Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ничего кроме надежды

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Ничего кроме надежды - Чтение (стр. 16)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


Не то что теперь. Но настоящая жизнь была все-таки на фронте, это вам говорит старый боец. Вам просто не понять! В то лето мы были яростны и могучи, как нибелунги. Я помню ночь на двадцать второе июня – наш корпус наносил удар из-под Перемышля на Лемберг, поздно вечером нас посадили в машины и повезли к границе. Фантастическая была ночь, камрады, никогда ее не забуду, – движение по шоссе было односторонним, только на восток, мы ехали по правой стороне, а на левой стояли танки. От Жешува до Перемышля все было забито войсками! Я начал считать, потом бросил, а потом меня охватил вдруг какой-то трепет – слово чести, камрады, именно трепет! – когда я представил себе, какая огромная страна лежит перед нами, ожидая наших побед. На секунду мне даже стало страшно, но тут же я подумал: «Неужели мы, немцы, не справимся?»

– Справились, зиг-хайль, – прокомментировал один из слушателей, громко издав неприличный звук.

Толстяк Пфаффендорф, который шагал сбоку, положив руки на висящий поперек груди автомат, глянул искоса, но не стал вмешиваться. Он был не глуп и прекрасно понимал, что есть моменты, когда на многое следует закрывать глаза.

«Дерьмовый ветеран», напротив, пришел в ярость.

– Ты, еврейская задница! – крикнул он. – Не справились только потому, что слишком много сволочи предпочитало околачиваться на родине и спать с женами фронтовиков!

– Камрады, будьте свидетелями, как он обозвал, меня, чистокровного арийца...

– Суть в том, что ты задница, понятно? А еврейская или арийская, не так важно.

– Это как же так? Выходит, что арийское или еврейское – одно и то же?

– Идиот, я говорю про задницы! – заорал ветеран.

– Хорошо, разберемся, – не унимался другой. – Если, по-твоему, задницы у арийца и у еврея совершенно равноценны, то...

– Прекратить свинство! – рявкнул Пфаффендорф, резко остановившись и пропуская спорящих мимо себя. – Вы кто, солдаты или пьяное бабье на ярмарке? Подтянуться последним! Шире шаг, Леман, вы тащитесь, как беременная вошь по мокрому месту!

Солдаты зашагали быстрее. Мимо, обдавая их клубами удушливой пыли и дизельным перегаром, с ревом проносились теперь пятнистые от камуфляжа и утыканные жухлыми ветками берез колесно-гусеничные тягачи с 88-миллиметровками на прицепе. Пехотинцы завистливыми взглядами провожали артиллеристов, драпающих с таким комфортом.

– Клистирщики будут ночевать в Белостоке, – сказал маленький Леман. Он вытащил из-за пояса пилотку и подкладкой размазал по лицу грязный пот. – Как сматываться, так они первые... моторизованное дерьмо!

– Если бы не их клистиры, безмозглый ты пустобрех, твои потроха давно бы уже болтались на гусенице русского танка. Мне-то приходилось видеть, как они долбают Иванов прямой наводкой. В упор, со ста метров, понял! Еще неизвестно, может они вовсе и не драпают. Может, их перебрасывают на угрожаемый участок.

– Все перебрасываются на колесах, – не унимался Леман. – Одни мы топаем! Сволочная банда, у меня плоскостопие, а они направили меня в пехоту!

– Выходит, п-п-п-плоскостопые должны б-б-были сидеть дома, п-п-пока другие воюют?

– Я и не думал уклоняться! – истерично провизжал Леман. – Но почему меня нужно было послать именно в пехоту, если есть другие рода войск?

– Знаете, куда он метил? – спросил кто-то. – Ему хотелось в «бригаду плоскостопых» – он не так глуп, наш недомерок...

Кругом захохотали. «Бригадой плоскостопых» на солдатском жаргоне назывались женские вспомогательные части – связистки, локаторщицы и тому подобно; прозвище это появилось давно, в самом начале войны, когда они пополнялись за счет добровольного набора, и туда шли всякие дурнушки, потерявшие надежду на устройство личной жизни иным способом.

– Я бы сейчас не отказался и от плоскостопой, – заявил «Дерьмовый ветеран». – Тем более что сейчас туда по мобилизации попадают такие бутончики...

– Смотрите, он еще может мечтать о женщине!

– Вот именно, мечтать, – опять вмешался обиженный ариец. – А если бы дошло до дела...

– Ты дай мне адрес своей жены, когда я поеду в следующий отпуск, – отпарировал ветеран. – А после спросишь у нее, осталась ли довольна.

– Какой это идиот рассчитывает на отпуск? А, это наш герой, ну-ну...

– Отпуск у тебя будет в Сибири.

– Или на том свете, еще более вероятно...

– Я б сейчас отдал все свои бу-бу-будущие отп-пу-пу-пуска за одну п-п-пачку «Юно»... Этих гадов, инт-т-тен-дантов нужно п-п-просто уб-б-бивать, хуже всяких ива-нов, жирные п-п-п-паразиты!

– Интенданты тоже бывают разные...

– Понятно, бывают! В потсдамском военном музее есть даже один честный, лежит под стеклом. С надписью «особо редкий экспланат».

– Не «экспланат», а «экспонат», если уж на то пошло...

– А ты не учи, сам знаю, как правильно!

– Могу спорить. Я тебе после покажу в словаре, у меня в ранце есть немецко-русский.

– Поди подотрись своим словарем, вшивый ты грамотей. Нашел, что таскать в ранце!

– А если попадешь в плен? По крайней мере, смогу хоть объясниться...

– Иваны из тебя сделают гуляш по-татарски раньше, чем ты вспомнишь о своем словаре!

– Эти инт-т-тенданты, – не унимался заика, – они ведь п-п-просто издеваются над людьми! В Шт-т-талинграде мы п-п-подыхали с голоду, сто п-п-пятьдесят граммов хлеба в день, к-к-как это вам нравится? Снабжение шло т-т-только п-по воздуху, и то иваны сбивали п-п-половину самолетов. Я был в разгрузочной команде на аэродроме «П-п-питомник» и видел все своими глазами! П-п-про-рывается раз самолет, еле уцелел – иваны гнались за ним до самого аэродрома – и что же, вы думаете, он п-п-привез? Двадцать ящиков п-п-презервативов! Я, как это увидел...

– Так и стал заикаться, – докончил кто-то. Солдаты заржали. – Еще бы, от такого станешь заикой. А, Карль-хен?

– Вам см-м-мешно, – обиделся тот, – а мы там п-п-подыхали от голода и м-м-морозов...

– А, брось! Никто же не смеется над мертвыми, верно?

– Да, а Паулюс-то, оказывается, вовсе не погиб. Помните, писали? Еще был рисунок в «Берлинер Иллюстрирте» – как он отстреливается из «шмайсера», а иваны уже со всех сторон. «Последний бой фельдмаршала» – такая была подпись... Оказывается, он благополучно сидит у русских.

– Не говорите мне про Паулюса, – заявил «Дерьмовый» ветеран. – Если этот подлец доживет до конца войны и осмелится вернуться в Германию, вдовы забьют его камнями, как собаку. Командующий, который сдается в плен, погубив свою армию...

– Паулюс несколько раз радировал в Главную квартиру, просил разрешить вывод войск из окружения. Ему сказали «стоять до конца», вот он и стоял. Так что Шестую армию погубил не Паулюс.

– А кто же, по вашему просвещенному мнению, погубил Шестую армию? – поинтересовался Пфаффендорф, поравнявшись с защитником Паулюса, низкорослым солдатом по фамилии Рашке.

– С вашего позволения – русские, господин гаупт-фельдфебель!

– А-а, русские, – Пфаффендорф кивнул. – Что ж, это разумный ответ, очень разумный. Надеюсь, господа слышали, что сказал солдат Рашке? И я бы предложил господам заткнуть свои грязные разнузданные глотки, коль скоро вопрос исчерпан. Если услышу, что он возник снова – этот вопрос или какой-нибудь подобный, – то вы еще пожалеете, что попали не к партизанам, а к гаупт-фельдфебелю Пфаффендорфу. Господам ясно?

Рота поспешила дружно ответить, что все ясно.

– Ну вот и отлично, я предпочитаю жить в мире с окружающими. Эй, учитель!

Пожилой солдат выбрался из задних рядов и стал трусцой догонять начальство, придерживая приклад взятого на ремень карабина.

– Вы меня звали? – спросил он, подбежав к Пфаффендорфу.

– В армии не зовут! – оборвал тот. – В армии приказывают! Доложитесь, как положено!

– Солдат Алоиз Фишер – по приказанию!

Пфаффендорф, стоя перед замершим по стойке «смирно» солдатом, оглядел его, неодобрительно покачивая головой.

– Ах, Фишер, Фишер. Это ведь вторая ваша война, если не ошибаюсь?

– Так точно, господин гауптфельдфебель, вторая.

– А между тем, по вашему виду не скажешь, что вы старый солдат. Вас, Фишер, скорее назовешь старым вонючим козлом. Впрочем, на аромат я не в претензии – воняем мы все. Но почему вы небриты? И почему снаряжение висит на вас, черт знает как? Посмотрите, где ваш противогаз, где хлебная сумка, где штык, – все не на своих местах, Фишер, все болтается, как попало. Скажу со всей откровенностью, более гнусного зрелища я давно уже не видел...

Прошли последние машины, на шоссе стало свободнее. «Оперативная группа Пфаффендорф», как назвал свою часть кто-то из ротных остряков, двигалась по правой стороне, втиснувшись между отрядом белорусской вспомогательной полиции и повозками какого-то хозяйственного управления. Нестройно идущие солдаты разбрелись и на левую сторону шоссе, которая по правилам должна оставаться свободной для проезда машин, танков и орудий на механической тяге. Гауптфельдфебель, отчаянно ругаясь, догнал роту, быстро навел порядок и оглянулся в поисках отставшего Фишера. Запыхавшись, подоспел и тот. Его худое небритое лицо под каской лоснилось от пота, верхние пуговицы кителя были расстегнуты, алюминиевый «смертный жетон» болтался на засаленном шнурке поверх грязной сорочки на груди, поросшей седыми волосами. Вид старого солдата Фишера, ветерана Ипра и Соммы, был действительно непригляден.

– Разумеется, сделать из вас настоящих бойцов уже не удастся, – сказал Пфаффендорф. – Не знаю, за какие грехи мне выпало командовать бандой интеллигентов и пораженцев. Однако война еще идет, Фишер, не так ли?

– Так точно, господин гауптфельдфебель.

– Да, и она закончится еще не скоро. Как только наши солдаты окажутся на родной земле, противник еще узнает, что такое Германия, борющаяся за свою жизнь. Битву за русские пространства мы проиграли, Фишер, тут уж приходится считаться с фактами, – но проигранная битва еще не означает проигранной войны! Вероятнее всего, русские – если у них хватит ума – остановятся на своих старых границах, и я не вижу, почему бы нам тогда не принять их мирные предложения. Нам нужна передышка, Фишер. Через десять лет основной контингент вермахта будут составлять парни тридцать третьего, тридцать четвертого годов рождения. Вы понимаете? То есть именно те, кто с пеленок воспитан в духе национал-социализма и кто сегодня переживает наши неудачи гораздо острее и болезненнее, чем мы сами. Потому что многие из нас устали от войны, от фронта... а мальчишки ничего этого не испытали, для них война по-прежнему окружена ореолом романтики и героизма. Многим из нас, скажем откровенно, уже на все насрать, не так ли?

– Так точно, – охотно подтвердил Фишер.

– Да, мы устали, нельзя этого отрицать. Вот почему идеи реванша обычно поддерживаются не столько вчерашними фронтовиками, сколько теми, кто следил за войной по газетам. Им кажется, что все вышло не так только потому, что их там не было. И они рвутся показать, на что способны.

– Боюсь, вы правы, – опять согласился Фишер. – Это и есть самая большая опасность, господин гауптфельдфебель.

– Не говорите глупостей, Фишер! Это не опасность, это наша главная надежда. Неужели вы думаете, что мы когда-нибудь смиримся с поражением?

– Я учитель, – извиняющимся тоном сказал Фишер. – Мне страшно подумать, что дети, которым я читал Гете и Гельдерлина, через десять лет окажутся на бойне.

– Вы хотели бы, чтобы они выросли рабами, безразличными к судьбе своей страны? Это пораженческие рассуждения, солдат Фишер, я должен был бы подать на вас рапорт. Хорош учитель! Разве ваш Гельдерлин не был истинно германским патриотом? А разве не сказал кто-то из древних: «Сладостно и почетно умереть за отечество»?

– Господин гауптфельдфебель, – сказал Фишер, утирая лицо скомканным и грязным носовым платком, – поэзия Гельдерлина представляет собой слишком сложное явление, чтобы сводить ее к одному лишь воспеванию германского патриотизма. Что же касается процитированной вами строфы Горация, то поэт имел в виду тех, кто умирает, защищая свою землю, а не пытаясь захватить чужую.

Пфаффендорф громко отхаркался и сплюнул.

– Чепуха, Фишер, все это еврейские выдумки. В наше время нельзя так рассуждать. Если у соседней державы имеется достаточно танков и самолетов, то единственный надежный способ защитить себя – это напасть первым. Захватить чужую землю раньше, чем враг успел захватить твою. Что же, по-вашему, – немцы, которые умерли под Сталинградом, не защищали свою страну от большевизма? Если бы сейчас все мы бросили фронт, Германия стала бы русской колонией, Фишер, самой настоящей колонией.

– Что будет теперь, я не знаю, господин гауптфельдфебель. Но я знаю, что русские не собирались делать Германию своей колонией до тех пор, пока мы не захотели колонизировать Россию...

– Вы просто сошли с ума, Фишер! Почему вы вообще решили, что можете открыто проповедовать мне свои нелепые мысли? А если я действительно подам на вас рапорт?

– Мне нечего бояться, господин гауптфельдфебель. Разжаловать меня уже некуда, в концлагерь отсюда не пошлют, расстрелять тоже не расстреляют. У нас не так много остается солдат, согласитесь сами, чтобы расстреливать каждого неблагонадежного. И вообще смешно судить тех, кто уже и так приговорен к смерти. Вы думаете, многие из нас доживут до конца войны?

– Я-то еще собираюсь пожить!

– А я не собираюсь. Для чего? Когда-то я был национал-социалистом, верил в то, что фюрер обновит страну, укажет ей какие-то новые пути... Когда-то у меня была семья, настоящая семья – жена и две дочки, но они пропали в эвакуации, наверняка погибли...

Фишер шагал рядом с Пфаффендорфом, привычно сутулясь под тяжестью снаряжения и чуть запрокинув голову, словно пытаясь разглядеть что-то впереди, в густых тучах пыли, висящих над Белостокским шоссе. Подбородок его, покрытый трехдневной седоватой щетиной, был напряженно выставлен, на тощей шее торчал острый кадык. Казалось, голову солдата оттягивает назад тяжелая облупленная каска.

– Война, Фишер, – сочувственно сказал Пфаффен-дорф. – Будьте мужчиной, не у вас одного потерялись родные! Может, ваша семья еще найдется. А если нет, то тем больше оснований ненавидеть врага.

– Я знаю, что многие потеряли семьи, и о своей я сказал лишь для того, чтобы вам стало понятно, что мне действительно незачем теперь жить. Что я делал бы, вернувшись живым с этой войны? Снова учить детей, скажете вы; но у меня нет уверенности в своем праве это делать. Если мы проиграем эту войну – а мы не можем ее не проиграть, мы ее уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась, – так вот, я говорю, после проигранной войны многие ли из нас смогут открыто посмотреть в глаза детям?

– Не преувеличивайте нашей вины за случившееся, Фишер. Может, не все были героями, но долг свой мы так или иначе выполняли, стыдиться нам нечего. Беда в том, Фишер, что немец честен и всегда дерется с открытым забралом, и он в своем честном сердце просто не способен представить себе всей меры вражеского коварства. Нас опутали паутиной иудейского заговора в восемнадцатом году, пытаются опутать и теперь – вы думаете, Соединенные Штаты объявили бы нам войну, если бы там не был президентом вонючий еврей Розенфельд?

Фишер усмехнулся и движением плеч поправил съехавший куда-то ранец.

– Я говорю не об этом, Пфаффендорф, – сказал он, забыв про уставную форму обращения; фраза прозвучала так, словно он произнес: «Вы не усвоили урока, ученик Пфаффендорф». – Я имел в виду не ответственность за поражение... а нашу ответственность за войну вообще, за все то, что случилось после тридцать третьего года. Ведь это мы привели Германию к тому, что она есть сегодня. Мы – родители, отцы – превратили в ад землю, на которой жить нашим детям. Как же мы теперь посмеем взглянуть им в глаза? Нет, какой из меня учитель... В школе, где я преподавал, в последнее время был лагерь восточных рабочих, и я несколько месяцев исполнял там обязанности коменданта. Символическая смена профессий, я бы сказал... из учителя превратиться в надсмотрщика. Вероятно, такие метаморфозы необратимы, господин гауптфельдфебель.

– Вернитесь в строй, солдат Фишер, – приказал Пфаффендорф. – И постарайтесь выкинуть из головы весь этот бред! Иначе вы очень скоро убедитесь в том, что бывают места и похуже Восточного фронта...

Через два часа, в ободранной и забитой отступающими деревеньке, Пфаффендорф и его люди были задержаны парашютистами войск СС. Их накормили гороховым супом, выдали сухой паек, патроны и даже по пачке болгарских сигарет, но это никого не обрадовало, потому что солдаты на фронте хорошо знают цену такой щедрости. Обстановка здесь была тревожной, с севера слышался орудийный гул; кто-то сказал, что русские уже перерезали железную дорогу севернее Волковыска.

Маленький Леман чуть не плакал – может быть, они и успели бы еще проскочить, если бы не эсэсовские «зеленые дьяволы». Парашютисты распоряжались здесь всем – задерживали отступающих, останавливали грузовики.

Когда набралось два десятка исправных машин, их до отказа набили солдатами, и колонна тронулась на север по разбитой проселочной дороге.

Солдат Алоиз Фишер, бывший учитель, бывший комендант лагеря для восточных рабочих «Шарнхорст-Шуле», никогда не помышлял о том, чтобы сдаться в плен. Не то чтобы он считал это изменой своим идеалам или своей родине; идеалов, за которые он мог бы сейчас драться, уже давно не осталось, а родина была загублена так или иначе. Просто он считал, что плен – это не выход. Для него лично, по крайней мере.

Собственно, он и не нуждался в каком бы то ни было «выходе». Из той кровавой клоаки, в которую на его глазах погружалась Германия, выхода не было ни для кого. Фишер давно с этим смирился. Еще дома, в Эссене, когда начались первые массированные налеты, он понял, что все кончено. Это было в мае прошлого года, все тогда ожидали летнего наступления на Восточном фронте, и многие еще верили Геббельсу, обещавшему немцам новые победы, от которых содрогнется мир. А он, Фишер, уже не верил.

И мир действительно не содрогнулся. Содрогнулась Германия, когда – в ответ на провозглашение тотальной войны на земле – она получила тотальную войну с неба. Через год после первого террористического налета на Кельн настал черед Рура, англичане разбомбили плотины, вызвав затопление огромной территории, потом за одну неделю сожгли Гамбург – город горел так, что зарево было видно из Бремена и Ганновера...

Вот тогда Фишер и понял, что все кончено. Его страна была обречена на гибель собственным безумием, и он был обречен вместе с нею. Жена и дочери потерялись в эвакуации этой весной, глупо было надеяться, что они еще живы. Зачем ему искать для себя какой-то персональный выход? Разве на нем, как на члене НСДАП, не лежит вина за все случившееся?

Обо всем этом он думал ночью, сидя в стрелковой ячейке и осторожно – в кулак – покуривая болгарские сигареты. Табак был хороший, он давно не пробовал такого отличного табака. Сигареты явно предназначались для офицерского довольствия, и только поспешностью отступления и невозможностью вывезти склады объяснялось то, что это роскошное курево досталось солдатам.

Фишер вспоминал тридцать второй год, выборы в рейхстаг – июльские, триумфальные для нацистов, потом ноябрьские, когда НСДАП потеряла около двух миллионов голосов, но все же сохранила за собой парламентское большинство. Сам он голосовал тогда за социал-демократов – к Движению примкнул позднее, когда оно победило. Но не из оппортунизма, нет. Действительно поверил, искренне. Да ведь и многие тогда поверили...

В молодости он ходил скорее в «красных», с фронта вернулся вообще зараженный революционным энтузиазмом, потом поостыл – коммунисты отпугивали слишком узкоклассовым подходом к проблеме социальной справедливости; их послушать, так только один пролетариат имеет право на место под солнцем. Фишеры и сами были происхождения вполне пролетарского – дед Алоиза, старый Алоиз, варил сталь у Круппа. Но он выбился в мастера, стал домовладельцем и сыновьям уже смог дать настоящее образование. Выходит, они теперь превратились в эксплуататоров? Позиция правых «соци» – Эберта, Шейдемана – выглядела куда более разумной, учитель Фишер попросту не мог представить себе общества, в котором был бы устранен институт частной собственности.

Впрочем, понимал он и всю несостоятельность политики своей партии, лояльно голосуя за нее в последний год веймарского непотребства. Потому что это действительно было непотребство, и когда на митингах коричневорубашечники Рема орали о пресловутых республиканских «свободах» – для одних свобода обжираться у Кемпинского и катать в лимузинах холеных шлюх, а для других свобода обивать пороги еврейских фирм и выстаивать в очередях за миской благотворительной похлебки, – эти парни были не так уж не правы. Тут, кстати, у них не было разногласий с тельмановцами. Разногласия возникали по поводу того, чем это непотребство заменить, какой должна стать новая Германия – когда терпеливому немецкому народу надоест наконец покорно подставлять шею под ярмо капитала.

Коммунисты решали этот вопрос просто: капиталистов к стенке или пусть катятся на все четыре стороны; но Фишер опять-таки не представлял себе, как можно обойтись совсем без капиталистов – без их опыта, деловой сметки, уменья организовать производство. Ему все чаще думалось, что нацисты подходят к вопросу разумнее: бесклассовое общество, говорили они, это утопия, классы будут всегда, потому что всегда одна часть общества будет эксплуатировать другую; надо только ограничить эту эксплуатацию, чтобы закон защищал права трудящихся, и надо принцип классовой борьбы заменить принципом классовой солидарности, чтобы и рабочий, и фабрикант были объединены пониманием общего долга перед отечеством. Капитал может быть и созидательным: рабочий вкладывает свой труд, инженер – свои знания, капиталист – свои деньги, и все вместе работают на благо Германии.

Окончательно же Фишер склонился на сторону нацистской программы, когда из России вернулся шурин, в свое время завербовавшийся туда на строительство тракторного завода. По его словам (а не верить ему не было оснований, Пауль до поездки был без пяти минут коммунист), дела в России шли из рук вон плохо: завод-то построили, и не один, и будут строить еще, за это русские взялись всерьез, – но вообще плохо. Нищета, голод, иностранные специалисты на стройках живут, как англичане в Индии – отдельные коттеджи, отдельное от русских питание, – а в городах только-только отменили карточную систему, стали хоть свободно продавать черный хлеб (ничего больше нет). Но хуже всего то, что происходит в деревне, этого вообще не понять – даже русские не понимают, а если и понимают, так помалкивают, потому что обсуждать вслух опасно. В деревне всех богатых крестьян теперь арестовывают и целыми семьями ссылают в Сибирь или куда-то на берег Ледовитого океана, а бедных заставляют объединяться в коллективные хозяйства. Но что такое бедный крестьянин в стране, где уже давно нет ни помещиков, ни лавочников, ни каких-либо других эксплуататоров и где земля давно принадлежит трудовому народу? Очевидно, это просто лодырь или пьяница, потому что если за десять лет в таких благоприятных условиях крестьянин не сумел нажить пары лошадей и хотя бы трех-четырех коров, то он никуда не годный хозяин; и что эти согнанные вместе лодыри будут теперь делать в своих «коллективных хозяйствах» – одному Сталину ведомо...

Нет, Пауль явно не выдумывал, рассказывал без злорадства, с недоумением и болью – в России у него осталось много друзей, он полюбил эту страну. Да Фишер обо всем этом слышал и раньше (поначалу даже не верил, думал – пропаганда). Выходит, не зря все эти теории классовой борьбы вызывали в нем сомнение – если они таким вот образом воплощаются на практике, то о чем вообще можно говорить? Тогда уж действительно лучше прислушаться к нацистам с их «классовым миром».

В том-то и беда, что так рассуждал не он один. Опыт Веймарской республики показал бессилие правой социал-демократии, русский опыт отпугнул многих, ранее склонявшихся влево. А Гитлер обещал все, чего хотела тогдашняя Германия. Голодным – хлеб, безработным -гарантированный заработок, промышленникам – высокие прибыли. Националистически настроенную молодежь, больно переживавшую бесславное поражение в войне, Гитлер увлек посулами реванша, небывалого расцвета Германии и выхода ее в первые ряды мировых держав.

...Вероятно, и в самом деле каждый народ достоин своего правительства. Немцы не могут жаловаться на то, что их обманули; после тридцать третьего года страна действительно не знала ни кризисов, ни безработицы, промышленность работала полным ходом, был наконец смыт и позор Версаля. Кроме господства над миром, Гитлер все свои обещания выполнил. Он не дал немцам лишь одного: свободы. Но разве он ее обещал?

Впрочем, когда-то – в самом начале – о свободе говорилось, лозунг «Свобода и хлеб» до сих пор, по старой памяти, красуется над изображением имперского орла в заголовке «Фелькишер Беобахтер». Но набран он мелким шрифтом, да и кто обращает на него внимание? Такой же бессмысленный анахронизм, как «С нами Бог» на солдатских пряжках.

Да, на обман жаловаться не приходится. К тридцать третьему году ни Гитлер, ни Геббельс, ни Геринг уже не упоминали о свободе в своих речах, это слово вообще как-то исчезло из программы НСДАП, и никто из голосовавших за список № 1 этого не заметил. Не заметили, не обратили внимания на такую мелочь – обещанная чечевичная похлебка заставила забыть обо всем остальном. О том, в частности, что человек жив не хлебом единым, что сытый раб все равно остается рабом.

Не обратили внимания на главное, поверив второстепенному.

Так неужели за свою доверчивость расплачиваемся мы сейчас такой страшной ценой? Нет! Мы платим за то, что когда перед нами встал выбор – свобода или сытость, – мы выбрали последнее. Мы платим за измену принципу индивидуальной свободы. Государство сказало нам: «Свобода личности – это выдумка евреев и либералов, это псевдогуманистическое слюнтяйство, обветшалый хлам, мешающий нам строить будущее. И вы построите его, это будущее, только откажитесь от бесполезного бремени свободы, доверьтесь фюреру, который поведет вас по единственно верному пути». Так сказало государство, и мы согласились на его условия.

Мы – сами, без принуждения – отказались от «бесполезного бремени». Потому что когда принуждения еще не было, каждый мог выбирать между сытостью и свободой. Мы выбрали, и теперь за это платим. Именно за это. Кого же нам теперь винить?

Ведь и он сам, Фишер, сделал в свое время тот же выбор. Много ли стоили «свободы» Веймарской республики, сказал он себе, если на деле они сводились к свободе произвола богатых над бедными. Человеку, который уже полгода сидит без работы, не легче от того, что он может – в безуспешных поисках объявлений о найме – читать газеты разных политических направлений; пусть лучше читает одну-единственную – но по пути на работу или после рабочего дня, возвращаясь домой, где его ждет тепло и сытный ужин...

Да, именно так рассуждал Фишер десять лет назад, еще не зная, что есть вещи куда страшнее, чем безработица. Вероятно, по-своему он был прав. Но ведь другие уже тогда понимали всю опасность сделки, предложенной нацистами, уже тогда были люди, которые спорили, убеждали, напоминали старую истину: тот, кто продает свободу за кусок хлеба, лишится потом и черствой корки.

Так оно и вышло в конечном счете. Призрачное «процветание» национал-социалистической эры оказалось золотом дьявола, которое рано или поздно превращается в золу. И такая трансмутация неизбежна, это действительно старая истина, старая как мир, в фольклоре мотив сделки с нечистой силой кочует из страны в страну. Из века в век, на всех языках народная мудрость остерегает: не садись играть с лукавым, не продавай ему душу – чем щедрее посулы, тем горше будет расплата...

Бывший учитель сидел, привалившисъ спиной к стенке окопа, чувствуя сквозь ткань кителя приятный после дневного зноя холодок не успевшей прогреться земли. Завтра к полудню она прогреется, подсохнет, начнет понемногу осыпаться. Но он, скорее всего, этого уже не увидит. Русские были в леске километрах в полутора отсюда и, похоже, что-то на завтра готовили – оттуда весь вечер слышался шум моторов.

Сейчас там было тихо. Непривычная тишина стояла над передним краем, под звездным безлунным небом теплой июльской ночи, пахло травами, свежеразрытой землей. Фишер подумал, что единственное преимущество этой войны – в сравнении с первой мировой – ее маневренность: войска все время перемещаются, не задерживаясь в одном месте, и солдатам удается дышать относительно чистым воздухом. Прошлая война была еще и чудовищно зловонна – огромные армии, скученные на небольших пространствах, месяцами не меняли позиций, сотни тысяч людей жили в грязи и тесноте, ели, испражнялись, умирали и гнили тут же по соседству, в наспех отрытых похоронными командами братских могилах, а то и просто едва присыпанные землей в воронках и развороченных снарядами траншеях; вся Западная Фландрия смердела от Шельды до побережья...

Тогда, после перемирия, ему казалось, что судьба вытянула для него неправдоподобно счастливый билет – столько было смертей вокруг, а он и в лазарете побывал всего дважды, оба раза недолго. Но, наверное, лучше бы не было этого обманчивого «везения». Что хорошего довелось ему увидеть и пережить за подаренные четверть века? Война все эти годы держала его под прицелом – и настигла-таки, не упустила своего, а заодно погубила семью. Семья погибла, он в этом не сомневался; хотя формально они числились эвакуированными, надежды больше не оставалось. Давно уже дали бы о себе знать, останься в живых хоть кто-то. Разве что младшая, Марихен? Да нет, о ней тоже сообщили бы. Но их война погубила, можно сказать, из милосердия к нему: чтобы теперь легче было умереть. Да, вот в этом смысле он все же выиграл. Расстаться с жизнью тогда, двадцатилетним, было бы обидно. Никто ведь и представить себе не мог, каким оно окажется – долгожданное мирное время...

Фишер знал, что завтра умрет, и это не вызывало ни страха, ни горечи. Ему незачем было продолжать жить, его поколение было обречено с самого начала. Здесь, на фронте, он часто ловил себя на мысли, что хорошо бы они все – он и такие же солдаты преклонного возраста -оказались своего рода искупительной жертвой Беллоне, чтобы она, насытившись, пощадила молодых. Тех, кто сможет построить другую, послевоенную Германию – во что бы ее ни решили превратить победители. Немцев, понятно, не спросят, но строить-то придется все равно немцам. Этого за них никто не сделает. Вот тогда и понадобятся молодые – у кого хватит сил и способности во что-то верить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38