Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное

ModernLib.Net / Отечественная проза / Зощенко Михаил / Избранное - Чтение (стр. 7)
Автор: Зощенко Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?
      — Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.
      — Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, — говорю, — в хозяйстве хромать не требуется.
      — Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
      — Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее — мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
      — Нет, — говорит, — дело заметано.
      — Нет, — говорю, — не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
      Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я тем временем выношу полегоньку имущество на двор.
      Съездила она мне раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
      — Ну, говорит, стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
      Сели мы в телегу и поехали.
      Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
      "Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам".
      Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
      А на этом дело кончилось.
      Как она дошла домой с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
      1924

СЧАСТЬЕ

      Иной раз хочется подойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
      С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
      Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
      И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
      — Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обязательно счастье было.
      — Ну, и что же, — спросил я, — большое счастье было?
      — Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только оно на всю жизнь запомнилось.
      Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.
      — А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
      Ну, а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю.
      Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
      И только я так подумал — слышу разные возгласы. Оборачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними царский солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не дозволяет сесть.
      — Нету, — кричит, — вашему брату солдату не дозволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
      А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
      — Я, — кричит, — такой же, как и не вы! Желаю за столик присесть.
      Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
      А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.
      У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
      — Что ж это, — кричит, — граждане? Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, и без стекла посетители обижаются.
      А посетители, действительно, обижаются:
      — Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
      Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
      — Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик.
      Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
      — А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
      — Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет семьдесят пять целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
      — Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.
      И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
      И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются дескать, темно, и некрасиво чай пить.
      А один, спасибо, встает и говорит:
      — Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
      Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
      Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
      Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывается. Умоляю и прошу впустили.
      И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.
      И вот стекло вставлено.
      Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.
      Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
      — Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
      Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
      Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни такого счастья не было.
      Впрочем, может, я не заметил.
      1924

НЕ НАДО ИМЕТЬ РОДСТВЕННИКОВ

      Два дня Тимофей Васильевич разыскивал своего племянника, Серегу Власова. А на третий день, перед самым отъездом, нашел. В трамвае встретил.
      Сел Тимофей Васильевич в трамвай, вынул гривенник, хотел подать кондуктору, только глядит — что такое? Личность кондуктора будто очень знакомая. Посмотрел Тимофей Васильевич — да! Так и есть — Сергей Власов собственной персоной в трамвайных кондукторах.
      — Ну! — закричал Тимофей Васильевич. — Серега! Ты ли это, друг ситный?
      Кондуктор сконфузился, поправил, без всякой видимой нужды, катушки с билетиками и сказал:
      — Сейчас, дядя… билеты додам только.
      — Ладно! Можно, — радостно сказал дядя. — Я обожду.
      Тимофей Васильевич засмеялся и стал объяснять пассажирам:
      — Это он мне родной родственник, Серега Власов. Брата Петра сын… Я его семь лет не видел… сукинова сына…
      Тимофей Васильевич с радостью посмотрел на племянника и закричал ому:
      — А я тебя, Серега, друг ситный, два дня ищу. По городу роюсь. А ты вон где! Кондуктором. А я и по адресу ходил. На Разночинную улицу. Нету, отвечают. Мол, выбыл с адреса. Куда, отвечаю, выбыл, ответьте, говорю, мне. Я его родной родственник. Не знаем, говорят… А ты вон где — кондуктором, что ли?
      — Кондуктором, — тихо ответил племянник.
      Пассажиры стали с любопытством рассматривать родственника. Дядя счастливо смеялся и с любовью смотрел на племянника, а племянник явно конфузился и, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей, не знал, что ему говорить и как вести себя с дядей.
      — Так, — снова сказал дядя, — кондуктором, значит. На трамвайной линии?
      — Кондуктором…
      — Скажи какой случай! А я, Серега, друг ситный, сел в трамвай, гляжу — что такое? Обличность будто у кондуктора чересчур знакомая. А это ты. Ах, твою семь-восемь!.. Ну, я же рад… Ну, я же доволен…
      Кондуктор потоптался на месте и вдруг сказал:
      — Платить, дядя, нужно. Билет взять… Далеко ли вам?
      Дядя счастливо засмеялся и хлопнул по кондукторской сумке.
      — Заплатил бы! Ей-богу! Сядь я на другой номер или, может быть, вагон пропусти — и баста — заплатил бы. Плакали бы мои денежки. Ах, твою семь-восемь!.. А я еду, Серега, друг ситный, до вокзалу.
      — Две станции, — уныло сказал кондуктор, глядя в сторону.
      — Нет, ты это что? — удивился Тимофей Васильевич. — Ты это чего, ты правду?
      — Платить, дядя, надо, — тихо сказал кондуктор. — Две станции… Потому как нельзя дарма, без билетов, ехать…
      Тимофей Васильевич обиженно сжал губы и сурово посмотрел на племянника.
      — Ты это что же — с родного дядю? Дядю грабишь?
      Кондуктор тоскливо посмотрел в окно.
      — Мародерствуешь, — сердито сказал дядя. — Я тебя, сукинова сына, семь лет не видел, а ты чего это? Деньги требоваешь за проезд. С родного дядю? Ты не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами.
      Тимофей Васильевич повертел гривенник в руке и сунул его в карман.
      — Что же это, братцы, такое? — обратился Тимофеи Васильевич к публике. — С родного дядю требует. Две, говорит, станции… А?
      — Платить надо, — чуть не плача сказал племянник. — Вы, товарищ дядя, не сердитесь. Потому как не мой здесь трамвай. А государственный трамвай. Народный.
      — Народный, — сказал дядя, — меня это не касается. Мог бы ты, сукин сын, родного дядю уважить. Мол, спрячьте, дядя, ваш трудовой гривенник. Езжайте на здоровье. И не развалится от того трамвай. Я в поезде давеча ехал… Не родной кондуктор, а и тот говорит: пожалуйста, говорит, Тимофей Васильевич, что за счеты… Так садитесь… И довез… не родной… Только земляк знакомый. А ты это что — родного дядю… Не будет тебе денег.
      Кондуктор вытер лоб рукавом и вдруг позвонил.
      — Сойдите, товарищ дядя, — официально сказал племянник.
      Видя, что дело принимает серьезный оборот, Тимофей Васильевич всплеснул руками, снова вынул гривенник, потом опять спрятал.
      — Нет, — сказал, — не могу! Не могу тебе, сопляку, заплатить. Лучше пущай сойду.
      Тимофей Васильевич торжественно и возмущенно встал и направился к выходу. Потом обернулся.
      — Дядю… родного дядю гонишь, — с яростью сказал Тимофей Васильевич. — Да я тебя, сопляка… Я тебя, сукинова сына… Я тебя расстрелять за это могу. У меня много концов…
      Тимофей Васильевич уничтожающе посмотрел на племянника и сошел с трамвая.
      1924

ИГРА ПРИРОДЫ

      Конечно, не всем жить в столицах. Некоторые, например, людишки запросто живут на станции Рыбацкий поселок.
      Удобств на этой станции, конечно, поменьше будет, чем в столице. Там, скажем, проспектов нету. А вышел со станции и при по шпалам. А не хочешь по шпалам — сиди всю жизнь на вокзале.
      Один наш знакомый, коренной житель Рыбацкого поселка, не выдержал однажды и пошел прогуляться. А дело было еще весной.
      Так вышел он с вокзала и идет по шпалам. Весной было дело. В апреле. Перед самой пасхой.
      Идет он по шпалам. А дорога, сами знаете, какая — шпалы. А тут еще весенняя слякоть, лужи. В сторону сойти, прямо скажем, нехорошо — утонуть можно. Потому весна. Природа тает. Распускается.
      Так вот, идет наш знакомый вдоль линии. Идет и о чем-то размечтался. А дело, я говорю, весной было. После пасхи. В конце апреля. Птички порхают. Чириканье такое раздается. Воздух этакий сумасшедший.
      Вот идет, знаете, наш знакомый и думает: дескать, птичкам-то хорошо сверху чирикать, а пусти птичку по шпалам — небось заглохнет.
      Так вот он подумал и в эту минуту оступился в сторону. А дело, надо сказать, еще весной было. На пасху. Мокро.
      Оступился он в сторону и попал ногой в яму. И окунулся по колено в воду.
      Вынул ногу наш знакомый. Побледнел.
      "Хорошо еще, — думает, — что я без барышни иду. А нуте, пусти меня с барышней — срамота. Нога, сволочь, мокрая. Капает. Подштанники развязались. Штрипки висят. Сапоги второй год не чищены. Морда жуткая. Срамота!"
      Очень рассердился наш знакомый.
      "Ах, так! — думает. — Колдобины с водой? На путях государственного строительства. Пущай, значит, шпалы гниют? И народ пущай окунается? Так и запишем".
      Пришел наш знакомый домой. Разулся. И, разувшись, стал писать.
      И написал небольшую обличительную заметку. И послал ее в "Красную газету". Дескать, проходя и так далее, окунулся на путях строительства, и, может быть, гниют шпалы…
      Эта заметка была напечатана в конце апреля.
      Вот тут-то и развернулись главные события со всей ужасной быстротой.
      Пока заметку эту читали, да пока в правлении обсуждали, да пока комиссию снаряжали — прошло четырнадцать лет.
      Оно, конечно, прошло меньше. Но время сейчас бурное, переходное. Каждый день за год сосчитать можно.
      Одним словом, в начале июня комиссия выехала на станцию Рыбацкий поселок обследовать пути.
      Приехали. Видят — явная ложь. Никакой воды. Напротив того — пыльно. Жара. И сухо, как в Сахаре.
      Горько так комиссия про себя усмехнулась — дескать, до чего складно врут люди, и отбыла.
      В начале июля появилось в газете опровержение. Дескать, явная ложь и выдумка. И вообще, дескать, никакой воды на станции не оказалось. Даже в графине.
      А в правлении и сейчас думают, что наш знакомый наврал.
      Пущай думают. В правоте жить легче.
      1924

ПАЦИЕНТКА

      В сельскую больницу Анисья приехала за тридцать верст.
      Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.
      — Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидевшего на крыльце.
      — Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь?
      — Больна, — ответила Анисья.
      — Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном объелся… Седьмым записан.
      Анисья привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.
      Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его, хвалили и называли без причины хирургом.
      Анисья вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.
      — Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.
      — Больна я, — сказала Анисья. — То есть вся насквозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.
      — С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер. — С каких пор?
      — С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки. Где-то, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то? В городе он советский депутат…
      — Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври, да не завирайся. Чем больна-то?
      — Да я ж и говорю, — сказала Анисья, — стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой машет. "Иди, кричит, — Анисьюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет будто по улице с мешком и с палкой". Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги. Стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый теленок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на теленка — слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому теленку…
      — Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.
      — Я ж и говорю, батюшка, Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, — налево церковь, коза ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой серединке, гляжу Димитрий Наумыч идет. Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная, пресвятая богородица! Ой, думаю, тошненько!
      А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах… Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский… Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою. А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.
      "Здравствуйте, — говорит, — Анисья Васильевна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами…"
      Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь. Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.
      А Димитрий Наумыч отвечает басом:
      "Ох, говорит, какая ты есть. Темная, говорит, ты у меня, Анисья Васильевна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, может, четыре правила арифметики знаю. Дробь, говорит, умею… А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилию не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность".
      А я стою у плетня и лепечу слова: дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит.
      А он берет меня за ручку и отвечает:
      "Я шутку пошутил, Анисья Васильевна. Оставьте думать. Я, говорит, это так. Что вы…"
      Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.
      "Я, — говорю, — Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образованного…"
      Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.
      — Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась… Чем болеешь-то?
      — Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче будто стало теперь. На здоровье не могу пожаловаться… А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: "Пошутил, говорит, я". Вроде как, значит, шутку он выразил.
      — Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно, пошутил… Порошков, может, тебе дать?
      — А не надо, — сказала Анисья. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне, конечно, теперь сильно полегчала. Чувствительно спасибо. Досвиданьице.
      И Анисья, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.
      — Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?
      — К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно, к учителю. Медицины это не касается.
      Анисья низко поклонилась и вышла на улицу.
      1924

БАНЯ

      Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
      Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет.
      Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
      — Гут бай, дескать, присмотри.
      Только и всего.
      Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают стираное и глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, заплатаны. Житьишко!
      А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
      У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), — дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.
      А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать — некуда. Карманов нету. Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
      Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
      Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
      Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
      Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.
      — Ты что ж это, — говорит, — чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит, тебе шайкой между глаз — не зарадуешься.
      Я говорю:
      — Не царский, говорю, режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой. Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.
      А он задом повернулся и моется.
      "Не стоять же, — думаю, — над его душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться".
      Пошел дальше.
      Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался — не знаю. А только тую шайку я взял себе.
      Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытье? Грех один.
      Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
      А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
      "Ну их, — думаю, — в болото. Дома домоюсь".
      Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу — все мое, штаны не мои.
      — Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
      А банщик говорит:
      — Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
      Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка. Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
      Подаю банщику веревку — не хочет.
      — По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься. Обожди, говорит, когда публика разойдется — выдам, какое останется.
      Я говорю:
      — Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, говорю. Выдай, говорю, по приметам. Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, — то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.
      Все-таки выдал. И веревки не взял.
      Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.
      Вернулся снова. В пальто не впущают.
      — Раздевайтесь, — говорят.
      Я говорю:
      — Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
      Не дают.
      Не дают — не надо. Пошел без мыла.
      Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?
      Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
      1924

НЕРВНЫЕ ЛЮДИ

      Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой.
      Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали.
      Главная причина — народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
      Оно, конечно, после гражданской войны нервы, говорят, у народа завсегда расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилова от этой идеологии башка поскорее не зарастет.
      А приходит, например, одна жиличка, Марья Васильевна Щипцова, в девять часов вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
      Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он, провались совсем, не разжигается.
      Она думает: "С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли, провались совсем!"
      И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
      Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:
      — Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.
      Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
      — Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку взять.
      Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они между собой разговаривать. Шум у них поднялся, грохот, треск.
      Муж, Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
      Так является это Иван Степаныч и говорит:
      — Я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
      Тут снова шум, и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно, поднаперли в кухню. Хлопочут. Инвалид Гаврилыч тоже является.
      — Что это, — говорит, — за шум, а драки нету?
      Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.
      А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь, например, одного по харе смазать — троих кроешь. И, конечное дело, на все натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду — с тремя ногами устоять на полу нет никакой возможности.
      А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:
      — Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
      Гаврилыч говорит:
      — Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
      А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу. Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает.
      Тут какой-то паразит за милицией кинулся. Является мильтон. Кричит:
      — Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!
      Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по своим комнатам.
      "Вот те, — думают, — клюква, с чего ж это мы, уважаемые граждане, разодрались?"
      Бросился народ по своим комнатам, один только инвалид Гаврилыч не бросился. Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.
      Через две недели после этого факта суд состоялся.
      А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался — прописал ижицу.
      1924

СЛУЧАЙ В ПРОВИНЦИИ

      Многое я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.
      И только однажды публика меня приняла за циркачатрансформатора.
      Не знаю, как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они, скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались с публикой, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.
      Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.
      Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.
      Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
      За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
      А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.
      Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.
      Мы ехали своим "чистым искусством" заработать кусок ржаного солдатского хлеба.
      И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв направление на юго-восток.
      Ехали долго.
      В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.
      Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером — имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
      Засим я — с юмористическими рассказами. И наконец лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
      Программа была составлена замечательно.
      — Товарищи! — говорил имажинист. — Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.
      Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.
      Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
      А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:
      — Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам сдались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…
      Наконец двадцать девятого числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.
      На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.
      Он нам по секрету сообщил, что он и сам из интеллигентных слоев и что он в свое время окончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь между двумя протоколами побаловаться чистым искусством.
      На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.
      Мы остановились у Марусиных знакомых.
      Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58