелостями и присохлостями, обрадовалась, обнаружив пропавшую месяц назад чашку из чайного сервиза, сгребла в ладонь и выбросила в окно крошки. Колючий морской ветер моментально обжег лицо и руки, в свете электрической лампочки еще душистее запахло соленой водорослевой свежестью. Кроме посуды, на столе валялись какие-то письма, несколько пластиковых альбомов с фотографиями, сильно потрепанных от частого просмотра. Там были преимущественно те же женщина и ребенок. Снимали плохой камерой, вроде «мыльницы», лица вблизи получались белыми и размытыми, как блины, с красными глазами. На месте одной из фотографий в пластиковый кармашек было вложено письмо, написанное на листочке в клетку.

На полке с книгами (они теперь уже и не так интересовали Беллу) стояли какие-то кубки, лежали медали и грамоты. Там же она обнаружила резную деревянную шкатулку с документами.

Дмитрий Юхно родился в Воронеже всего-то в семьдесят пятом, ему был тридцать один год. Учился он почему-то в краевой школе аж на Дальнем Востоке, о чем говорили выпускные документы. И на стене висело несколько северных пейзажей – далекие горы, лишайники, какие-то люди в тулупах на фоне заснеженных пятиэтажек. Трудно было угадать, какой именно из этих молодых, плечистых, здоровых людей – он сам.

Жену звали Валя, и дядя Дима хранил все ее письма, где она простым языком, крупными, с наклоном буквами писала что-то о своей жизни, как большой твердый горох неуклюже роняя то тут, то там признания в любви.

В 1995 году у них родился сын, Мишенька. Наверное, Вале было тяжело, потому что нашлось ее письмо, не отправленное кому-то, где такими же большими, уверенными буквами она писала, что хочет наложить на себя руки.

Мишенькины фотографии, что характерно, были примерно до трехлетнего возраста.

В девяносто седьмом году дядя Дима попал на войну, про эту часть его жизни письменных свидетельств почти не было – только грамоты, медали и потом там, в жарких горных долинах, с ним и случилось то самое страшное, из-за чего, все теми же отрывчатыми короткими фразами, Валентина писала ему, в госпиталь, в Москву: «…доктор мне сказал, что с твоим лицом лучше не будет никогда. И никакая операция не поможет. Что ты инвалид на всю жизнь. Мише нужен здоровый и сильный папа. Я молодая еще женщина. У тебя раньше была беспричинная злость. Сейчас будет совсем невыносимо. Мы уезжаем далеко. Адрес не ищи. Так будет лучше для всех нас, особенно для Миши».

Был ворох медицинской документации – тонкие, с осыпающимся грифелем полосы кардиограмм, похожие на буклеты, многостраничные расшифровки магнитно-резонансных томографий, там же нашелся его паспорт, российский, со штампом о разводе.

Была пожелтевшая от времени вырезка из газеты, с обведенным синей ручкой объявлением – женщина тридцати лет, есть сын, жилья нет, познакомится для создания семьи с инвалидом. Познакомились ли они, было неясным – ни одной фотографии после девяносто седьмого года найти не удалось. Было письмо от его родителей, они поздравляли с двухтысячным годом и скупо просили прощения за что-то, мотивируя той же фразой, что «так будет лучше для всех».

«Наверное, он хотел приехать, навестить их…» – подумала Белла, и в этот момент распахнулась вторая, уличная дверь. Первое, что попалось дяде Диме под руки – стоящая на диване шкатулка с документами, – он швырнул ею в окно, выбив стекло. Холодный ветер ворвался в комнату, зашатав лампочку под потолком так, что на стенах заплясали тревожные тени. Потом двумя огромными шагами подскочил к столу, поддев его локтем (клешня совсем не слушалась), перевернул на диван, небольно придавив им Беллу, потом, бормоча, сопя, стал срывать со стен фотографии, рвать и топтать их. С его лица густыми каплями сыпались слюна и слезы. Потом, задыхаясь, тихо провыл: «пошла вон… пошла вон отсюда!»

Белла юркнула в коридор, вслепую домчалась до своей комнаты. Скоро пришел дядя Дима, открыл шкаф, вывалил ее немногочисленные пожитки на пол, попытался запихать все это в сумку, но вещи рассыпались, Белла присела возле него, стала собирать. Через десять минут он уже заводил машину, она садилась на заднее сиденье, чувствуя странное спокойствие, так, будто ждала этого отъезда много дней.

Фары были разбиты, и они мчались без света. Машину сильно бросало на грунтовой дороге, едва различимой в серо-синей влажной мгле; казалось, что вот-вот перевернутся, но Белле было спокойно и не страшно.

Он высадил ее на трассе, дав кучку скомканных, чуть влажных банкнот, с ревом уехал, постепенно превращаясь в бархатистой тьме в две алые звездочки, которые сперва дергались, подскакивали, но, удаляясь, не бледнели, просто светили ровнее, спокойнее.

Дома отец совсем свихнулся. Одну из комнат стал сдавать каким-то странным нехорошим людям, причем, кажется, не за деньги, а за водку. Увидев в приезде дочери прямую угрозу их установившемуся коммунальному благополучию, те стали запугивать ее, угрожая намеками, что отец подписал дарственную на эту квартиру. Были какие-то истерические полные женщины, специально приехавшие отстаивать жилплощадь своей родни. В райсовете сказали, что квартира не приватизирована, следовательно, ни о какой дарственной речи быть не может, но постояльцы съезжать не думали, обиженно и украдкой занося папаше ловко сервированную разделочную доску с горсткой соли, половиной чищеной луковицы, ломтем черного хлеба и 100-граммовым стаканом водки.

Беллу взяли вторым продавцом в открывшийся магазин хозтоваров, по совместительству – уборщицей.

Однажды она услышала разговор двух молодых людей, переживающих за Гошку-Цапа, что у парня совсем сорвало планку и он едет куда-то на юг, громить гостиницу, где что-то сильно не понравилось ему летом.

Белла нашла его морозным январским днем, пришла сама, в частный сектор, отогнав собаку, стряхивая снег с воротника, решительно зашла в сени. Он встретил ее неожиданно флегматичный, в семейных трусах, майке и резиновых сапогах, стал, не приглашая внутрь, опершись о дверной косяк, жуя потухшую сигарету.

– Так чо тебе надо, я не понял? Ты потрахаться пришла? Нет? Ну тогда проваливай, давай, живее, сама, сама, а то я так помогу, что носом вспашешь мне тут все. Ну, чего стала? Проваливай давай.

Гошка поехал в Крым с серьезными местными ребятами. Им ничего не было страшно, татаро-крымских бандитов они не боялись, зная, что те в Луганскую область никогда в жизни не сунутся, а какая-то халабуда со стариком-маразматиком, приносящая скудный доход, вряд ли станет объектом межрегиональных разборок. Об этом Белла узнала, стоя у кассы, и среди рабочего дня, взяв немного из выручки, рванула, как была, в косынке и синем переднике, наспех накинув пальто, на автобусную станцию. На маршрутке добралась до Луганска, там села на прямой поезд в Симферополь. Местами ей казалось, что одна из одиноких машин, движущихся сквозь снег и метель параллельно поезду – малиновый «Форд-Скорпио». Еще она впервые за всю свою сознательную жизнь не могла читать. Голоса разных книг звучали в ней теперь, чуть опережая реальность: все те, кто уже проехал так, промчался поездами и экипажами, кричали о том, что случилось дальше в их конкретном случае, звуки смешивались, как краски на палитре фокусника, выравниваясь, заглушая друг друга, превращались в ровный белый шум.

На дороге к «Диве» в инее отчетливо виднелся свежий автомобильный след. Трава в степи местами зеленела из-под бело-серых кристаллов, маленькие свежие листочки были словно закованы в лед. Серое яркое утро – низкие облака, как пушистая ткань с подсветкой, превратились в огромный светильник, не было ни одной тени. Здание гостиницы стояло таким одиноким и с виду неприступным, как замок. Входная дверь была открыта, и на втором этаже горел свет. Разбитое шкатулкой окно заставили потемневшей от воды картонкой из ящика с фруктами. Белла попросила таксиста не уезжать какое-то время.

В холле валялась перевернутая стойка, кучи битого мокрого стекла, растрощенные рамы с морскими репродукциями. На кухне, похоже, орудовали топором – мебель была расколота почти на доски. Тлела штора – видать, с подпалом у них не очень получилось (как потом сказал на суде Гошка-Цап, они не хотели никого убивать). Единственный дорогой предмет утвари – кожаный диван в люксе – был вспорот, на уцелевшей подушке кто-то вырезал матерное слово. Сильно дул ветер, хлопая оторванным куском жести, и по ногам тянул ледяной сквозняк. Но в доме было парадоксальным образом светло, солнце уже взяло курс на весну. Дядя Дима лежал в самой дальней гостевой комнате, между перевернутой кроватью и стеной. Белла бы и не заметила его там, если бы не запах…

Он лежал ничком, неестественно вывернув шею, заплывший кровью глаз был приоткрыт, из синюшних, распухших губ вывалился язык, руки-клешни, шея, залысины на голове – все было в мелких, колотых ранах, на лбу, заполняя борозды, буро-фиолетовой смолой застыла кровь.

Белла отвалила кровать, села возле него на корточки, наступив носком ботинка в растекшуюся, чуть размазанную лужу вперемешку с какими-то слизистыми хлопьями, протянула руку, положила ему на шею. Шея эта была словно отдельный живой зверек – отдавала мягким, сухим, здоровым теплом, и словно обняла, чуть пожав, ее руку – так могут делать взглядом, не кожей, очень старые люди. Вторую руку, чуть смелее, Белла положила на его лицо, чувствуя борозды и морщины словно безжизненную, готовую когда-то отвалиться корку, под которой дышало и грело что-то другое, нежное и мягкое. Из расплющенных, забитых кровью ноздрей слабо сочилось тепло.

Не зная, что делать, боясь встать и оставить его, Белла просунула вторую руку под его щеку, оторвавшуюся от пола с легким залипанием, свою голову положила ему на лоб, так что глазом смотрела в глаз, ухом прижалась к уху.

– Я тут, слышишь? Не вздумай умирать сейчас, ладно? Я потом снова уеду, ты только не умирай, да?

Стала отлеплять длинные с сединой волосы от раны на виске. Попыталась как-то пошевелить его. Дыхание, едва слышное, становилось все более мелким и редким. Голоса звучали нестерпимо, книжный белый шум в ее сознании превратился в воющую метель, тут же навалились и страх, и дорожная усталость, и что из магазина выгонят, и денег нет на обратную дорогу, и что вообще ее нет, этой обратной дороги, потому что так вышло, что все дороги в ее жизни ведут только сюда.

– Не умирай, ты же все, что у меня есть! Ты слышишь меня? Не смей бросать меня! Ты понял? Ты ничего не должен, ты просто живи, ты просто будь, любой, ты же знаешь меня, ты же… ты же ничего не знаешь про меня, а я так и не рассказала тебе, просто я тут, и если не хочешь, меня тут не будет, но просто не умирай сейчас, потерпи, пока сможешь хотя бы выслушать меня, твоя жизнь нужна мне, очень нужна! – Она говорила все громче, срываясь на крик. Слезы катились по ее щекам и падали на почерневшие борозды, смешиваясь с запекшейся кровью.

Первое, что дядя Дима увидел, очнувшись в больнице, – это ее лицо, в белом матовом свете, как в низких однородных январских облаках, в бугристой поломанной корке вокруг глазниц, как икону в потрескавшейся раме.

Сначала восстановили правый глаз, постепенно пришел и слух, причем на оба уха – биение собственного сердца звучало там ритмичным успокаивающим шуршанием. Сотрясение мозга было такой силы, что не обошлось без кровоизлияний, и, как потом сказала Оксана Михайловна, новый микроинсульт невероятным образом распутал клубок тромбов, столько лет державших лицевые мышцы.

Когда дядя Дима спал, Белла просто сидела рядом и смотрела на его похожую на мумию фигуру и тихо радовалась, потому что, несмотря на ужасное состояние, было одно заметное улучшение – он лежал ровно, горбунские плечи опустились, туго перетянутая, с торчащими дренажными трубками грудная клетка казалась вполне человеческой, без страшных инопланетянских искривлений. Днем она даже боялась читать, чтобы не пропустить момент, когда он откроет глаза, и тут же нависала над ним, заслоняя безжизненный белый свет, уводящий в туннель, полный тишины и равнодушия.

А поженились они спустя несколько месяцев, весной, обвенчавшись в «летящей церкви» высоко на скале, в Форосе, в известной всем туристам крымской достопримечательности.

Лицевой нерв у дяди Димы полностью восстановился, отвислая синюшная губа вернулась на место, красный влажный полумесяц под глазом исчез, кожа, натянутая новыми мышцами, сперва долго чесалась: хотелось гримасничать, показывать язык. Из-за незарастающих проплешин и шрамов волосы решили постричь максимально коротко, что, с обнаружившимся мужественным, мускулистым рельефом того, что шло ниже – смотрелось почти гармонично. С началом сезона постоянные клиенты были приятно удивлены исчезновением хромого деда и появлением нового молчаливого молодого мужчины с загоревшим, притягательно грубым лицом с легкой светлой щетиной. Белла им ничего не говорила, не опровергала стихийно созревшую версию о собственной предприимчивости и удачной покупке, просто выглядела спокойной и счастливой, ловко сервируя столики и вынося на поднятой к плечу руке поднос с блюдами. Те, что приехали ближе к осени, на бархатный сезон, отметили, что она заметно пополнела, особенно в талии, но связать это обстоятельство с оживленным строительством еще одного дома почему-то никто не догадался.

Глава II

Больничный корпус, в который я прихожу уже как домой, очень похож на корпус одного санатория, где мы отдыхали с родителями один раз, в девяносто первом, кажется, году. В силу известных исторических событий в санатории творилось что-то непонятное с питанием, но никого это тогда не волновало, так как взрослые – и персонал, и отдыхающие – постоянно смотрели телевизор и живо обсуждали увиденное. Позже все вокруг выкупили и позагораживали, а тогда, в тот год, можно было беспрепятственно гулять вдоль побережья на много километров во все стороны. Сам дом, где мы жили, был огромным для той плоской степной местности, из серого бетона, и почему-то без балконов.

Больничный корпус – это самое высокое здание в округе. Когда я еду домой, то в зеркале заднего вида он тепло и уверенно светит желтыми и фиолетовыми окнами. Когда я приезжаю сюда в сгущающихся серых сумерках, то ставлю машину в хитром месте за какой-то бойлерной, затем прохожу через тихий полутемный приемный покой, где никому нет до меня никакого дела. На крыльце, у выложенного серой бетонной плиткой пологого спуска, часто стоят врачи в зеленых пижамах и курят. Тут их лица бывают уставшими, индифферентными, озабоченными – словом, не такими, как на той, заполненной ровным «дневным» светом центральной лестнице. С места, где они стоят и курят, виден кусок вечернего неба, над крышами домов, в косых полосках серых облаков, оно догорает холодным малиновым и оранжевым.

Я иду мимо манипуляционной и рентген-кабинета к лестнице (там стоит кофейный автомат) на закрытый после шести вечера центральный вход. Вечером эта лестница уже не похожа на курортный променад. Вообще, больница вечером совсем не похожа на себя же в первой половине дня. Я спускаюсь в подвал. Это неприятное место, как из фильма ужасов, и по идее мне должно быть жутковато там – низкий потолок, рыжий тусклый свет и, главное, все стены в каких-то проводах и трубах. Но мне там ни капли не страшно. Странно, но какие-либо чувства, кроме чувства отчаянной неправильности происходящего, у меня заметно притупились. Я уже несколько недель не ощущаю голода, приходится напоминать себе о еде. Точно так же я никогда не хочу пить, и даже в туалет хочется теперь как-то иначе, не так, как всегда, невнятно. Это, в целом, нормальное, не катастрофическое состояние, я не понимаю, как может хотеться в таком состоянии принимать еще и успокоительные, зачем пьют валерьянку, или что там положено в подобных случаях. Повторяю – совершенно приемлемое, не неприятное состояние легкой заторможенности, какой-то перефокусировки – отметается интерес ко многому, многое теряет свою значимость, но жить вполне можно. Я иду по жуткому больничному подвалу. В особом закутке с неработающим лифтом я захожу в тень, где меня не видно, вынимаю из пакета замотанные в еще один пакет резиновые шлепки для бассейна. Снимаю туфли. Пиджак остается в машине, потому снимаю только блузку, надеваю белый медицинский халат. Из-под халата уже расстегиваю и снимаю юбку. Остаюсь в шлепках, халате, сережках и в черных колготках. Одежду аккуратно складываю в пакет. Сумочку тоже складываю в пакет и иду, ступая теперь мягко и почти бесшумно, дальше по подвалу, к еще одному лифту. Там поднимаюсь, как учили, на пятый этаж, с пятого спускаюсь по лестнице на четвертый, где сплошная стеклянная перегородка с дверями посередине, и все замазано изнутри зеленовато-белой краской. И выцветшими красными буквами написано сверху, через трафарет: «РЕАНИМАЦИЯ». Там всегда закрыто, и я звоню в обыкновенный квартирный звонок: круглый, черный, заляпанный шероховатыми бугорками водоэмульсионной краски, с круглой кнопочкой цвета слоновой кости. Открывает кто-то из младшего медицинского персонала, я говорю пароль, и меня впускают.

В этот раз меня не впустили, вышел заведующий отделением и, нежно меня подталкивая, выпроводил обратно на лестницу. Он спросил, как я доехала и еще что-то, не относящееся к делу. На мой единственный и самый главный вопрос ответил, отведя взгляд и поджав губы, что-то такое, что, принимая во внимание красноречивую мимику, я не расслышала. Врач тем временем, продолжая внимательно глядеть на стену за моей спиной, вынул из нагрудного кармана своей пижамы блок белых квадратных бумажек с рекламой какого-то лекарства и ручку и быстро, размашисто написал там что-то.

– Вот, вы должны купить вот это прямо сейчас.

Меня это слабо интересовало, и я бросила бумажку, не прочитав, к себе в кулек и жадно уставилась на доктора, повторяя свой самый главный вопрос. Перед тем как ответить, он снова сжал губы, и рука, пригладившая карман с возвращенными в него ручкой и бумажками, замерла на полпути, повернутая боком ко мне кисть покачалась в воздухе, как лавирующий кораблик. И я снова не услышала, что он сказал.

– Пожалуйста, привезите лекарство и потом возвращайтесь, – сказал доктор, ободряюще улыбнувшись, и приложил магнитное колесико на связке с ключами и кожаным брелоком к замку на хлипкой деревянной двери с замазанным белой краской стеклом. На какое-то мгновение за его плечом я увидела уходящий в темноту тихий коридор, и показалось, что там, на расстоянии примерно пятидесяти шагов от меня, где должен находиться ярко освещенный аппендикс с двумя кроватями – сейчас темно и тихо. Я засунула руку в пакет и проверила бумажку с названием лекарства. «Я бы хотела… – сказала бы я доктору, если бы он не ушел так быстро, – я бы хотела сперва взглянуть… а потом за лекарством».

– А потом может быть поздно, – сказал бы доктор.

И я подхватилась бежать вниз по ступеням, до самого подвала. Решила не переодеваться, только туфли. И в белом халате вышла по пандусу у приемного покоя, мимо курящих врачей, отстукивая каблуками по бетонным плиткам, к бойлерной и к своей машине за ней. Успела подумать, что они, возможно, отметили, что я тоже врач. Было уже совсем темно, и здание больницы светилось за моей спиной спокойными рыжими и фиолетовыми окнами.

Точно так было четыре года назад на другой больничной стоянке, тоже осенью. Мы должны были приехать утром, сдать меня на плановую госпитализацию, и потом уже смотреть по обстоятельствам, но уже к вечеру мне стало недвусмысленно больно, и мы впопыхах съели наш особенный предродовой ужин, я пошла в душ, и там вдруг мне стало ужасно страшно и грустно, и резко перехотелось, чтобы все то, к чему мы так старательно готовились, теперь произошло. Рожать решили не в нашем районном роддоме, а в другом, тоже районном, но вроде как более продвинутом. Главное, что он находился от нас на другом конце города. Я так думаю, что живи мы там, то рожать бы поехали тогда в тот наш – расстояние вызывает ощущение значимости. Мы ехали в одиннадцать ночи по ярко освещенному городу, читали его по билбордам и по лайтбоксам, по вывескам и витринам, слушали его по радио и думали, что это в последний раз нас в этом мире просто двое, и от этих мыслей становилось жутковато и торжественно.

Все ворота этого роддома были закрыты, и мы не могли попасть на стоянку. Там рядом большая площадь и одностороннее движение, и несколько раз приходилось объезжать пару кварталов, чтобы вернуться к исходному месту. И там тоже были светящиеся окна, только большие и более зеленоватые какие-то.

Я ненавижу эту реальность. Если бы все больницы были роддомами…

Я понимаю, почему врач отправил меня за лекарством. И не пустил. Если бы все было стабильно… пусть стабильно тяжело, но стабильно – меня бы пустили туда, а потом бы отправили за лекарством, потому что нет сейчас такой аптеки, которая могла бы закрыться через полчаса или через час. Они все теперь круглосуточные.

Я вырулила на опустевший, ярко освещенный Московский мост. Где-то по окну сбоку от меня отражались, мелькая, белые вытянутые прямоугольники разделительной полосы. В этом моем состоянии отсутствия внятных привычных желаний реальность воспринималась будто под иным углом, стали отчетливыми какие-то новые вещи: например, как эти же полосы в крупнозернистом рыжем освещении отражаются и от крыльев и боков моей темно-синей машины.

Миновав мост, я выехала в крайний правый ряд и остановилась у рекламного щита «освободи свой внутренний голос!», и подумала, что отчетливо вижу, как на гладком свежем маслянисто-черном асфальте неровной кляксой, как солнечный зайчик, пульсируя, отражается рыжее мерцание включенной «аварийки».

Я сидела там, непонятно где, с ненужным мне совершенно Московским мостом за спиной, таким непривычно статичным, никуда не отдаляющимся в зеркале заднего вида, с далекими мелкими огнями Оболони, отделенной от меня темным каналом. И я была совершенно бессильна изменить то самое главное, которое уже и не думалось вовсе, я ведь за весь день не подумала о нем ни разу, а оно само из мысли сделалось состоянием.

Если бы все больницы были только роддомами!

Мы въехали наконец на ту стоянку, вернее на асфальтовый пятачок с бессмысленной клумбой. Я тяжело дышала и стояла на четвереньках на заднем сиденье. Улучив момент, когда кончится схватка, мы выскочили из машины, роняя кульки, и, как могли, быстро пошли в приемный покой. Пока меня оформляли, он бегал еще два или три раза за оставшимися кульками, и потом уже мы сидели в ярко-освещенном кабинете с двумя столами и кушеткой и не знали, куда девать все эти наши вещи. Сказали найти там носочки, шапочку и памперс, и, конечно, это все обнаружилось в самом последнем кульке. Нас направили сразу в родзал, и я тогда чувствовала себя немного стервой, потому что единственное, что меня волновало тогда – чтобы мы в ответственный момент были вместе, так как все действия окружающих в этой чужеродной для меня больничной обстановке, казалось, нацелены были на хитрое и коварное разлучение нас согласно старому регламенту несемейных родов. Я уже была на грани скандала, когда в предродовую палату зашли два врача в зеленых пижамах, и в том, кто был в целлофановой шапочке и в бахилах, я не узнала его самого. Он все время улыбался, спокойно переговаривался с врачами, шутил с ними, и мне с досадой казалось тогда, что ему меня ни капли не жалко.

В марте, когда меня тошнило от всего, мы ездили кататься на лыжах в Хибины. Вернее, он и наши друзья катались, а я гуляла по удивительным заполярным пейзажам. Я сперва думала, что Хибины, странное такое название – это Китай, еще удивилась, надо же, и лыжи там есть… Заполярная зимняя природа не имеет в своей палитре теплых охристых красок, путь севера – это сиренево-перламутровое сияние, высокое далекое белое солнце. Бесконечный рассвет, переходящий в закат – фиолетовое небо, и по нему, как брошенная в воду кисточка ковыля, конскими гривами вьются светло-розовые облака. Карликовые сосны, но большей частью просто равнина и разбросанные камни, и горы вдалеке, в синих шапках, – что удивительно, они напомнили мне заслонивший горизонт бронепоезд, только не просто заросший мхом, а еще и заснеженный. Из Мурманска в Питер ехали развеселой компанией, смеялись так, что я думала, что лопну. А из Питера в Киев добирались каким-то неудачным поездом, который шел около тридцати часов, и мы почти все это время исступленно резались в преферанс с нашими соседями по купе, и я ела чертовски вкусные бочковые огурцы с чесноком, полностью оправдывая этим классическим пищевым предпочтением собственное интересное положение, неразличимое пока по прочим объективным признакам.

В аптеке, как я и предполагала, мою бумажку с рекламой лекарства на обратной стороне долго рассматривали, хмурились и сказали, что такого у них нет, и вряд ли сейчас в городе найдется место, где такое можно достать.

– Но столица. Не деревня же… неужели не… – злобно цедила я, в своем белом халате и офисных туфлях на каблуках.

Женщина-провизор сочувствующе смотрела на меня из-за толстых стекол очков и качала головой.

Я вернулась в больницу. Накинула на плечи теплую спортивную куртку, которую всегда вожу на заднем сиденье для подобных случаев. Вернее, не для подобных, боже упаси, а просто если вдруг потребуется отлучиться куда-то от машины, а на улице не жарко.

Тут за забором, если пройти дворами, есть еще одна аптека. Именно тут мы проезжали как-то поздно ночью – я сильно задержалась на работе, он забрал меня на своей машине (этой еще не было), мы закупились в супермаркете, уже шли домой, и я сказала: «Нет, давай вернемся за тестом, иначе я ночью спать не смогу». У меня была задержка, один день, повышенное слюноотделение и два раза в офисе кружилась голова. Мы вернулись на стоянку, поставили кульки обратно на задние сиденья и как-то вырулили через неработающий рынок сюда, к этой аптечке. Я сказала, что так сильно нервничаю, что снова упаду, и за тестом пошел он, а я наблюдала через зеркало заднего вида. Принес один. Я сказала, что это несерьезно, но, наверное, до завтра одного нам хватит. Дома я помчалась в туалет, даже не сняв туфли, зубами разрывая упаковку с тестом, а он рванул следом, объясняя, что аптекарша ему сказала использовать только утром. Но я крикнула, что до утра не дотерплю, не дотерплю даже до следующей минуты, не дотерплю ни секунды, даже туфли снимать не буду.

И тест все показал весьма однозначно, но мы все равно не спали до утра, так как на тесте было написано, что использовать его следует и впрямь только утром, и что-то в происходящем нам казалось еще не до конца утвердительным.

Аптека появилась внезапно, будто кинулась на меня из этого бурого замусоренного дворового полумрака. И я остановилась, понимая, что не могу зайти внутрь, потому что разревусь там. А на мне белый халат, черные колготки и офисные туфли. Я развернулась и пошла назад, во мрак и во дворы, и мне казалось, что эта аптека с несуществующим спасительным лекарством гонит меня прочь. Ах, если бы все аптеки были бы только для продажи тестов на беременность! Ах, если бы все больницы были бы только роддомами!

Меня, конечно, не пустили в реанимацию. Я совала деньги, но их у меня не брали. Я готовилась к худшему и сидела на потрепанном мягком уголке перед неработающим телевизором в отделении хирургии, этажом ниже. Я попросила врача обязательно позвать меня, когда это худшее случится, и тут он за все время наших с ним коротких бесед за этот день как-то так оживился и, доброжелательно посмотрев мне в глаза, кивнул и сказал, что, конечно, обязательно сам спустится и позовет.

«Ненавижу…» – подумала я, обняв себя за плечи. Потом расслабилась, вытянула руки и ноги и попыталась визуализировать себя и его в бетонных кубах и прямоугольниках этой больницы, начертить некую линию связи между ним и собой, соединиться с ним. Ведь, по сути, мы все равно были рядом тут. Я была так близко, как позволяли обстоятельства, это была самая близкая из доступных мне близостей, я уже знала, что перед работой просто заеду домой принять душ и что проведу тут всю ночь. Состояние усталости удачно легло на состояние аварийной индифферентности, и мне казалось, что впасть в транс сейчас очень просто.

– Слушай меня, – сказала я в уме, когда тонкий пунктир, ведущий из моей души в его душу, соединился в ровную линию, по диагонали пересекающую вместившее нас пространство, и на сердце у меня сделалось легко и свободно, – сейчас у тебя самый гнусный период, это не в момент аварии тяжело, а потом накрывает, вот как сейчас. Я буду тебя отвлекать от мыслей всяких непотребных и расскажу тебе новую сказочку, а ты слушай меня и не смей засыпать!

Я на секунду открыла глаза. Комната стала почти уютной – по потолку проползали полосы света от разворачивающихся внизу карет «Скорой помощи». Тени от стоящих на подоконнике растений были огромными, бархатными, как на юге. Продавленные подушки дивана казались необычайно мягкими. Я достала телефон, подключила гарнитуру, включила функцию диктофона, сложила на груди руки и закрыла глаза.

Сказка третья. Белоснежка и семь гномов

Второй брак Ильи Иосифовича Короля можно смело назвать браком по расчету. Хотя, если честно, Илья Иосифович как раз-то и не принадлежал к числу ловких устроителей своей жизни. Но факт остается фактом – 38-летний вдовец с десятилетней дочерью, к тому же еврей, не наделенный особыми талантами и со смутным политическим прошлым – и вдруг становится не просто женатым человеком, а вдобавок и целым комендантом огромного таежного лагеря для ссыльных лиц. В самый разгар чудовищных событий, похоронивших в безымянных рвах всех родственников Ильи Иосифовича, он сам с дочерью оказался в невообразимо далеком тылу, шесть часовых поясов от фашистских зверств и красных репрессий, и ведь никакой не лесоповал, не уголь ждали его там: перловка, гречка и даже белейшая манка, а еще привозной картофель клубнями с кулак, а еще рыбы невиданной вкусноты и жирности, солонина, и все это килограммами, пачками, даже апельсины из Китая. И это когда весь тыл работал на нужды армии и за саботаж ссылали семьями в болота, на вечную мерзлоту. Вот тебе хлеб из муки белой, пожалуйста! – а тут же рядом вши, тиф, голод, цинга, мерзлота вечная, болота. Врач один на восемьсот душ… Вот в этой-то страшной для тысяч других сибирской тайге дочка Ильи Иосифовича поправилась, пропали авитаминозные язвы на коже, щеки и шея сделались словно алебастровыми, глаза как тихая заводь ночью с лунным светом, с густыми неровными ресницами, которые при правильном освещении бросали тени, напоминающие силуэты юкковых пальм. Отец отшучивался, что, мол, она с рождения такая, с ресницами этими, крылоподобными – морщилась, маленькая, плакала, сжимала отчаянно веки, а ресницы торчали кокетливо. Уже тогда люди частенько вздыхали, качали головами, приговаривая: «Мамка ейная небось красавицей была». Тут Илья Иосифович неловко разводил руками, кривил губы в скептической улыбке, морща один глаз, как бы заглядывая, прицениваясь, за горизонт прошлых лет, пожимал плечами, и тут же обнимал, если она стояла рядом, свою новую жену, и отвечал, словно извиняясь: «Да нет, обычная была… то ли дело Маргарита моя…»

Маргарита подобрала их с дочкой в начале июля тысяча девятьсот сорок первого, на Киевщине.

Стояли знойные погожие дни, в солнечных кляксах на изумрудной траве сонно лежали, уютно подобрав под себя копыта, коровы, полуденный ленивый покой наполняло мерное жужжание перелетающих с цветка на цветок насекомых – ни в чем и нигде не угадывался кровавый ужас, который скоро накроет эти земли своим прокопченным решетом со свастикой. Но в Ступках уже все было по-другому. Спешно запихивал в автомобиль рогожные мешки, из которых торчала патефонная труба и свернутый ковер, некий уважаемый человек. Отталкивая в сторону растерянную дочь комсомольского возраста и соответственного порыва, прижимающую к груди гипсовый бюстик Вождя, он с досадой шипел, оглядываясь: «Да брось ты… Черт, черт, не бросай! Оставь, не помещается!» Серьезно нервничал директор детского дома, застывший среди броуновского движения нянечек: предназначенный для них транспорт уже уехал, занятый кем-то другим. Главврач местной больницы подергивал бородку, бормоча под нос немецкие слова из разложенных на столе пыльных медицинских фолиантов. В непонятном волнении пребывали и медсестры – может, с приходом немцев все станет лучше, – хуже, чем было, им казалось, уже быть не может.

Илья Иосифович и не думал эвакуироваться. Вернее, он понимал, что это было бы, наверное, неплохо, но не имелось у него никакой лазейки, никакой такой возможности, ни даже природных способностей эту возможность себе организовать. Он с дочерью, тогда десятилетней своей Бузей – назвали-то дочку Изабеллой, поддавшись всеобщей симпатии к революционной Испании, да не прижилось такое имя в Ступках – ходил от одних друзей к другим, растерянно слушал зловещие новости и надеялся со всеми, что со сменой власти на фашистскую ничего более чудовищного, чем то, что было в голодные тридцатые, когда умерла жена, оставив его с маленькой дочкой на руках, произойти уже не может. Многие теперь, намекая на мрачные для евреев перспективы, слухи о которых долетали до Ступок, советовали записаться добровольцем в армию и уйти на фронт, но оставить дочку Илья Иосифовичу было не на кого. Захватив Новоград-Волынский и Бердичев, немцы уже вплотную подступали к их городку, поползли леденящие душу истории об арестах по тысяче человек, о расстрелах без суда и следствия. Илья Иосифович и сам понимал, что вполне годится на роль арестованного. По роду деятельности он был вообще-то репортером и читать между строчками в газетах умел как никто другой. Тут уже впору было браться за голову и думать, куда бежать с дочкой, как делали некоторые – побросав все свое имущество, на подводах до Днепра, а нет – так пешком, пешком, и там дальше на восток. Но думал он как-то медленно, немец подступал все ближе, Бузя радовалась подаренным с подозрительной щедростью платьям – ничего, что великоваты, – и белым носочкам, смеялась и играла в опустевшем школьном дворе…

И тут на автомобиле с водителем приехала Ритка – сапоги чуть не трещат на толстых ногах, а лицо под пилоткой – попростевшее, жесткое, а глаза, как и раньше, круглые, девичьи… С Риткой было связано много историй в этом городе, и у Ильи Иосифовича они тоже имелись. Еще у него имелось одно свойство, которое, при определенном раскладе, могло заменить отсутствующие таланты и жизненную смекалку – был он до неприличия хорош собой. Особая породистая мужская красота с тонкой проработкой деталей – жесткая сухая линия скул и подбородка, неожиданно добрые внимательные глаза, четкие брови и твердый рот. А к этому – хорошо слепленное тело мужчины – не дядьки и не хлопца, ассоциирующееся не столько с возведенной в эталон квадратной мощью пролетарской мышцы, сколько с триумфом здоровой плоти времен греческой античности. Словом, явное происхождение от потерянного колена Израилева… И Ритка, приехавшая в родной городок, чтобы забрать старую мать, увидела его – растерянного и неприкаянного, переходящего от двора ко двору среди истерической сутолоки, отрешенно скользящего взглядом по рассыпающимся с подводы сумкам, свежим доскам на забитых окнах, трогательно держа за руку тонконогую черноволосую девочку с нерусским лицом, белевшим под низко завязанным, как у тетки, платком.

Слово за слово – узнав, что из родных у них никого не осталось, жены нет уже давно, Ритка вдруг почувствовала, как жар ударил в лицо. Пахнуло на миг хмелем и душицей августовского ночного луга, пьяной юностью, вспомнилось, что Илья ей, собственно, всегда нравился, хотя забавляла его порядочность и старомодно-галантная манера обращаться с женщинами, и, дрогнув сердцем, но не голосом, она сказала, что на сборы с дочкой у них есть, чертова холера, десять минут.

Они уехали на автомобиле с шофером в военной форме, и вечером того же дня в городок вошли немцы, а на рассвете третьего дня, когда Бузя скорчилась, поджав под себя ноги на верхней полке забитого до отказу вагона, бодро отстукивающего спасительные километры на восток – всех евреев, коммунистов, а также беспартийных с подозрительными фамилиями – погрузили в странного вида удлиненные автобусы без окон и вывезли на песчаный пустырь в лесу, с уже подготовленными рвами.

То, что испытывал Илья Иосифович к Ритке, уж любовью-то назвать было нельзя. С участием, уважением, заботой он относился бы к любой женщине, оказавшейся рядом, а то, что женщина эта фактически спасла его с дочерью, вознесло Ритку на просто заоблачную высоту, и отсутствие там самого желанного для женщины романтического компонента ее на первых порах особо не огорчало. Илья Иосифович просто любил только Бузю – хотя мог и прикрикнуть на нее, и вообще с дочкой особенно не церемонился, но в той родственной немногословной простоте их отношений крылось нечто, напрочь отсутствующее в его отношениях с Риткой. Ритка чувствовала себя с ним, несмотря ни на что, – странно чужой, не из одной семьи, хотя сырыми таежными буднями в комарах и болезнях, казалось, даже самые чужие люди под одной крышей должны бы сплотиться и стать в конце концов чем-то вроде родственников. А вот они с мужем были сшиты наживо, кое-как – чего греха таить – ведь просто обоим хотелось, разменяв четвертый десяток, иметь свое гнездо…

Бузя недолюбливала мачеху, недолюбливала странное место, которое приходилось называть домом, недолюбливала грубо гогочущих широкоплечих «вохровцев» и членов их семей, скучала по Украине и по чистому горизонту без елок и сопок, по августовскому небу с позолотой и задремавшей рекой в мшисто-оливковой зелени, в тумане полосами, по кисло-древесному запаху своего двора с распахнутыми окнами, скучала по языку своих соседей с мягким «г», скучала по прошлой жизни вдвоем с отцом – но делала это так тихо и деликатно, что упрекнуть девочку в неблагодарности не представлялось возможным. Отец переживал, что она недостаточно мягка с тетей Ритой, и Бузя старалась быть подчеркнуто любезной. Когда Рита входила в комнату – широкой властной походкой, в перетянутом портупеей тулупе, в шапке с красной звездой, румяная до красноты, облизывающая обесцвеченные обветрившиеся губы, девочка вскакивала, точно как те, кто работал на лесопилке и жил в сараях неподалеку: руки по швам, глаза в сторону. Ритке это одновременно и льстило, и огорчало ее. Она пожаловалась как-то мужу, что обидно, мол – девочка-то не называет ее мамой. И следующим же вечером, когда взрослые – лагерное начальство – собрались в гостиной у самовара, к ним твердо, но с трагизмом в каждом шаге, словно на эшафот, вышла Бузя без привычного платка на голове с распущенными на ночь волосами, в ночной сорочке, и, подойдя к мачехе, не глядя в глаза, проговорила: «Я пришла сказать «спокойной ночи», мама». Ритка, быстро охмелевшая после тяжелого морозного дня, обняла ее за плечи, за эти жалкие тонкие косточки: «Вы слышали, что она сказала? Этот ребенок меня признал, чертова холера, она сказала «мама»! А ну повтори!» – взяв девочку за подбородок, она повернула ее бумажно-белое лицо к сидящим за столом и наткнулась на тяжелый внимательный взгляд Ильи Иосифовича. Впрочем, никто, кроме опытной Ритки, ничего и не заметил. А она, развернув девочку к себе спиной, легким шлепком отправила ее прочь, а в висках привычно ныло: «Ну почему он меня не любит…»

Да, бороться за мужа Ритке не пришлось – достался он просто так, без всяких соперниц. Странно, но и это обстоятельство вызывало у нее – борца по природе своей – зудящую раздражающую досаду. Со стороны все было вроде бы и хорошо: жена хозяйственная, муж покладистый, да и не вмешивался ни во что – ни скандалов, ни упреков… «Я же изменяю тебе, – говорила она спустя четыре года их совместной жизни, – мужик ты или кто?» Илья Иосифович медленно оборачивался к ней и смотрел в глаза, в упор – четкие брови, строгий рот. «Я как-то могу повлиять на ситуацию?» – сухо спрашивал, будто следователь на допросе… Ритке становилось жарко и радостно. «Лучше всех», – думала она. «Да ударь меня хотя бы! Я спала с Чухаревым, тебе что, все равно?» Илья Иосифович прерывисто вздыхал, парой уверенных шагов пересекал их спаленку, хватал Ритку за запястье, сдергивая с кровати, за ее взлетевшими волосами не было видно изумленной полуулыбки и – раз-два – хлестал по щекам. Раз-два. Потом отпускал. Она кричала, потом смеялась и погодя, кусая костяшки пальцев, морщась, закатывая глаза, хватая ртом воздух, думала: «Лучше всех… лучше всех, чертова холера!»

Как-то Ритка присмотрела двух девок из зэчек, одну помоложе, вторую поискушеннее, распорядилась, чтобы перевели их на кухню для начальства, дали нормальной одежды, чтобы спали там же, а не в бараке и, когда девки чуть отъелись, подговорила Чухарева убедить их… ну, это… с ее мужем. А чтоб проверить его, чертову холеру. Из этой затеи ничего не вышло. Но на девок активно смотрели все остальные – особенно молодежь. Молодые жилистые бычки, будто все время на взводе – такого тронь – и готов взорваться. На Ритку раньше тоже так смотрели, а теперь нет – отводят взгляд, боятся, где-то восхищаются даже, но мужского желания обладать, нагло-усмешливого, раззадоривающего, когда руки сами тянутся к ремню на брюках – нет уже.

Она ходила к блатным, у которых имелся отдельный барак – чистый, сухой, с хорошей крышей, с добротной печуркой. Там и свои были, еще с одесских нэповских времен, беседовала с ними, как с равными, смеялась и внутренне досадовала, потому что равенство это огорчало – равными они были во всем, и стадо этих кобелей (хотя были у них и женщины тоже, из зэчек таких же) не смотрело на нее как на достойный объект, не взыгрывало в них ничего, а так хотелось, чтобы…

На лесопилке у них вскоре появился герой. Как кончилась война – в лагерь хлынула новая волна политически ненадежных, что не мешало им быть физически крепкими, мужиков с волчьими взглядами. Они сидели у немцев, потом – у красных, были уличены вроде бы в шпионаже. Гоняли даже блатных, ничего не боялись, и Ритка, сама теперь с трофейным удобным хлыстом, прогуливалась по ту сторону колючей проволоки мимо их бараков. Ей нравилось ловить тяжелые холодные взгляды и надменно отвечать на них так же тяжело – но нет, не холодно… Холодно у нее не получалось.

Кроме Пашки, никто не выдерживал этого взгляда, опускали головы. Пашка делал две нормы, надрывался ведь – и половину нормы мало кто мог выполнить, жили оттого впроголодь. Ритка любила смотреть, как он работает – как машина, только пот со лба вытирает.

Илья Иосифович по территории лагеря вообще не ходил без надобности. Обложенный конторскими книгами, в очках, он сидел у себя в комнатушке, даже если и считать-то было нечего. Как-то она зашла к нему: лицо краснее обычного, кудряшки вылезли из-под ушанки, захлопнув дверь, стала к ней спиной, подпирая, запрокинула голову.

«Ой, хорошо-то как… – сказала, привычно отметив, что на нее не особо обращают внимание. – Тебе все равно?»

Илья Иосифович оторвался от бумаг, посмотрел на нее кисло и ответил: «Нет».

«Ну так застрели его! Убей! Ты же можешь!»

«Ты этого хочешь?»

«Я? – она задохнулась в подкативших бабьих слезах. – А ты? Ты сам-то чего-то в этой жизни хочешь или нет?»

В этот момент в дверь заскреблись, Ритка отошла, дернув ручку на себя, так что стоящий на пороге чуть не упал. Это была Бузя – и едва ее, как всегда, замотанная в платок голова мелькнула за меховым воротником Риткиного тулупа, Илья Иосифович неожиданно встал. Встал не задумываясь, как никогда не вставал навстречу Ритке, просто так. Глаза добрые, внимательные. Рот твердый.

Тем же вечером были застрелены двое заключенных якобы при попытке к бегству. Пашка-стахановец и еще один.

В прилегающем к лагерю поселке жили сосланные из Украины и Бессарабии семьи, в основном женщины с детьми. Жить в тайге они просто не умели: сильно голодали – минимальную пайку делили на четверых, болели, работать у них ни черта не получалось. Еще здесь были «вольняшки», кто уже освободился, но не имел права возвращаться в родные края. Один такой работал на лесопилке – деньги платили хорошие, инструменты и одежду вольным рабочим давали получше, поновее. Работал самоотверженно и яростно, был немногословен, ничего, кроме скупых уголовных подробностей, о нем никто не знал, и вот он-то смотрел на Ритку как надо, как смотрели до него раньше, в лучшие ее годы. Ритке он был нужен, нужен был этот взгляд, хотя она и сама себе в этом боялась признаться.

Наступила поздняя весна 1945-го, когда в зловонных трюмах, баржами, привезли первых немецких военнопленных, и в лагере спешно строили для них новые бараки. Стоял постоянный лязг, грохот, и ослепительно ярко горела ночью новая линия прожекторов. В эту первую сытную послевоенную пору, когда поедались за самоваром трофейный шоколад с трофейными сардинами, раскидывались трофейные карты с намалеванными девками в неглиже, Ритка стала душиться немецким одеколоном из бутылочки в виде виноградной грозди и носить в кудряшках позолоченный гребешок.

В этот вечер она увидела его издалека. Пошла на этот взгляд «как надо» – но словно оступилась на гнилой половице и оглянулась. В двух шагах за ней была Бузя. Чертова холера, кто бы мог подумать-то! Чертова холера…

Ощущая эту проклятую гнилую половицу под ватными ногами, Ритка повернулась, тяжело взяла падчерицу за плечо и прошипела вольняшке: «Пшел вон, гнида поганая. Чего уставился на девчонку?» Вечером поговорила с мужем. Сказала, что нечего Бузе шляться по двору, где сплошные уголовники по углам сидят.

Илье Иосифовичу не нужно было долго объяснять. Он и сам-то все видел – ловкую фигурку с тонкой талией, маленькую узкую стопу с высоким подъемом и длинными пальчиками – да что там, и личико с белой, как бумага, кожей и черными глазами, видневшееся из-под вечно надвинутого на самые брови платка. Стыдно признаться, но в глубине души даже радовался, что у Бузи есть эта самая болезнь. Когда ничего не болит – до поры до времени, пока на кожу не попадут солнечные лучи. После смерти первой жены теща Циля Вольфовна строго-настрого приказала – всегда, слышите, Илья, ВСЕГДА – закрывать Изабелле лицо от солнца. Толком-то и не сказав, почему…

С этой поздней весны Бузе было запрещено выходить из комендантской избы.

Но все равно находились те, кто приносил дрова, и мешки с картошкой, и бочонки с капустой, и муку, и все они, снимая свою тяжелую ношу с плеч, распрямляясь, играя мускулами, бросали одинаково заинтересованные взгляды в дверной проем, откуда девушка тихонько выглядывала посмотреть, кто пришел.

Надвигалось короткое буйное таежное лето – когда всего за один месяц должны были зацвести, опылиться и дать семена цветы, и оттого росли они огромными, яркими, и летали над ними огромные насекомые, и огромная мясистая трава рвалась к небу, и в небольшом озере вода у берега нагревалась так, что можно было купаться, но ноги пекло от холода, потому что ступаешь на лед на вечно замерзшем дне. И все, что могло – распускалось, колосилось, курчавилось, отчаянно борясь за существование в отпущенном природой единственном теплом месяце.

А Ритке ночами не спалось. Из лагеря пленных немцев долетало иногда пронзительное дребезжание губной гармошки, и была эта тоскливая песня скучающего по родине фрица такой жалобной и так пугающе созвучной с безвыходностью, царящей в ее собственной душе. Существование Бузи, вдруг обретшей женскую плоть и краски подобно этим диковинным летним сибирским цветкам, делало ее собственную жизнь невыносимой. Четкие брови, твердый рот на этом белом лице она ненавидела с той же силой, с какой они когда-то привлекли ее на лице другом – мужском.

Илья Иосифович поехал тогда на несколько дней по делам в комендатуру в соседний город, это 200 километров по тайге. Сухая линия скул, твердый подбородок в окне полуторки – даже не кивнул Ритке на прощание. Впрочем, как всегда. Ну что, пора…

«Ты что, с ума сошла? – спросил Кадык – мрачный «вольняк», отсидевший свою двадцатку за убийство. – Да как же я ее замочу-то? Девку-то за что?»

«Сгною, – ответила Ритка. – И чтоб без фокусов – сердце ее принеси, а?» Кадык понял, что она не шутит и, сплюнув, сказал: «Ох, не люблю я евреев… Одной больше, одной меньше…»

«Пришла радиограмма от твоего отца», – как можно беспечнее сообщила Ритка за ужином. «Он задерживается и просит, чтобы ты к нему приехала. Там вроде какой-то доктор накожный появился… Неизвестно, сколько ему там быть». Бузя обрадовалась и не пыталась этого скрыть. Сидела как на иголках, кусок в рот не лез. Ритка шумно пила горячий чай и косилась из-за подстаканника: «Ну вот все для тебя, чертова холера, вот и доктор. А и то правда – кто тебя с этой болячкой в этом платке замуж-то возьмет?»

На следующее утро, в сероватой прохладной тиши, когда не остывшая за ночь хвоя вздыхала редким туманом, заслоняя солнце, и от влаги становилось трудно дышать, Кадык на коротких, согнутых колесом ногах, в полевой форме и гимнастерке подошел к «газику» со снятым брезентовым верхом (на этом автомобиле раньше возили пулемет), косясь на окна комендантского дома, курил и сплевывал, стучал носками сапог по колесам, думая, что было бы хорошо, если б машина сломалась. Жены Кадыка уже давно не было на свете, но неожиданно нашлась дочка, и недавно родила, и этот малыш новый такой славный оказался, светленький, тянет ручки уже. А Ритка вчера вечером сказала: «Если что – отдам ребенка Дине». Диной звали овчарку из лагерной псарни. Ее привезли откуда-то из страшных мест, была она хорошей собакой, отлично дрессированной, но что-то произошло в ее жизни такое, что собачьи мозги свихнулись, это признавали все. Самыми страшными своими врагами она отчего-то считала женщин и маленьких детей. После пары жутких историй Дину предлагали застрелить, но Ритка не разрешала.

Перед поездкой Бузя прихорошилась, как могла. Попросила разрешения слазить в Риткин сундук с трофейными и конфискованными вещами, нарядилась в шелковое синее платье и туфли на каблучке, талию затянула кожаным пояском, а платок немного сдвинула назад. Да он ее и не портил – кожа белая, матовая, глаза черные, черные брови, строгий отцовский рот… Вышла сонная Ритка, с припухшим лицом, в ночной сорочке, бесстыдно оголившей пухлое плечо. Раннее солнце уже позолотило стену комендантского дома, сложенную из толстого потемневшего сруба, известковую труху, перемешавшуюся в высокой траве с синими цветочками. В Риткиной душе разлилось тепло. Она подумала, что Бузя вот последний раз тут ходит и это видит. А она, Рита, будет здесь всегда. Победительницей.

Кадык завел машину, прогрел. Сонный повар принес сумку с пайком. Бузя аккуратно залезла на переднее пассажирское сиденье, расправила платье. Ритка принесла коробку с бумагами: «передашь в штабе», Кадык поставил коробку на заднее сиденье.

В мужских бараках тем временем началось построение. В золотисто-рыжей утренней пыли, в начавшемся безветренном зное черные фигуры напоминали своими движениями замерзших вялых насекомых.

Автомобиль выехал из лагеря, обогнул кирпичное здание с трубой – котельную, длинный сарай свинофермы и покатился с холма по хорошо укатанной грунтовой дороге мимо плотных рядов дремучих гигантских елей, над которыми, вдали, синела сопка Дьявольское Седло. Что находится за этой сопкой – никто не знал. Собственно, даже вокруг лагеря, на расстоянии трех-четырех километров уже начинались места, где, похоже, не ступала нога человека. Отчего-то там не водились даже птицы. По одной легенде, какими неизбежно обрастает любое новое и неизведанное место, это была мертвая земля, по которой не текут реки и что-то отсутствует в воздухе, поэтому раны на теле никогда не заживают, и все – избитые и раненые, независимо от степени увечий, тут наверняка умирают. Лагерная охрана, что характерно, менялась чаще, чем где-либо еще, – натертые армейскими сапогами ноги гноились и гнили, в уязвимом месте спереди на голени обнажая кость, и никакие мази не помогали, а шрамы от любой царапины оставались потом на всю жизнь, подобно следам от оспы. Когда не дул ветер и не слышно было грохота лесопилки и лагерного гула, лес наваливался тишиной. Казалось, что он впитывает в себя звуки, как черная дыра – свет.

От лагеря вела одна дорога – «на костях», как говорили. Заключенные девять лет строили ее, выкладывая булыжником, копая узкие глубокие ямы для телефонных столбов, где под тонким слоем грунта начинается или камень, или лед. Ледяные глыбы неестественно ослепительного белого цвета вылезали иногда из-подо мха и кочек, как когти гигантского чудища, выкорчевывая деревья, ломая дорогу. Четыре года назад, когда поезд со скоростью шага вез Илью Иосифовича с дочкой до Тынды, один такой сияющий алебастровый пень показался вдруг гладкой округлой верхушечкой, аккурат между рельсами. Согнали тогда много людей – и из поезда, и пришлых, страшных, в робах – выдали ломы, и они держали рельсы с обеих сторон, пока паровоз не протащил по опасному месту весь состав.

Выстроенная на костях дорога, соединившая тупик лагеря и железнодорожную ветку-узкоколейку, тянулась по лесу восемьдесят километров, что по таежным меркам совсем ничего.

Выехав к Т-образному перекрестку у железной дороги, Кадык остановил машину и вяло кивнул, ленясь отдать честь, на приветствие лейтенанта. Молоденький солдатик, с трудом отлепляя взгляд от сидящей в машине комендантской дочери, пошел поднимать шлагбаум. Вокруг царила мертвенная, неестественная тишина, не прерываемая ни лиственным шорохом, ни треском соприкоснувшихся древесных ветвей, ни птичьим криком. Возле шлагбаума стояла деревянная сторожевая вышка с военным прожектором и никому не нужной в этой глуши надписью «Запретная зона». Здешнее густо-голубое небо, видневшееся в просвете над колеей, казалось, размещалось по отношению к земле под каким-то неправильным наклоном. От перекрестка все проезжие поворачивали восточнее, в сторону городка. На запад ездили очень редко, это было заметно и по темной дуге из присохшей грязи со следами протекторов, отделяющей путь направо от пути налево, и по блеклости, припорошенности пылью дороги, уходящей в ту сторону. Махнув дежурным по вахте, Кадык тронулся и, блеснув глазом в зеркало заднего вида, повернул налево.

Там вообще-то ничего не было. В поздних 1930-х пытались было строить первый лагерь для раскулаченных украинцев и тех, кто попался на «колосках». Дорогу тогда еще не пробили, и новых поселенцев везли по реке, в трюме баржи. Едва живые в момент погрузки, они плохо переносили это путешествие, уцелевших скосил тиф, и в лагере жить уж было некому.

Когда автомобиль повернул, Бузя испуганно заерзала, обернулась, положив руку сверху на спинку сиденья, смотрела, как за рядами елей, вроде как бы покачиваясь, исчезает сторожевая вышка. Кадык тем временем уже все решил. За старым лагерем вверх по реке шла дорога. Несмотря на то, что дорогой вряд ли кто-то пользовался, сейчас, сухим летом, там вполне можно было проехать. Согласно картам, дорога упиралась в никуда, просто заканчивалась необъяснимым таежным тупиком, за которым не было ни шлагбаума, ни вышки. До старого лагеря ехать было километров шестьдесят, и та дорога тянулась вверх и в сторону, постепенно отходя от реки, еще километров сто, не пересекаясь с другими путями, не приближаясь даже ни к единому населенному пункту. За задним сиденьем «газика», чуть простукиваясь, ехали две двадцатилитровые канистры с бензином, автомат и два диска к нему, запасное колесо и плащ-палатка.

– А куда мы едем? – наконец спросила Бузя.

Кадык таки вздрогнул – он очень долго ждал этого ее вопроса, ждал сперва каждую секунду, потом каждые пятьсот метров, потом как-то отвлекся, подустал, уже думал, что пора бы стать по нужде и что лучше во время этой остановки все и сделать. Щупал локтем пистолет на поясе. И тут она спросила.

Он чуть замешкался. Ответил:

– А тут новую дорогу наискосок провели, так быстрее. Ты что, не знала?

Бузя испуганно смотрела по сторонам. Лес был такой же, как и везде, привычный лес, возможно, камней между елками чуть больше, а дорога, конечно, хуже, вся в ямах и колдобинах. Но было тут как-то особенно неуютно. С той, своей, обступившей лагерь неуютностью она уже свыклась, а эта, чужая, казалась совсем ужасной.

«Чертово место», – подумал Кадык.

– Тебе по нужде не надо? – спросил он как можно беспечней.

– Нет, – ответила Бузя, потому что ей показалось, что, если машина остановится и они как бы сольются с этим лесом, случится непоправимое. – Как-то не нравится мне тут…

– Да брось, – ухмыльнулся Кадык, – тут же никого нет, а самый страшный враг человека – это кто?

– Человек, – закончила Бузя любимую поговорку мачехи.

– То-то, – ответил старый зэк, поглядывая на одометр и вспоминая карту. Дорога и не думала кончаться. И этим летом, с момента как стаял снег, тут явно не проехала ни одна машина, не ступила ни одна нога, а поди и лапа.

– А можно, я песню спою? – неожиданно спросила Бузя.

Кадык как раз решил, что проедут еще три километра, будет вершина небольшой сопки, там и станут.

– Ну, спой.

Тонкий голосок выводил «Цвите терен, цвите терен» в дремучем безжизненном лесу, проехали они те три километра и катились дальше, прямо на север, по серой дороге, прорубленной, как тонкий шрам на волосатой голове.

– Это меня ссыльные украинцы научили, им вообще не разрешают петь такие песни, но они все равно поют, и мне кажется, очень красиво… – объяснила Бузя.

– Ну, хорошо, выходи, – неожиданно сказал Кадык и остановил машину. Заглушил двигатель. Тишина будто прыгнула на них, кинулась тяжелым ватным одеялом, смешиваясь с гулом дорожной усталости в висках.

Бузя пошла к елкам, по правую сторону от машины, как приходилось всегда при аналогичных остановках. Но палач неожиданно двинулся следом за ней. Она обернулась, замерла, он взял ее за локоть и потащил за собой, в глубь леса. Она решила, что что-то нехорошее появилось там вдруг со стороны дороги, и, закусив от волнения губы, льнула к нему и думала, что вполне он мог бы быть ей дедом. И что в лагере всегда боялись этого человека, потому что за ним ходила дурная слава, и в столовой ел он всегда один, без компании. Земля была неровной, приходилось то и дело переступать через огромные сухие ветви, валуны и пни, поросшие лишайником.

– Что случилось? – спросила девушка, озираясь по сторонам.

– На колени, – неожиданно сказал Кадык.

– Что?

Ловким ударом под коленки он сбил ее с ног. Сгорбившись, обняв себя за грудь, она стояла перед ним, спиной, и сама невольно, будто специально, стянула с головы платок, обнажив в оттопыренном вороте тонкую нежную белую шею.

Пистолет был уже давно готов. Как сотни раз до этого, старый палач отступил на шаг, прищурился, приподнял руку. Прижав ладонь к лицу, поправляя волосы, боясь сделать резкое движение, она обернулась на него.

Отбросив собственную руку, он выстрелил в сторону. Это был глухой хлопок, с жадностью проглоченный елками. Никакого эха. Запахло серой. Бузя ахнула и затряслась, прижав к лицу обе руки.

– Ну?! – крикнул Кадык. – Чего смотришь? А ну пошла, беги, живо! Беги, кому сказал! – И, махнув пистолетом, выстрелил еще раз.

– Куда?!

– Давай, ну! Пошла! Пошла!

Девушка вскочила на ноги и помчалась, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова падая.

Кадык выстрелил ей вслед еще пару раз. Потом быстро вернулся к машине, завел мотор, быстро развернулся в три приема и изо всех сил, не жалея автомобильной подвески, помчался по дороге назад.

Вечерело. Солнце спряталось за почерневшими елками, и небо отливало желтым перламутром. Лицо и плечи покусывала прохлада.

Бузя заблудилась тут же. Запыхавшись, обессилев, давясь будто разреженным воздухом без всяких запахов, она упала на колоду, поросшую мхом. Пыталась плакать, но слезы казались уютной теплой эмоцией из прошлой жизни, уместной в другом каком-то мире. Это было другое измерение – со всех сторон наступали гигантские, в два обхвата, деревья, какой-то дикий, поломанный, множащийся многорядиями хоровод из елей. Понять, с какой стороны она сюда прибежала, казалось невозможным.

Эти суровые края страшили ее, еще когда она увидела их из окон поезда, когда за четыре дня пути пейзаж ни разу не изменился, не было и намека на человеческую жизнь, а ведь это вдоль железной дороги, а что тогда там, дальше – на сопках и за ними? Еще Бузя подумала, каким отчаянно храбрым должен быть тот, кто рискнул бы пробираться через эти безжизненные, глухие места. И потом уже, обжившись в лагере, с ужасом слушала рассказы вохровцев, ходивших летом в свободные дни куда-то аж к китайской границе за какими-то корнями.

Нужно было найти дорогу. Или хотя бы ту корягу, о которую она споткнулась, и от нее ходить потом кругами, постепенно увеличивая радиус – ведь бежала она не долго, минут пять, наверное, тут какой-то воздух гиблый, выдыхаешься моментально. Но коряг вокруг было несусветное множество. Вечерело. Ноги в новых туфлях слегка увязали в бурой хвое и мхах. Земля была мягкой и чуть влажной. Бузя села, прислонившись спиной к еловому стволу, вспоминая, как отец когда-то давно, еще дома, рассказывал, что деревья могут лечить, что когда что-то не так в жизни, то можно обнять ствол дерева и попросить о хорошем. Этот ствол был сплошь в обломанных мелких сучках – чтобы обнимать, пришлось бы стать на колени, и девушка пыталась как бы прочитать его спиной – уловить хоть какое-то живое древесное тепло, какую-то вибрацию – но все вокруг было мертвым, твердым, холодным, колюче-шершавым. И тишина… Зарывшись в хвою и мох, она заснула.

Проснулась от страха, из-за белых ночей неясно было, который час, но похоже на рассвет. Вскочила на ноги, задыхаясь, стала бежать куда-то, наобум, спотыкаясь, стукаясь о деревья, зажмурившись – чтобы не видеть бесконечности леса. Сильно хотелось пить, и вспоминались чьи-то слова: «Это гиблое место стоит на огромном магнитном щите, под землей – одна порода, как крышка от кастрюли, и потому воды тут нет, ни одного ручья, ничего тут нет, сколько ни долби». Светало – розовато-сероватый рассвет тонкой дымчатой щелочкой пробивался через опухшие веки. Потом солнце было в зените, потом переместилось вбок, и с тонким звоном, золотясь в косых лучах, завились комары. «Значит, где-то будет вода», – подумала Бузя и ускорила шаг. Но воды все не было – только липкая влажная жара, пот и комары. Казалось, что рельеф местности плавно поднимается, стало больше камней – больших и маленьких, россыпями наваленных между деревьями, словно кто-то специально сносил их сюда. Бузя подумала, что если выберется на вершину сопки, то, возможно, сможет оглядеться и увидит дорогу. И еще на горах всегда есть вода, все ручьи всегда стекают с гор.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8