Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Школьная библиотека (Детская литература) - Утро Московии

ModernLib.Net / Детская проза / Василий Лебедев / Утро Московии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Василий Лебедев
Жанр: Детская проза
Серия: Школьная библиотека (Детская литература)

 

 


На ходу старый кузнец оглянулся: стоит Анна чуть позади мужа, подперла щеку ладонью, изогнув высокую шею, и вроде замутилась слезами — не видно издали — синь большеглазая. «Что Богородица стоит! — не вовремя подумалось старику. — Нет, нельзя ходить к ним Шумиле».

Вышли на Широкую улицу, свернули направо, вдоль глухих заборов. На солнечной стороне было суше. От земли уже пахло первой травой, дышали теплом позеленевшие плахи заборов, радостно кудахтали куры, а где-то очень далеко, по тотьмовской дороге, последние песни добулькивал тетерев. Старик знал: оденется березка — и до следующей весны замолчит, отгуляет свое рябая тетерка. Каждую весну повторяется заново эта жизнь. Сколько было таких весен у старого кузнеца, он и сам не помнит, только знает, что не изошла у него радость от всего этого, не иссохло старое сердце.

Ждан Иваныч наклонился, взял из-под забора пригоршню земли, помял в ладони и понял: еще немного красных денечков — и пойдет в борозду соха. Запасайтесь, мужики, накованы новые! На всех хватит…

Перешли земляной мост, свернули налево. За тополями, за высоченным круглобревным забором, темнели хоромы татарского наместника. Давно он уж не наместник, а торговец, как и его отец. Еще дед его потерял власть в старом Устюге, на том, на правом берегу Сухоны, а когда Иван Грозный повелел быть Великому Устюгу на высоком, на левом берегу и все, боясь ослушаться, снялись со своих мест и стали перебираться сюда, перевез свое золото и татарин. Давно он обрусел, еще в третьем колене, женат на русской, а всё зовутся его высокие хоромы замком.

Наконец зашли за строения гончара Пчёлкина. Сам хозяин увидел кузнеца через дыру обветшавшего забора, вышел за ворота в измазанном глиной фартуке, снял шапку и молча поклонился. Хороший мужик. В прошлом году на правёже стоял за неуплату податей, пока мудрил с глазурью для новых изразцовых плиток. Теперь товар пошел лучше иноземного. Рассчитался с долгами. Сына женил. Второго женил. Копейка завелась, а не горд… Далеко, шагов за сто, отошел кузнец со стрельцом, и только тогда хлопнула калитка: Пчёлкин стоял, вслед смотрел. Видно, к сердцу принял чужое несчастье.

Стрелец ударил алебардой плашмя по левому плечу старика, только блеснуло отточенное лезвие.

— Поворачивай!

На небольшой площади, у столба, прямо перед съезжей избой, толпилось десятка два зевак, любителей посмотреть на чужую беду. Человек — лица его не было видно — был, как обычно, привязан к правёжному столбу. Стоял он в шапке и в зипуне. Поодаль, на чурбане, пристроился выборный судейка, Клим Воронов, из дворянских детей. Он держал охапку палок, торчавших выше его головы в круглой, отороченной мехом шапке. Судейка был известный щеголь, он даже на это обычное для себя и люда дело пришел в новой чуге[48]. Сквозь боковые разрезы в полах были видны блестящие сапоги из дорогой кожи. Клим подал одну палку заплечных дел мастеру, Истоме Толокнову. Верзила в красной рубахе погнул ее, повел бородой на проходивших мимо Виричева и стрельца. Задумался.

— Охоч платить? — спросил судейка мужика.

Тот двинул ногами в избитых сапогах.

Заплечных дел мастер шагнул к привязанному, шевельнул медвежьими лопатками под красной рубахой, откинул шапку, но, прежде чем ударить, ткнул концом ореховой палки в спину крестьянина:

— Слышь, что ли? А не то правёж начну!

— И рад бы платить, да…

Судейка махнул рукой и изготовился считать.

Первый удар хрястнул по голенищам сапог. Голова мужика вжалась в плечи, натопорщились волосы на затылке, а напряженное тело деревянно дернулось вверх. Потом послышались удары еще, еще…

— Ежедень бит будешь! — твердил судейка после каждого удара.

А народ галдел:

— Ты не гораздо его!

— Кудельки бы подмотал, дурачок!

— Дурачок и есть: что бы голенища-то кожей во трирядь подшил, так нет! Не к теще вели… Эх, останется без ног!

Мужик только стонал.

Ждан Иваныч прибавил шагу.

— Сколько он рублёв имал? — спросил он стрельца.

— Четыре рубли, — охотно ответил тот.

— У целовальника?

— У него.

— Откуда он, правёжный-то человек?

— Из Косоухова.

— Гулящий?

— Не-ет, не вольный он.

— Кабальный?

— Не-ет, тяглый. Подати справно платил.

Вышли на набережную Сухоны. Солнце брызнуло прямо в глаза еще не окрепшим, но таким ярким пламенем, что стало больно глазам. Ждан Иваныч приостановился, пока стрелец засмотрелся на иноземное судно, и понуро, как старая лошадь, разжимал прокопченные веки. Весна… Это чувство, всегда радостное, пробивалось через страх перед неизвестностью. Вот оно, солнце, снова вышло к людям, и хотя поднимался еще холодок от непрогретой воды, хотя тянуло промозглостью из потаенных лесных низин, но была у людей необманная надежда — солнце. Оно грело, сушило землю.

Далеко в полях Засухонья, за Дымковской слободой, за Троице-Гледенским монастырем, где торчали шатры одиноких часовен, уже поднимался от земли пар, суля скорую пахоту. А дальше, покуда хватал глаз, темнели бескрайние леса. И хоть иди день, иди неделю, две, три — все будут тянуться эти леса, а если идти сквозь них, то, как болтал пострел Семка Дежнёв, дойдешь до Камня. Перевалишь через те горы-Камень, а там откроются новые, еще мало кем виданные земли — с реками, могуче тутошних, с топями непроходимыми, с увольями, с таким богатством, какого нет ни в одной земле. И с волей. И есть будто бы Обь-река, а близ моря стоит над той рекой каменная баба и смотрит, и ждет людей, и поклоняются ей тамошние самоеды[49]. А дальше — снова земли. Русь… Где начало ей, где конец? Иноземцы спрашивают, а что ответишь, когда не мерены ее версты…

— Чего стали? — Стрелец с опаской посмотрел вдоль берега и заторопил кузнеца к воеводскому дому.

— Филька, скажи: дурна мне ждать? Откройся! Или ты забыл добро? Не я ли тебе наконечники ковал? Не моей ли работы кольчуга у тебя на стене висит?

— Стрелы, кольчуга теперь не в чести, вон московские щеголи смеются над нашим оружием.

— А шлем-шишак не моей ли работы? А алебарда твоя? А? Кто ее делал?

Ждан Иваныч остановился, решительно повернулся к стрельцу и, ни шагу не отступя, глядел на него сверху.

— Филька, запрашивай любой посул, только откройся.

— Два наконечника к копьям! — выложил условие стрелец.

— Сделаю. Говори!

— Побожись!

— Вот те крест святой!

Филька зверьком прищурился, зыркнул по сторонам и, поднявшись на носки, просипел в ухо кузнеца:

— Иноземный гость с утреннего корабля к воеводе пожаловал. Прямо поутру.

— Ну?

— Чего — ну? Надобность какая-то в тебе сделалась.

— К добру иль худу, как мыслишь?

— Неведомо… — покривился стрелец.

— Может, какое сыскное дело учинить вознамерились, так я не грешен ни в чем, хоть распни.

— Неведомо, какое дело, только слов поносных говорено про тебя не было. А фряга-то через толмача все про царя-батюшку, Михаила Федоровича, поминал.

— Ну? — совсем расстроился старик.

— Ну а тут-то я как раз и послан был. Воевода выглянул на крыльцо — я стою, ну и послал.

— А иноземец?

— А тот следом за мной вышел, на корабль или в своих рядах пошел околачиваться.

— А чего воевода сказал тебе, когда посылал? — допытывался кузнец.

— Ничего не говорил, и больше мне ничего не ведомо, вот те Христос!

Стрелец истово перекрестил свою пропойную рожу.

— Ну, пошли уж… — вздохнул старый кузнец.

— За наконечниками завтра приду! — сразу напомнил стрелец. — Смотри обмануть не надумай!

— Остаться бы живу — не обману.

А впереди, прямо над домом воеводы, поднимался ажурный крест Никольской церкви, весь в завитках да прорезях, видный, поражающий размером и воздушной невесомостью сквозных частей. Это была первая юношеская работа Ждана Ивановича, выставленная на суд всего города. Эта поковка была и гордость и радость мастера, а сейчас вдруг выставилась над хоромами воеводы и властно звала к себе, как судьба.

Глава 7

Воевода Артемий Васильевич Измайлов удивлялся самому себе: приехал московский стряпчий с указом да два опальных стрельца — и всего-то! — так чему тут волноваться? А он всю ночь спал неспокойно, а если по совести — глаз не сомкнул. Не верилось ему, что стряпчий прислан только с указом, да и стрельцы какие-то непонятные люди, из новых, что ли? В навечерии загоняли Акима и подключницу, требовали то мяса принести, то меду, то пива. По двору ходили, как петухи надутые, дворню пинали. Уж не из Тайного ли приказа подсыльные люди? Хорошо, не отправил их сразу к стрелецкому голове, милосердие показал: с дороги люди… И почему они прибыли не насадом[50] из Вологды, а в крытой колымаге? Почему остальные остались в Вологде?

Артемий Васильевич не мог найти вразумительных ответов на эти беспокойные вопросы, а в ночи эти вопросы чертями прыгали в глазах, наваливались на горло, вырастая в необоримую гору. Утром, еще до колокольного звона, он вдруг услышал, как где-то на Пушкарихе стучит кузнец, услышал и обрадовался этому живому звуку. Вскоре спасительный свет пополз по стенам крестовой комнаты, осветил серебро и золото иконных риз; большой сундук, кованный медью, знакомо высунулся углом из горницы, а там, в глубине ее, в крепнущем с каждой минутой свете вырисовался четко и спасительно посудный поставец. Наконец-то утро!

А потом воевода больше часу ходил по горнице из угла в угол, в душе радуясь тому, что накануне не напился с гостями и не наговорил лишнего. Это его ободрило, и, как всегда в таких случаях, он вспомнил новый, 1614 год, когда молодой царь в великом смятении собрал духовенство, бояр, думных и даже посадских людей. Было над чем подумать! В поморские и замоскворецкие города и уезды пришли воры, собранная денежная казна на Москву привезена не была.

Собор приговорил: «Послать к ворам властей, бояр и всяких чинов людей и говорить ворам, чтобы они от воровства отстали». Все это сказано было в Ярославле. Только не отстали воры от воровства своего, а еще пуще прежнего стали государю изменять: церкви Божии разорять, образа обдирать, православных христиан грабить, жечь да побивать. А потом пришли к Москве и стали лагерем на Троицкой дороге в селе Ростокине. Оттуда они посылали царю грамоты и посыльных, требовали денег, корма, а не то грозили прийти ратным обычаем и Москву спалить. Вот тогда-то и послан был на них воевода Лыков да он, Артемий Васильевич Измайлов. Не шутки шутить пошел. И как только они пришли к Симонову монастырю и стали против казацких таборов, то воры бросились бежать. Помнят ли это там, на Москве? Помнят ли, как он, походный воевода Измайлов, кинулся за ворами по Серпуховской дороге и несколько раз побивал их, а главную толпу настиг и побил уже в Малоярославском уезде, на реке Луже. На Москву привели 3256 воров…

Вовремя подошла та победа, а то не сносить бы головы Артемию Васильевичу. А все почему? Потому что годом раньше, когда шла война с литовскими людьми в Северной земле, не поладили меж собой сильные: Хованский, Гагарин да Хворостинин. А задело его, Измайлова. Навел кто-то на него опалу — оговорил Артемия Васильевича, будто ссылался он с литовскими людьми. Слухи шли, что государь требовал об Измайлове сыскать крепкими сысками, да все, видно, было недосуг. Завистникам казалось, что это легко. Не-ет, нелегко. Большие счеты пошли на посольском съезде: поляки требовали немалые деньги за замирение, а Москва предъявляла счет за убытки от Смутного времени. Какие это убытки, об этом немногие знают, а он, Измайлов, сам читал их перед послами. Не ударили тогда лицом в грязь, не опростоволосились. Потому через год Артемий Васильевич снова был на великом деле — присутствовал третьим уполномоченным при обмене пленными и возвращении из плена самого государева отца, Федора Никитича, нынешнего патриарха Филарета. Такое не должны забыть на Москве. Нет, не должны!

От этих воспоминаний сошла немного короста с души, да и утро разгулялось ясное. Артемий Васильевич вышел во двор, сделал неполный обход хозяйства, поколотил, как водится, кое-кого, но без большой охоты. Навел порядок. Вскоре пришел иноземец с английского корабля. От угощения отказался. После англичанина опять напала хандра, потянуло на еду.

— Эй! Квасу и баранины! — крикнул он.

Из подклети вверх по внутренней лестнице чертенком кинулся сын кухарки с братиной кваса. За ним, с блюдом баранины, пошел Евграф Ноздря, приближенный человек воеводы, доводивший великоустюжскому самодержцу все новости, тайны и сплетни. Таких любят держать около себя все сильные, к ним привыкают, как к животным, как к вещам, и уже не могут без них обойтись. Евграф Ноздря возвысился до ключника, метил в постельничие, коих многие бояре, по цареву обычаю, потихоньку заводили. Ноздря уже осмеливался порой давать воеводе советы, он имел право вмешиваться во все дела по двору, в вотчинных и поместных деревнях воеводы. Он нередко бивал дворню за леность или так, службы ради. Но особенно был беспощаден со скорняком-кожемякой, здоровенным, как буйвол, но смирным детиной, когда обнаруживал моль в собольей кладовой.

— Вот баранинка, отец родной! — засветился улыбкой Ноздря, показавшись в дверях, и не столько склонился перед вельможей, сколько приподнял к груди медное блюдо.

— Не проснулся еще? — Артемий Васильевич набожно закатил глаза к потолку, где в надстройке под самой крышей ночевал стряпчий.

— Храпел гораздо, а тут враз замолчал и ворочаться почал — проснется скоро! — заговорщицки сипел Ноздря.

— Как проснется — зови!

— В тожечасье! — склонился Ноздря.

— И кузнеца посматривай. Послано.

— И это поведаю враз!

Евграф Ноздря был из тех, что не переломятся в службе, он лишь умел делать вид дельного и полезного человека. Сейчас он даже под взглядом воеводы пошел к порогу неторопливо.

Как только дверь за Ноздрей закрылась, Артемий Васильевич почувствовал нестерпимое одиночество. Прошел к порогу и вернул Ноздрю.

— Взгляни-ко, какую мне ложку поднес фряга! О! Из чистого олова, он сказал. Видать, в Англии сотворен этот материал, как думаешь?

— Гораздые умельцы эти агличане! Гораздые, Артемий Васильевич, отец родной…

— Ступай! Да скажи там, внизу, чтобы все было, как надо: питье, еда всякая, а не то!

Ни приезд стряпчего и стрельцов, ни даже воспоминания не вытеснили из головы воеводы утренний приход иноземного гостя. Немало заинтересовала его и просьба этого иностранца. Задумался. «Если этот фряга не врет, если с послом Мериком будет видеть царские очи, то надо постараться… Чего-то кузнеца не ведут? А если и это дело уладится да царю или в приказах станет известно — то и совсем хорошо…»

Мало-помалу беспокойная жилка в груди улеглась, и Артемий Васильевич осторожно допустил крамольные думы, не раз посещавшие его и раньше. Вот уже который год при упоминании о царе все ему казалось, что тот был выбран неправильно, что наследная престольная линия тут не больно пряма. Да и откуда быть ей прямой, когда столько родов удельных князей пресеклось насильственно. Сколько кровавых рук держало скипетр, и за каждого молились. Теперь вот патриарх вмешивается в дела царские, мешает боярам и служилым людям. Кто из них царь больше — Филарет или Михаил? Поди разберись, когда оба правят! Ну и земля! То не было ни одного, то сразу два! Ох, Русь… Непонятны привязанности царя: одних приблизил, других оттеснил.

Особенно было обидно Артемию Васильевичу за тех, кто не пером, а мечом отстаивал святую Русь. А это службы несравнимые! Да и тут не все были равно поверстаны[51] царским жалованьем. Ему, Измайлову, не было дадено кабака ни на один год, только и милости этой великоустюжской дали на откуп. А скоро ли наберешь эти рубли с этой голи? Месяцев за восемь, себе-то останется выручка лишь за четыре… Вот так-то! А Митька Пожарский получил в день коронования звание боярина, на торжестве был третьим, после Ивана Романова и Трубецкого, а первей их был Мстиславский, тот золотом осыпал царя. Романов шапку Мономахову держал, Трубецкой — скипетр, а Митька — яблоко-державу. Подвезло человеку… Да ему-то ладно, а мясник, мясник-то куда лезет, Минин-то Кузьма? В окольничие[52] пожалован, стал прозываться думным дьяком! Вот до чего докатились!.. А воевода Никита Пушкин не мог гиль унять в Вологде в том 1609 году. Чернь, мужичье, страдники[53] выволокли его из хором, как котенка, и в тюрьму кинули, а сами пошли за Самозванцем. Вот так воевода! Хорошо, через день-два одумались: снова вытащили его из тюрьмы и править поставили. Воевода! А сейчас на Москве. При деле. Да-а… Если бы у него, у Измайлова, страдники поднялись — он бы им показал! Он прошелся бы по матушке сырой земле, его бы узнали! Вот где и без похода можно себя показать!

Все эти размышления о государстве и власти очень любил Артемий Васильевич. Лишь стоило ему раздуматься над царедворной суетой, лишь стоило в уме назвать Пожарского Митькой, Пушкина — Никиткой, Минина — Кузькой, как сам он вырастал в собственных глазах, казался достойнее, мудрее, важнее их.

Смутное время вселило в головы россиян необычайную для этой земли мысль — мысль о том, что царская власть не так уж божественна, как казалось всей Руси до сего времени, что она может скоро меняться и приходить в руки того или другого человека совсем не царских кровей. Даже мужик и тот не так трепетно стал произносить имя царя, а что говорить о людях сильных? Не случайно Артемий Васильевич размышлял о том, что если конюшенный[54] боярин Годунов был царем, а Гришка-расстрига смело заменил его и поселился в священных царских покоях, запустив руки в наследные сокровища, то почему он, Измайлов Артемий Васильевич, не может тоже сидеть в Грановитой палате и угощать иноземных послов?

— Почему?! — вдруг закричал он во весь голос.

На крик вышла из боковой двери боярыня Ефросинья, а за ней — девушка с гребнем. Он глянул на них сбоку, по-петушиному, и крикнул:

— Почему квас не кислый, а?.. — И швырнул братину на пол, обрызгав подол боярынина сарафана.

Девушка жалобно охнула и закрестилась. Артемий Васильевич топнул ногой.

— Ефросинья, одень дворню, кому хватит, и всех на подворье! Да живо у меня!

В это время вошел Ноздря.

— Артемий Васильевич, проснулся Москва!

— Та-ак… Подай штаны! А вам чего сказано? — рявкнул он на жену и на сенную девку, жавшуюся к ней.

Боярыня гордо подняла голову, но не подняла глаз, медленно повернулась к двери в свою половину — блеснул шитый золотыми нитками высокий кокошник, полыхнули камни на ожерелье. Не боялась она мужа, но по долгу покорялась.

— Зови, что ли! Нет, постой! — крикнул Артемий Васильевич Ноздре.

Он подвесил к поясу средний нож в кожаном, в каменьях, чехле, поверх которого торчала ручка рыбьего зуба, тоже украшенная дорогими каменьями, — подарок от купцов. Затем достал из сундука — пришлось повозиться с замком! — шелковый шнурок и подвесил на нем к поясу оловянную ложку. Теперь все вроде было в порядке: пол подметен, суконные полавочники еще вчера были сменены на шелковые, шитые серебром, в поставец с посудой боярыня поставила два серебряных кубка — подарок местных купцов.

— Давай его сюда! — окончательно махнул рукой Артемий Васильевич, нетерпеливо заходил по горнице, зашаркал сафьяновыми сапогами по широким полубревенным половицам.

Глава 8

За долгое утро в душе Артемия Васильевича перемололись страх и перед прежним оговором, и перед новыми, хорошо сокрытыми делами наживы и опасение перед опальными стрельцами, которые вполне могли быть подосланы Тайным приказом. Все эти чувства и десятки других вроде задетой гордости, желания остаться независимым, стремления показать себя выше по чину какого-то стряпчего — все эти чувства понемногу улеглись, притихли, но не покинули Артемия Васильевича. Они, ослабевшие, но живые, были охвачены и оборены новым, не менее властным чувством любопытства, удовлетворить которое Артемию Васильевичу хотелось немедленно, ибо наконец-то они с Коровиным останутся наедине, и вот тут-то, в разговоре застольном, за добрым пивом да медом, многое должно разузнаться, встревожить или, наоборот, успокоить душу.

Но вот послышались шаги стряпчего. Он отворил дверь, осовело ввалился в горницу, помотал нездоровой со вчерашнего головой, будто запутался в паутине, и потянулся было к столу.

— А! Архип Степанов! — усмехнулся хозяин.

— Доброго здоровья…

— Почто у заутрени не был? — сразу огорошил его воевода, загораживая дорогу.

— Да вот те крест, не слышал звону!

— А стрельцы-молодцы?

— А чего с них…

— Или они особой закваски? А? — настороженно прищурился Артемий Васильевич.

— Какое там! Бражники, блудники да корчемники — вот кто они. За корчемство-то и поплатились.

— А это ты дельно разузнал? По листам? — радуясь, что так сразу взял в разговоре быка за рога, напирал хозяин.

— И по листам, и по разговорам. Да их не токмо в слободе стрелецкой знали, айв Белом граде, и в Земляном, и в Скородоме[55], и на Пожаре[56] всем известны. Неисправлением стрелецкого головы распустились. А ты думал, к тебе из приказа напроважены?

— Ничего я не думал!

— И не надо! Пустые это людишки, из худородных. Неисправлением стрелецкого головы…

— Ну мы их тут построже!.. — облегченно вздохнул Артемий Васильевич. Дернул за рукав стряпчего, повел к столу. — У нас тут — не на Москве: каждый на виду… Что — больно?

— И не говори! Как старый пень — вся в трещинах! — ухватился стряпчий за голову.

— А мы с тобой сейчас без мешкоты медку или пива, вот и будет добро. Это лучше всяких заморских докторов помогает.

Артемий Васильевич отошел к двери, отворил ее ударом ноги — грохнуло в стену кованой скобой — и весело крикнул вниз по внутренней лестнице:

— Эй! Подавай!

И тотчас загромыхали дверьми внизу, зашикала по лестницам домашняя челядь, понесли блюдо за блюдом.

Первым вплыл в горницу Евграф Ноздря. Он сам тащил большой глиняный горшок с холодным пивом, со льда. Следом несли медный жбан с сычужным медом[57], крепким и холодным, — тоже со льда. Около огромного бараньего окорока поставили кувшин двойного вина, такого, что медведь лизнет — свалится.

— Разносолы! Разносолы несите, собаки! — выслуживался Ноздря.

Он сам, стоя у порога, вырывал из рук стряпужьей челяди блюда и собственноручно ставил их на стол.

Гость, как и накануне, был усажен на столец[58], а сам Артемий Васильевич чуть сдвинул стол к огромному сундуку, сел на него и с этого любимого возвышения, как царь со своего приступа, взглянул на стряпчего.

— Подвинь кружку!

В это время неслышно вошла в горницу боярыня Ефросинья. Она сменила сарафан, надела хоть и старомодный, но любимый ею за узкий, облегавший ее фигуру покрой. Она смотрела на своего повелителя. Ждала. Артемий Васильевич глянул на нее, потом — на стряпчего и решил, что много чести устраивать ради такого захудалого чиновника целовальный обряд. Не стоит он этого. Жестом руки отправил жену в ее покои.

— Вот тебе сычужного медку, Архип, Степанов сын! — весело входил хозяин в роль хлебосола. — Ну-ко, пригуби поретивее, Архип Степанов!

Артемий Васильевич особенно старался подчеркнуть разницу между стряпчим и собой, нажимая на отчество — Степанов. Никаких «вич» Коровин и не надеялся услышать, ибо такое окончание в отчествах имели только удельные князья, бояре да воеводы, но зачем уж он, воевода, так жмет? А хозяин, чтобы Коровин не забывал, кто он такой, решил окончательно подавить москвича безобидным вроде вопросом:

— Сколько же на Москве вашего брата стряпчих? А?

— Да человек… ежели по всем сорока двум приказам[59] пройти, много сот будет, — ответил и увял Коровин.

Артемий Васильевич самодовольно посмотрел на Коровина с высоты своего сундука, распустил гашник[60] суконных штанов и с неожиданным для себя аппетитом принялся за еду. Опрокинув одну за другой две стопы вина, повеселел еще больше и уже ради простого интереса спросил:

— А в Вологде кто остался? Слуги твои?

— Слуги да два подорожных стрельца. Разболелись от тряски да худой воды, а меня Бог спас. — Коровин выпил еще кружку меда и тоже пообмяк, робость поотошла. — А тебе, Артемий Васильевич, — заискивающе улыбнулся он, — тебе кланяться велел Великоустюжской Чети приказный дьяк наш — Прокофий Соковнин.

Артемий Васильевич молча поклонился и сразу же прикинул: «Надо будет послать ему соболей сорока[61] три…»

— Молодой еще, родовит, батюшко, вот только прихварывать стал частенько. Раза три во царевы палаты по утрам не приезжал, так государю нелюбо показалось, хоть и больной. Ненадолго, видать, уместился он в дьяках, раз хворь подступает. Раз живот опал, жди неладья: заклюют.

«Пожалуй, хватит Соковнину и одного сорока…» — тотчас передумал Артемий Васильевич.

Он снова навалился на еду. Ел много, заразительно, не то что Коровин после тяжелого похмелья. Поднималось настроение. Не иссякал интерес.

— Будет ли нынче царская свадьба? — спросил он.

— Молва идет разная, а толком никому ничего не ведомо. На Хлопову невесту, слышал небось, порчу навели: падучей болезнью взята, а от того, что… — Коровин привстал из-за стола, наклонился к воеводе и прошептал: — Салтыковы замешаны. Свою дочь, видишь ли, прочили в жены государю — они и порчу навели. Быть великому сыску в их деле. Быть! Заместо царева родства Сибирью посватают, за Камень ушлют.

— Не без этого… А как там поживает Митрей Михайлович, где он сейчас посиживает да чего поделывает?

— Боярин князь Пожарский Дмитрий Михайлович на Разбойном сидит, всем приказом верховодит.

— Та-ак…

Артемий Васильевич прикинул, что надо бы и Пожарскому послать пару сороков соболей, да лис бурых и рыжих, да куниц для его жены. Не ровён час, накатит оговор какой или доведут Москве про его воеводские строгости, неугодные умышления да большие посулы с мира — беда! За одни посулы теперь в опалу попадешь, а вчера, как на грех, полученные в семге рубли ему передали… Нет, князь Пожарский — большая заступа в беде.

— А здорова ли его женушка, княгиня Прасковья Варфоломеевна? Не видал?

— Как видеть? Не видал…

— А бывает ли у них этот… — Артемий Васильевич намеренно задумался, почесал оплывший жиром затылок, ощупал бородавку, потом, как бы в совершеннейшем страдании, сдвинул со стриженой головы на лоб шитую золотом тафью[62] и наконец с горькой гримасой назвал: — Кузьма Минин?!

— Мясник-то? — угодил Коровин и ответом, и настороженной улыбкой. Опытный он был человек в обращении с начальными людьми. — Давненько не слышно на Москве. Разве когда большой собор, так наезжает с мясным обозом по старой памяти, а так все время в Нижнем, поди, живет. Поместья и вотчины — царские милости — все там. Что ему на Москве?

— Да-а… Минин, Минин… А тебе известно, что этот самый Минин… — Артемий Васильевич привстал, наклонился к Коровину и, выпучив глаза, поведал: — Этот самый Минин своим прямил[63]!

— Кому?

— Всем ведомо, как он платьем одарил родную сестру Федьки Андропова сразу после того, как его повесили, а ее, Афимью, повез из Москвы Богдашка Исаков, торговый человек, нижегородец. Тайно вез! — При этих словах Артемий Васильевич схватил Коровина за бороду.

— Сестра не ответчица! — слабо выкрикнул стряпчий, высвобождая бороду из плотной сальной руки воеводы.

— Вот как? А ты забыл, что она, Афимья-та, еще и разлюбезная женушка самого вора Иваньки Болотникова! Вот ты теперь и поприкинь разумом-то!

— Так отчего же они свои с Мининым? — не понимал Коровин.

— А оттого! Федька Андропов из кожевников выворовал званье думного дворянина — тушинский он дворянин-то! — а Минин из мясников стал окольничим да думным дьяком. Только и разницы в них, что один от Тушинского вора был поверстан званьем, а этот от самого царя.

Коровин хотел возразить, указав, что в этом и есть большая разница, но осмелился только заметить:

— Минин сто рублёв отдал на войско.

— Тьфу! Вот его сто рублёв. Ведомо ли тебе, сколько добра ушло в Смутное время через руки вора Димитрия? Не ведомо? То-то! А я, когда ответным человеком на съезжании с польскими послами был, я все разузнал. Вот слушай!

Артемий Васильевич выбрался из-за стола, на ходу расстегивая рубаху и доставая ключ, висевший на гайтане[64]. Он принес небольшой кованый сундучок-подголовник из соседней, крестовой, комнаты-спальни. Когда он его открыл, в нос ударил запах соленой семги от монет посула, коими вчера поделился подьячий Онисим Зубарев. Под серебром, под драгоценными ожерельями и серьгами — все больше подарками купцов, ремесленных людей, людей стрелецкой сотни — лежали деловые бумаги. Одну из них и достал рассловоохотившийся хозяин.

Артемий Васильевич сел на свое место, чуть отставил лист и стал читать, больше на память, чем действительно разбирая написанное с листа.

— Вот слушай, чем мы послам возражение имели. Вот сколько ушло в Польшу: «Три узды и дорогие сабли; чаша золотая, полная драгоценных камней; ожерелье царицы и большое кольцо; платье царицы; чаша гиацинтовая[65] с ручкой из золота; сорок фунтов крупного жемчуга; корабль серебряный в золоте; крестьянин, сидящий на олене, десять лет назад купленный у Филиппа Гольбейна; часы из черного дерева; ожерелье царское». Понимаешь? — значительно произнес он.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6