Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долой оружие!

ModernLib.Net / Зуттнер Берта / Долой оружие! - Чтение (стр. 17)
Автор: Зуттнер Берта
Жанр:

 

 


В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое, как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно отвратительнее,тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать, возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх, "сердце к Богу, а кулак на врага". Ура и трара!
      "Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в моей памяти.
      "Крутые скалистые возвышенности; словно кошки, карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется "взять"; неприятель палит сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них, сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье, опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены… "Вот в некотором отдалении, наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер – одна сплошная кровавая дыра… Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве"…
      …
      "По затопленному дождями, крутому подъему в гору тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку, действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать; доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека. Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне. Это был отвратительный сон… Мне казалось, будто бы я – но как это высказать? сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к разумному мышлению – мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но целых 100.000, – я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, – и тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: "Люди – так рассуждала лошадь – знают, почему их жизнь подвергается опасности, им известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со всех сторон одними врагами… Наши собственные хозяева, к которым мы так привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом бросают без помощи на дороге… А какие мучения нам приходится выносить наравне с побоями: – во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу, а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных сто тысяч лошадей!…" Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды".
      …
      "Снова уличный бой – в городке Заар; к крикам сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка. Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево… Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную площадь в городе Зааре.
      "Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего, вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.
      "А Божия Матерь по-прежнему стоит себе неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу"…
 

V.

 
      "Сегодня опять вооруженному глазу штаб-офицеров открывались с возвышенности довольно разнообразные виды. Между прочим, обрушился мост, когда через него проезжала вереница фургонов. Были ли в них раненые, этого я не рассмотрел, а видел только, что все: фургоны, лошади, люди, обрушилось в волны реки у противоположного берега, где глубокое, быстрое течение, и исчезло под водою. Это была "славная штучка", так как поезд принадлежал "черным". Ведь война все кажется мне шахматной партией, и я представляю себе австрийцев в виде белых фигур. Мост обрушился не случайно; зная, что противнику предстоит переправа, "белые" подпилили устои моста – ловкий маневр!
      "Другой вид, который мы созерцали с холма, представлял, напротив, неудачный ход белых: они дали большого маху. Наш полк под командой Кевенгюлера направили в болото, откуда он не мог выбраться, пока не был истреблен чуть не до единого человека. Раненые падали в трясину… Утонуть в ней, захлебнуться жидкой грязью, которая набивается и в нос, и в рот, и в глаза, не давая даже крикнуть, должно быть ужасно!… Ну да, конечно, это был промах того, кто командовал людьми, но ведь ошибаться свойственно человеку; да и то сказать – потеря не велика. Она приблизительно равняется отданной пешке; следующей гениальный ход туром или королевой, и промах опять поправлен. Положим, болотная тина набилась в рот и глаза павшим воинам, но это все дело побочное – порицания заслуживает здесь тактическая ошибка. Ее нужно загладить следующей счастливой комбинацией, и попавшие впросак вожди будут еще иметь случаи заслужить ордена и повышения. Вот еще недавно наш восемнадцатый егерский батальон, во время ночного сражения, палил по нашему же австрийскому полку имени короля прусского и только на утренней заре заметил свою ошибку; потом, часть полка Гиулая завели в пруд; но все это мелкие оплошности, каких не избежать в разгаре игры и самому лучшему игроку".
      …
      "Теперь уж это дело решенное; если я вернусь из похода, то выхожу в отставку. На все, что удерживало меня до сих пор от этого шага, следует махнуть рукой; если какое-нибудь дело претит до такой степени, как мне с этих пор претить война, то служить ему становится непростительным лицемерием. Как тебе известно, я и прежде ходил воевать с отвращением, строго осуждая человеческую бойню; но только теперь это чувство до того возросло, моя ненависть к войне так сильно обострилась, что все доводы, заставлявшие меня раньше оставаться на избранном поприще, потеряли в моих глазах всякий вес. Взгляды на вещи, привитые воспитанием, наклонности, отчасти унаследованные от предков, еще недавно говорили во мне в пользу призвания солдата, но теперь все это умолкло в виду недавно пережитых ужасов и виденных мерзостей… Не знаю, повлияли ли на меня прочитанные вместе с тобою книги, из которых я узнал, что мое презрение к войне не представляет ничего исключительного, но разделяется лучшими современными умами; или в результате наших бесед вышло то, что, высказывая громко свои взгляды и встречая в тебе сочувствие к ним, я сильнее убедился в своих мнениях; короче, мое прежнее глухое, полуподавленное недовольство обратилось в ясное убеждение и, благодаря этому, для меня теперь стало невозможным долее служить богу войны. Такая перемена происходит со многими людьми в делах веры; сперва человек сомневается, становится равнодушным к своей религии, но все-таки может с известной дозой благоговения присутствовать при обрядах своего культа. Но когда всякий мистицизм утратит для него свое таинственное обаяние, когда он сознает, что церемония, на которой присутствует, основана на глупости, да притом жестокой глупости, как, например, кровавые жертвоприношения, тогда он не захочет больше преклонять колен рядом с другими молельщиками и продолжать обманывать себя и мир, переступая порог храма, переставшего для него быть святыней. То же самое произошло и со мною относительно жестокого служения Марсу. То возвышенное, таинственное, возбуждающее благоговейный трепет, что обыкновенно испытывают люди при появлении этого божества и что в прежнее время туманило и мой рассудок, рассеялось теперь без следа. "Литургия этого культа – манифеста, объявляющего войну, и ритуалистические геройские фразы не представляются мне больше боговдохновенным, святым писанием; могучий звук органа в виде канонады, кадильный фимиам порохового дыма не могут более приводить меня в экстаз; без всякой веры и благоговения присутствую я при страшных обрядах и не могу видеть в них ничего больше, кроме пытки жертв, не могу ничего слышать, кроме их жалобных предсмертных стонов. Вот почему эти листки, наполненные моими военными воспоминаниями, не содержат в себе ничего иного, кроме горечи и душевной боли, который возбуждают во мне встречаемый на каждом шагу картины".
 

VI.

 
      Грянул бой под Кениггрецом и снова был проигран нами. На этот раз уж, кажется, решительное поражение… Мой отец сообщил нам о нем таким тоном, как будто возвещал светопреставление.
      И ни письма, ни депеши от Фридриха! Что он – ранен? убит? Конрад прислал весточку своей невесте: он остался невредим. Списки убитых и раненых еще не были опубликованы; носились слухи, что под Кениггрецом легло до сорока тысяч. Между тем, в последнем коротеньком письме, полученном мною, говорилось: "сегодня мы выступаем в Кениггрец".
      На трети день опять никаких вестей. Я плачу и плачу целыми часами. Именно потому, что мое горе не совсем безнадежно, я могу еще плакать. Если б я знала, что для меня все кончено, мое отчаяние не нашло бы себе исхода в слезах. Отец также повесил голову, а Отто, мой брат, сгорает жаждой мести. Носятся слухи, будто бы в Вене формируют корпус добровольцев: и ему хочется вступить в их ряды. Потом говорят, будто бы главнокомандующий Бенедек сменен и на место его на север посылают победоносного эрцгерцога Альбрехта; тогда, может быть, еще удастся поднять дух армии и отбить дерзкого неприятеля, который теперь собирается уничтожить нас в конец и готов идти на Вену… Страх, бешенство, горе волнуют все сердца; в слове: "пруссаки" концентрируется решительно все, что есть самого ненавистного. Но моя единственная мысль только о Фридрихе, а между тем никакого, никакого известия!
      Через несколько дней пришло письмо от доктора Брессера. Он работал в окрестностях поля битвы, стараясь оказать посильную помощь пострадавшим. По его словам, здесь творилось нечто ужасное, нечто такое, чего не в силах представить себе самое пылкое воображение. Он присоединился к одному саксонскому врачу, доктору Брауеру, командированному своим правительством для представления отчета о тамошнем положении дел. Через два дня ожидали прибытия одной саксонской дамы, г-жи Симон – новой мисс Найтингель – которая с самого начала войны работала в дрезденских госпиталях и выхлопотала разрешение отправиться в Богемию, чтобы оказать помощь в полевых лазаретах на самом театре войны. Доктор Брауер с доктором Брессером собирались прибыть в назначенный день, в семь часов вечера, в Кенигингоф, последнюю станцию перед Кениггрецом, до которой доходило еще железнодорожное сообщение. Здесь они хотели выждать приезда мужественной сестры милосердия. Брессер просил нас, если можно, выслать ему на эту станцию перевязочных материалов и тому подобных вещей, чтоб получить их тут без проволочек. Едва прочитав его письмо, я решилась безотлагательно действовать и вызвалась отправить сама нашу посылку. Пожалуй, в одном из госпиталей, которые собиралась посетить госпожа Симон, лежал мой Фридрих… Я присоединюсь к ней, чтобы найти дорогого больного, ухаживать за ним, спасти его. Эта мысль овладела мной с такой неодолимой силой, что я приписала ее магнетическому действию страстного желания со стороны мужа увидаться со мною.
      Не сказав никому из родных о своем намерении – потому что они стали бы меня отговаривать, – я выехала из Грумица, два часа спустя после получения письма. Свою поездку в Вену я мотивировала желанием купить самой все вещи, нужные для Брессера, и немедленно отправить их по железной дороге. Из Вены я намеревалась написать отцу всего несколько слов: "Отправилась на театр войны". Конечно, меня осаждали сомнения: мне приходила в голову моя неспособность и неопытность в уходе за больными, отвращение к ранам", к крови и смерти, но я старалась отогнать эти мысли: что я делала, то было нужно делать. Взгляд моего мужа, умоляющий и властный, был устремлен на меня; со своего страдальческого ложа Фридрих протягивал мне руки, и я могла только мысленно повторять: "Спешу, спешу к тебе".
      Нашу столицу я нашла в страшном волнении и переполохе. Куда ни взглянешь, везде расстроенные лица. С моим экипажем встречались другие экипажи и фуры, наполненные ранеными. Всякий раз я напряженно всматривалась, нет ли между ними Фридриха. Но нет, его тоскливый призыв, от которого содрогались все фибры моего организма, доносился до меня издали – из Богемии. Если б его доставили в Вену, то нас своевременно уведомили бы о том. Я приказала везти себя в гостиницу, съездила оттуда за покупками, отослала в Грумиц письмо, переоделась в самое простое и прочное платье, и, наконец, поехала на вокзал северной железной дороги. Я хотела отправиться со следующим поездом, чтобы не опоздать к месту своего назначения. То была единственная определенная идея, руководившая всеми моими действиями. На вокзале господствовало большое оживление, хотя это слово плохо гармонировало с видом неподвижных, распростертых человеческих фигур, который попадались там на глаза на каждом шагу. Платформа, зады, подъезд, все было переполнено еле живыми и умирающими; многие из них находились при последнем издыхании.
      Вокруг них хлопотала масса народу: лазаретные служители, военные санитары, сестры милосердия, врачи; кроме того, мужчины и женщины всех слоев общества являлись сюда осведомиться, не привезен ли с последним транспортом кто-нибудь из близких; другие приезжали оделять раненых подарками – вином, сигарами и т. п. Железнодорожный персонал служащих высшего и низшего разряда старался сдерживать страшный напор публики. Меня также хотели было воротить назад:
      – Что вам надо?… дайте дорогу!… Здесь не позволяют раздавать еду и питье… обратитесь в комитет… там принимают всякие пожертвования.
      – Нет, Нет, – возразила я, – мне надо ехать. Когда отходит следующий поезд?
      На этот вопрос я долго не могла добиться положительного ответа. Большинство поездов отправления было отменено – сказали мне, наконец, – так как линия занята транспортами раненых, прибывающими один за другим. Вообще же сегодня не будет больше отправлено ни одного пассажирского поезда. Пойдет только один с резервными войсками, да еще другой, находящейся в исключительном распоряжении патриотического общества подания помощи на войне; на этом последнем отправляется множество врачей, сестер милосердия, да еще вдобавок груз материалов и медикаментов в окрестности Кениггреца.
      – Значит, и мне можно поехать вместе с ними?
      – Ни в каком случае.
      Все яснее и жалобнее доносился до меня голос Фридриха, моливший о помощи, а я не могла поспешить к нему: тут, право, можно помешаться с отчаяния!
      Вдруг у одних дверей, выходивших на платформу, я вижу барона С., вице-президента патриотического общества, того самого, с которым я познакомилась еще во время войны 59 года. Я бросилась к нему.
      – Ради бога, барон С., помогите мне! Вы узнали, меня?
      – Как же! Баронесса Тиллинг, дочь генерала, графа Альтгауза, не так ли?… Чем могу я вам служить?
      – Вы отправляете поезд в Богемию… дайте мне на нем местечко; мой умирающий муж требует меня к себе… Если у вас есть сердце, – а ваша деятельность доказывает, насколько оно прекрасно и благородно, – не отвергните моей просьбы!
      Хотя тут встретилось много препятствий и дело уладилось не очень скоро, но в конце концов мое желание было уважено. Барон С. позвал одного из врачей, командированных патриотическим обществом, и поручил меня его заботливости во время пути.
      До отъезда оставался еще час.
      Мне вздумалось пройти в залу для пассажиров, но оказалось, что на вокзале каждый удобный угол обращен в лазарет. Куда ни взглянешь, везде скорченные, лежащие фигуры с бледными лицами, с перевязанной головой или конечностями. У меня мороз подирал по кожи при взгляде на них, и я отворачивалась. Небольшой запас энергии, которым я обладала, следовало сохранить для предстоящего пути и его конечной цели. Я не смела расточать здесь своих сил, своей жалости, своей охоты взяться за тяжелый, непривычный труд ухаживанья за ранеными; все это нужно было сохранить для того, кто призывал меня к себе. Я чувствовала, что иначе меня не хватит на подвиг.
      Однако тут некуда было уйти от ужасных потрясающих зрелищ. Я вышла было на платформу и как раз наткнулась на самое худшее: прибыл длиннейший поезд; все вагоны были переполнены ранеными, которых стали выносить оттуда. Кто был ранен сравнительно легко, выходил сам из вагона и кое-как тащился на вокзал; большинство же прибывших или не могли идти без посторонней помощи, или их приходилось переносить на руках. Все имеющиеся в запасе носилки были тотчас заняты, остальных пациентов клали пока на пол. Я присела на какой-то ящик, и у моих ног положили одного несчастного, у которого ежеминутно вырывалось из горла страшное хрипение и бульканье. Я наклонилась к нему, желая сказать слово участия страдальцу, но тотчас с ужасом откинулась назад и закрыла лицо руками. У этого раненого не осталось даже человеческого облика: нижняя челюсть была отстрелена, один глаз вытекал вон… от него несло невыносимым зловонием разлагавшейся крови и нечистот… Моим первым побуждением было вскочить и убежать без оглядки, но силы меня оставили и голова моя беспомощно откинулась на стену, у которой я сидела. "Малодушная, слабая женщина!" с горечью подумала я. "Чего ты ищешь в этом месте ужаса, где ты ничем не можешь помочь и где, вокруг тебя одни отталкивающие, отвратительные картины!…" Только мысль о Фридрихе помогла мне снова оправиться. Да, ради него, если б даже он находился в таком состоянии, как этот изувеченный живой труп у моих ног, я могла бы перенести, что угодно… Я даже обняла бы его и поцеловала, и всякая гадливость, весь страх поглотило бы во мне одно чувство любви. "Фридрих, мой Фридрих, я спешу к тебе!" твердила я вполголоса, выражая этими словами единственную мысль, овладевшую мною с момента получения письма от Брессера и не покидавшую меня более. Но тут в моем мозгу мелькнуло вдруг ужасное предположение: а вдруг этот изуродованный умирающий и есть сам Фридрих?! Я собрала всю свою твердость, чтоб еще раз всмотреться в несчастного: нет, это не был мой муж.
 

VII.

 
      Но вот прошел и томительный час ожидания. Хрипевшего больного унесли прочь. "Положите его вон туда, на скамью!" – донесся до меня голос полкового врача – "этого нельзя уж и перевезти в госпиталь: он на три четверти покойник". А, между тем, этот "покойник на три четверти" очевидно услыхал и понял сказанное, потому что с отчаянием всплеснул руками и поднял их к небу.
      Наконец меня усадили в вагон, в обществе двоих врачей и четырех сестер милосердия. Воздух был удушливо зноен; в нашем купе пахло больницей и ризницей – карболкой и ладаном. Мне было дурно; я прислонилась в угол и закрыла глаза.
      Поезд тронулся. В этот момент каждый отъезжающий непременно вспоминает о цели своего путешествия. До сих пор мне довольно часто случалось ездить по северной железной дороге, но тогда меня ждал впереди приезд в какой-нибудь переполненный гостями замок или улыбалась приятная перспектива повеселиться на водах; по той же дороге мы отправились с Фридрихом из Вены сейчас после венца – счастливое воспоминание! Тогда меня ожидал блестящий и задушевный прием в столице "Пруссии" (не странно ли, что это слово звучало теперь совсем иначе для моего слуха?) Ну, а сегодня куда я отправляюсь? На поле битвы и в близлежащие лазареты – в царство смерти и страдания. У меня мороз пробежал по коже.
      – Сударыня, – обратился ко мне один из врачей, – мне кажется, вы сами больны… Вы так бледны и как будто страдаете.
      Я подняла, на него глаза. Говоривший был симпатичный господин, еще очень юный. Вероятно, он только вступал на медицинское поприще. Как благородно, с его стороны, с первых же шагов посвятить себя такой почтенной деятельности, сопряженной с такими опасностями и трудами! Я чувствовала благодарность к этим людям, сидевшим со мной в вагоне, за их человеколюбие. Самоотверженный, в буквальном значении слова, сердобольные сестры милосердия также внушали мне почтение. Но что в сущности мог сделать каждый из них? При всем самоотвержении, он приносил только на какой-нибудь лот облегчения страдальцам. где человеческое бедствие могло быть измерено разве тысячами центнеров; а эти мужественные монахини, вероятно, питали такую же всепобеждающую любовь к человечеству, какую я чувствовала только к моему мужу. Как я недавно почувствовала, что если б страшно изуродованный и возбуждающи отвращение солдат, который хрипел у моих ног, оказался моим Фридрихом, то всякая гадливость и страх исчезли бы во мне, так и эти женщины чувствовали ко всякому из своих ближних такое сострадание, что оно побеждало в них все другие чувства; но это достигалось силою возвышенной любви к их избранному жениху, Христу. Однако и эти благородный души могли сделать сравнительно очень немного! Что значить один лот любви там, где свирепствовали тысячи центнеров ненависти!…
      – Нет, доктор, – отвечала я на участливый вопрос молодого врача – я вовсе не больна, а только утомилась.
      – Ваш супруг, по словам барона С., был ранен под Кениггрецом, и вы едете туда, чтобы ухаживать за ним, – вмешался штабной доктор в наш разговор. – Известно ли вам, в каком из окрестных местечек он находится?
      Этого я не знала.
      – Мне придется остановиться в Кенигингофе, – отвечала я, – там ожидает меня наш хороший знакомый, доктор Брессер.
      – Ах, я его знаю… Мы вместе с ним обыскивали поле сражения три дня тому назад.
      – Обыскивали поле сражения? – повторила я, содрогаясь: – расскажите, пожалуйста…
      – Да, доктор, непременно расскажите, – повторила за мной одна из монахинь, – ведь, пожалуй, и нам по своей должности придется когда-нибудь принимать участие в таких поисках.
      И полковой врач принялся рассказывать. Конечно, я не могу передать в подробности его речей, тем более, что его рассказ не был вполне последователен; он часто прерывал его, уклонялся в сторону, а иногда и совсем отказывался продолжать это описание, так что только настойчивые вопросы любознательных сестер милосердия заставляли его продолжать. И все-таки эти отрывочные рассказы вызываюсь в моей памяти законченный ряд картин, которые так сильно запечатлелись в моем мозгу, что я не могла их позабыть до сих пор. При иных обстоятельствах я не с такою жадностью прислушивалась бы к словам доктора и не могла бы так ясно их запомнить – ведь мы так легко забываем слышанное и прочитанное, – но при моем тогдашнем настроении, благодаря повышенной восприимчивости нервов, картины, которые мне описывали, производили на меня впечатление пережитого. Мучительная забота о Фридрихе, овладевшая мною до потери обыкновенной рассудительности, довела меня почти до галлюцинаций; по крайней мере, во всех ужасных сценах в рассказе доктора я представляла себе Фридриха действующим лицом, и они потрясали меня до глубины души, как будто я была очевидицей всего этого. Потом я занесла весь этот материал в мою красную тетрадку и теперь привожу оттуда читателю некоторый страницы, написанные как будто бы от имени самого рассказчика.
      …
      "Походный лазарет раскинули за гребнем холма, который служил нам защитой. Вдали продолжается битва. Земля дрожит и дрожит; воздух раскаленный; облака дыма поднимаются к небу, пушки грохочут… Нужно снарядить несколько патрулей на место битвы, чтобы подобрать тяжело раненых и перенести сюда. Такое дело требует много мужества. Санитары должны идти под градом жужжащих пуль, видя вокруг себя все ужасы битвы, подвергаясь всем опасностям, но не имея права принять участие в бою, забыться в чаду жаркой схватки. Это ли не истинное геройство? А между тем обязанность санитара – с военной точки зрения – не считается почтенной; ловкий, находчивый, красивый юноша не пойдет служить в санитарный отряд, потому что ни один из служащих там не считается интересным кавалером в женском обществе. Какой же, например, фельдшер, хотя он и называется теперь полковым врачом, может равняться с кавалерийским поручиком?…
      "Вот санитарный капрал направляет своих людей к такому пункту, по которому неприятельская батарея открыла огонь; они идут в густом облаке порохового дыма, пыль и земля залепляют им глаза, когда пуля ударится у их ног. Пройдя несколько шагов, они уже встречают раненых – с легкими ранами; они плетутся в одиночку или парами, поддерживая друг друга, к временному лазарету. Вдруг один из них падает. Но не рана тому причина, а просто изнеможение. "Мы два дня ничего не ели, шли форсированным маршем двенадцать часов… Пришли на бивак… а через два часа – хлоп! – тревога, и началось сражение". Патруль идет дальше. Эти раненые сами найдут дорогу и прихватят с собой ослабевшего товарища. Помощь должна быть оказана другим, которые еще больше в ней нуждаются.
      "На усыпанном камнями скате холма лежит какой-то кровавый клубок. Это человек двенадцать раненых солдат. Санитарный унтер-офицер останавливается и делает кой-кому из них перевязку. Однако взять их с собой нельзя; надо подобрать тех, кто упал на самом поле битвы, а этих, может быть, удастся прихватить на обратном пути. И патруль идет дальше, все ближе к месту боя. Теперь раненые попадаются ему на встречу толпами; одни еле тащатся сами, другие тащат вдобавок товарищей. Хорошо еще, что они в силах идти. Им дают напиться из походных фляжек, накладывают бинты на раны, из которых льет ручьями кровь, и указывают дорогу к походному лазарету. Опять идут дальше, мимо убитых – местами трупы навалены целыми грудами… при взгляде на многих мертвецов видишь следы ужаснейшей агонии: неестественно выпученные глаза, ногти, вонзившееся в землю, стояние дыбом волосы на голове, судорожно раскрытия губы, откуда виднеются два ряда крепко стиснутых зубов; кто лежит скорчившись, кто вытянул ноги и окоченел. Вот и узкая лощина; здесь люди навалены, как попало. Мертвецы и раненые лежать вповалку. Последние приветствуют санитарный патруль, как своих ангелов-избавителей, молят о помощи и жалобно кричать. Прерывающимся голосом, с плачем, стоном, визгом умоляют они о спасении, выпрашивают глоток воды… но, увы, запасы почти все истощились, да и что может сделать для такой массы страдальцев жалкая горсть людей? Каждому следовало бы иметь для этого сотню рук… зато и каждый делает, что может. Вдруг раздается протяжный сигнал, которым призывают санитаров. Люди останавливаются, прекращая подачу помощи. "Не покидайте нас, не покидайте нас", молят несчастные; между тем опять и опять звучит условный призыв горниста, который легко различить даже в общем хаосе звуков. Вот прискакал адъютант: "Вы санитары?" – "Точно так!" – отвечает капрал. – "За мной!" "Очевидно, ранен какой-нибудь генерал… нечего делать, надо повиноваться, оставив других на произвол судьбы.
      "Не падайте духом, потерпите, товарищи; мы скоро придем за вами". Но те,кто говорить это, и те, которые слушают, знают, что подобные вещи говорятся только в утешение. Солдаты снова идут дальше, почти бегут за адъютантом, который скачет вперед, указывая дорогу. Тут уж нельзя остановиться, хотя бы справа и слева раздавались крики о помощи и раздирающее стоны. Тут, если кого-нибудь из санитаров уложит пуля, остальные без оглядки бегут вперед… мимо, мимо корчащихся от страшной боли раненых, растоптанных лошадиными копытами, раздавленных проехавшими пушками; эти искалеченный, изуродованные человеческие существа, завидев спасительный патруль, собирают последние силы и стараются приподняться, но мимо, мимо".
 

VIII.

 
      Подобные описания продолжаются в красных тетрадках на множестве страниц. Рассказы полкового врача о работе санитарного патруля на поле битвы содержать в себе много подобных и еще более ужасных подробностей. Так, например, тут описываются моменты, когда во время ухода за ранеными на них сыплются пули, падают гранаты, нанося новые раны, или когда случайности битвы переносят

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29