Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ничего кроме надежды

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Ничего кроме надежды - Чтение (стр. 14)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


– Меня установка не удивляет. Чего не могу понять – это той легкости, с какой у нас в стране стало возможным проводить в жизнь любые «твердые установки»... какие только кому ни придут в голову. Раньше ведь, по-моему, такого не было, народ был скорее консервативен, новшеств не любил, боялся даже... Возьмите петровские реформы или хотя бы в наше уже время – столыпинская попытка сломать общинный уклад, насадить в России фермерство. Прав ли был Столыпин – мне, конечно, судить трудно, но, как бы там ни было, система отрубов что-то реальное крестьянину ведь давала – хотя бы возможность избавиться от нужды, – и все-таки ее не приняли! А тут решили Сталин с Кагановичем провести коллективизацию, раз-два и готово, весь вековой уклад к чертовой бабушке...

– Коллективизацию вы не трожьте, – хмуро сказал Тимофей Кузьмич. – Как ее проводили, вы не видели, чего ж попусту... Со стороны оно, может, и кажется, что «раз-два»...

– Нет-нет, я не в том смысле, что обошлось без трудностей. Кстати, вы напрасно думаете, что со стороны так уж плохо видно, в некоторых вопросах мы здесь были осведомлены гораздо полнее. Я это заметил еще там, на Украине. Многие, с кем приходилось говорить, попросту не знали каких-то самых элементарных вещей. Но дело ведь не в самой коллективизации. Кто-то из наших теоретиков – не помню уж, то ли младороссы, то ли евразийцы – доказывал, что колхозы потому и привились в России, что это та же общинная система по своей сути, только в осовремененном варианте. Возможно, так оно и есть, не знаю. Меня, признаться, больше смущает та легкость, с какой русский народ отказался от религии...

– Грамотными стали люди, вот и отказались. Не темное время, чтобы лбы перед иконами расшибать.

– Ну, Тимофей Кузьмич, вы же умный человек, а доводы приводите на уровне какого-нибудь, простите, Емельяна Ярославского. Лоб расшибать, кстати, и в самые темные времена не рекомендовалось, на сей счет старая пословица есть. Речь о том, в скольких измерениях бытие воспринимать. Разумеется, чем этих измерений меньше, тем проще, перемещайся по двум осям координат и никаких проблем. Раньше опять-таки русские люди так жить не умели, им что-то иное требовалось. Не будем вспоминать совсем уж седую старину – раскол, скажем, когда за двоеперстие в огонь кидались...

– С них, что ль, брать пример советуете?

– Нет, зачем же, просто вспомнил – это уж был фанатизм, на грани изуверства. Но верили-то как, а? А в более поздние времена сколько было примеров с нашими солдатами – в турецких войнах, при завоевании какой-нибудь там Хивы, когда попадали в плен и их перед выбором ставили: отречение от православной веры или смерть мученическая. Так ведь не отрекались в большинстве, Тимофей Кузьмич, предпочитали муку принять...

– А что, сейчас таких мало? Только вопрос теперь по-другому ставится: не от веры требуют отречься, а от Родины, это поважнее будет, – сказал Тимофей Кузьмич с вызовом. – Не видали, как немец в лагерях делает? Выстроят наших пленных, перед тем еще пару дней вообще не кормят, а тут кухню подвезут, повар Черпаком мешает, стол тут же стоит: хлеб, колбаса – вот такой горой. Ну и объявляют: кто в РОА запишется, сразу ставим на довольствие, подходи и получай свою законную пайку. Вы что ж думаете – много таких находилось? То-то Власов одну дивизию с грехом пополам наскреб...

Болховитинов сидел, опустив голову, разглаживал чертеж, поменял местами линейку и пепельницу.

– Да, трудно нам друг друга понять, – вздохнул он. – Вроде и на одном языке говорим, одинаковые слова употребляем, но понимаем их как-то... по-разному совершенно. Иной смысл, иное содержание... Меня, знаете, раньше коробило выражение «советский человек» – странно ведь, в самом деле, определять людей по характеру политической системы, в которой они живут. Тогда русский до семнадцатого года должен был бы называться «имперский человек», француз какой-нибудь – «республиканский человек», а сегодняшний немец, он тогда кто же получается – «нацистский человек», что ли? Абсурд, казалось бы, сколько себя помним – с Гостомысла, как говорится, – были русскими... или, правильнее, россиянами, «русский» – это, конечно, сужено, были ведь и украинцы, и татары, но вместе, по принадлежности к общему отечеству – россияне. «Что делаем, россияне? – Петра Великого погребаем...» И вдруг, нате вам, даже имя свое национальное утратили – «советские», нелепость какая! Но я вот все чаще думаю – нет, не такая уж нелепость, советский человек действительно стал совершенно другим, чем был когда-то русский человек. Опять-таки в смысле – россиянин. Действительно, что общего осталось – разве только язык? Культура уже какая-то совсем другая... Я на Украине разговаривал с молодыми людьми, окончившими среднюю школу, – Достоевского знают понаслышке, о Соловьеве, Леонтьеве вообще никакого понятия, про Хомякова слышали только, что был такой реакционный философ, идеолог славянофильства... Нет, я не к тому, что их плохо учили. Возможно, в каких-то других дисциплинах они подготовлены лучше, чем готовила прежняя русская гимназия, но все равно это уже не то, понимаете, совершенно не то! У меня вообще поначалу такое ощущение было, будто в чужую страну попал – только что язык один. Причем вот что интересно: при поверхностном общении этого не видно, люди как люди, особенно в селах. А начнешь говорить всерьез, высказывать свои мысли, обмениваться мнениями – вот как мы сейчас с вами говорим, – сразу видишь, насколько люди изменились, стали другими... Естественно, я старую Россию вообще не помню, о людях ее могу судить лишь по тем, кого видел в эмиграции... Хотя ведь и по книгам – ну, вся наша классика, тот же Достоевский – понимаете, я вот когда думаю о персонажах Достоевского или Льва Толстого, мне их легче представить себе эмигрантами, чем советскими людьми. Значит, действительно переделался народ, другим каким-то стал? Вот этого никак не могу понять – за каких-то двадцать лет...

– Да и не можете вы этого понимать, – сказал Тимофей Кузьмич, глянув на электрические часы на стене. – Из Парижа или там, я извиняюсь, из Праги какой, ясное дело, ничего не поймешь. Это только так кажется – двадцать лет, вроде бы и не много, а прожить их, самому все это на себе испытать... а, да что там! Пустой это разговор, господин инженер, одно только скажу – со стороны судить оно легче всего.

– Вы превратно истолковали мои слова, – возразил Болховитинов, – у меня и в мыслях не было – судить. Я говорил, что хочу понять, разобраться в случившемся... потому что с народом нашим, конечно, что-то произошло, но – что именно, к лучшему это или к худшему? Хотя понимаю – вероятно, спрашивать об этом наивно. Потому что кто может ответить на такой вопрос?

– Так нечего и спрашивать, – Тимофей Кузьмич снова глянул на часы и встал. – Ладно, пойду я, инструмент пора сдавать.

– Да-да, конечно...

Оставшись один, Болховитинов убрал в стол бумаги, постоял перед окном, глядя, как лагерники строятся у ворот под присмотром пришедших за ними конвоиров. Тех было двое – один тощий и сутулый, с уныло обвисшими седыми усами, другой багроволицый, упитанный, карикатурно прусского облика – не то Вильгельм II, не то Гинденбург. Пока седоусый стоял у ворот, горбясь под тяжестью своего длинного допотопного «манлихера», другой вышагивал вдоль колонны, проявляя рвение: пересчитывал, тыкая пальцем, распек за что-то одного, другого. Лагерники не обращали внимания, лениво отругивались; надоел, видно, своими придирками хуже горькой редьки. Болховитинов, вздохнув, отошел от окна и включил радио. Сводку уже начали читать: тяжелые оборонительные бои в Румынии, в Италиина «линии Густава» и на рубеже Тибра. Опять упомянули о «героических защитниках Монте Кассино», якобы продолжающих сдерживать противника (хотя о взятии аббатства польской дивизией англичане сообщили уже десять дней назад). В ходе отражения массированных налетов американской авиации на район Мерзебург – Лейна сбито 95 тяжелых бомбардировщиков типа В-17 и В-24. Болховитинов присвистнул – судя по огромной цифре потерь, налеты действительно были необычно сильные, и уже второй раз за две недели. Взялись, что ли, за горючее? Он знал эти места: долина Заале в нижнем ее течении, за Вайсенфельзом, – кромешный ад, сплошное царство химии высоких давлений, там скучена чуть ли не половина всех заводов по переработке лигнита в бензин. Сообразили, видно, наконец! Ридель еще зимой как-то сказал: если эти идиоты англо-американцы всерьез хотят с нами покончить, им надо не жилые кварталы крушить, школы да кирки, а бросить всю авиацию на заводы гидросинтеза – через полгода у нас не тронется с места ни один танк и не взлетит ни один самолет...

Он опять подошел к окну – колонна медленно вытягивалась за ворота. Когда знакомые из эмигрантской среды спрашивали его о том, как он себя чувствовал в Совдепии, не было ли того же ощущения собственной чужеродности, ненужности – всего того, что эмигрант постоянно ощущает в стране своего вынужденного проживания, – Болховитинов кривил душой, заверяя в обратном. Самому себе не хотелось признаться, но было ощущение чужеродности, было, особенно с простыми советскими людьми – такими вот, как эти. И тогда, как и теперь, ему иногда казалось, что дело вовсе не в его службе у немцев, а просто в том, что он – не свой, пришлый, из беляков. Эта стойкая неприязнь к бывшим противникам по гражданской войне выглядела дико, особенно если вспомнить, что противники-то войну проиграли. Останься тогда победа за белым движением, окажись большевики жертвами террора победителей (а террор был бы не хуже красного, достаточно вспомнить Шкуро, Семенова и им подобных) – вполне понятно, что симпатии народа были бы сегодня на стороне жертв: за нас, мол, боролись, за счастье простых людей. Но ведь победа досталась красным, а к побежденному врагу русские люди всегда были скорее сострадательны...

Да, признаваться в этом не хотелось, даже самому себе, но идеализированные представления о России не совпали с тем, что довелось увидеть воочию. Откуда взялась эта идеализация – выросла из унаследованной и потому наивной ностальгии? Ею, впрочем, грешили эмигранты и старшего поколения, всякого навидавшиеся за годы российской смуты. Отец, скажем, вообще не был склонен к идиллическим представлениям о чем бы то ни было и часто подтрунивал над дореволюционными мужиковствующими интеллигентами: пятьдесят лет поклонялись лаптю, а потом первыми же стали вопить о «пришествии хама» – как только этим вожделенным лаптем получили пинка под неудобосказуемое место. И все-таки Россия чем дальше, тем явственнее становилась для полковника Болховитинова этаким градом Китежем, канувшим в большевистский омут, но предназначенным рано или поздно снова вознестись во всей славе...

В одном из своих писем – за год до смерти – он по поводу чистки высшего советского командования высказывал убежденность в том, что дыма без огня не бывает, и у Тухачевского, скорее всего, действительно были какие-то далеко идущие планы; помнится, еще в его императорского величества лейб-гвардии Семеновском полку будущий маршал (тогда в чине поручика) обращал на себя внимание двумя качествами – честолюбием и незаурядными способностями. Опасное сочетание! Вполне поэтому возможно, что ошеломительная карьера, сделанная им в Красной Армии, могла позднее убедить его в собственной годности на роль нового Бонапарта. «Сталин, – писал отец (это письмо было единственным сохранившимся у Кирилла), – доказал свою государственную мудрость уже тем, что отправил в изгнание мерзавца Троцкого, и трудно предположить, что в столь опасной международной обстановке он рискнул бы обезглавить армию без достаточных на то оснований. Если же сопоставить эту жестокую, но несомненно чем-то оправданную меру с предварившей ее «ликвидацией» зиновьевых, пятаковых и прочей нечисти из сонма ближайших подручных г-на Ульянова, то я думаю, что общая картина дает основание смотреть в будущее с оптимизмом. Россия несомненно вступает в полосу политического и морального оздоровления, хотя процесс этот будет долгим и болезненным...»

Да, чего-то отец не понимал. Увидеть признаки «оздоровления» в грызне среди кремлевских главарей – для этого, конечно, надо быть эмигрантом, напрочь утратившим способность трезво оценивать происходящее дома. Впрочем, тогда многие (особенно после книги Фейхтвангера) восприняли события в Москве вполне одобрительно – одни радовались тому, что Сталин искореняет измену и крепит государственную мощь, другие – тому, что он расправляется с прежними вождями партии. Отец не случайно ведь назвал имена, особенно ненавистные для каждого участника белого движения: Зиновьев, красный диктатор Петрограда, прославился массовыми казнями офицеров, сдавшихся после поражения Юденича, а Пятаков осенью 1920 года явился в Крым как особоуполномоченный ВЧК – этакий комиссар Конвента, Фуше в Лионе, – с заданием поголовно ликвидировать всех врангелевцев, которые не эвакуировались из Севастополя, поверив объявленной амнистии.

Так что, если вспомнить все это (а можно ли забыть?), то московские казни 1936 и 1937 годов можно рассматривать как запоздалое возмездие: кровь за кровь. Но их-то судили за другое, и судили неправедным судом, это было очевидно. В Энске он специально интересовался мнением советских людей о тех процессах: у молодежи виновность «врагов народа» сомнений не вызывала, люди постарше считали, что в большинстве случаев обвинения были ложными, а признания подсудимых получили под каким-то гипнозом, если не под пыткой. Не очень-то все это укладывалось в схему утешительной концепции «политического и морального оздоровления».

Отец, конечно, в понятие оздоровления вкладывал свой, сугубо военный смысл: если Сталин укрепляет обороноспособность державы – это уже хорошо. Главное, считал полковник Болховитинов, чтобы страна была неуязвима извне, а все остальное – чепуха, рано или поздно устроится, приладится, войдет в норму.

В конечном счете, возможно, так оно и есть. Но только в самом-самом конечном, только издали – с такой высоты, когда эта «чепуха», эти «мелочи» уже неразличимы. А ведь повседневная жизнь складывается из «мелочей», никуда от них не денешься, и «мелочи» эти определяют слишком многое (в том числе и сознание, тут марксисты не так уж и не правы, вероятно). Не этим ли воздействием мелочей и создан новый характер русского человека?

Вопрос, конечно, насколько он нов. Чтобы ответить на этот вопрос, надо иметь возможность сравнить, а сегодня это уже невозможно, отец еще мог бы сравнивать по памяти, а ему самому уже никакие сравнения недоступны – кроме самых общих. Его, скажем, поражала там какая-то странная общественная инертность людей. Вот хотя бы тот же террор: никто не отрицал, что да, действительно, явление было массовым, люди исчезали каждую ночь, никто не мог быть уверенным, что сегодня не придут за ним самим; но рассказывалось об этом с каким-то странным безразличием, почти уже умиротворением – пронесло, слава Богу, чего теперь вспоминать... Однажды он спросил Таню, не затронуло ли «дело Тухачевского» ее дядюшку, она почти весело ответила, что нет, совсем не затронуло, хотя многих соседей тогда посадили – почти на каждой площадке были опечатанные квартиры. А вопрос, что по поводу этих казней говорил сам дядюшка – не мог же он всерьез считать, что все казненные офицеры были германскими или японскими шпионами, – Таню очень удивил: они с дядей никогда об этом не говорили, с чего бы он стал обсуждать с ней такие дела!

Хорошо, если это был просто страх; тот же Танин дядюшка мог, естественно, опасаться того, что племянница потом примется «обсуждать такие дела» в школе или на улице с подружками. А если страх постепенно перешел в равнодушие? В прежней России студенты бунтовали из солидарности с несправедливо исключенным коллегой, какие-то писатели в знак протеста вышли из Академии, когда в нее не приняли Горького, словом, интеллигенция всегда отличалась скорее повышенной чувствительностью в подобных вопросах. Не только, впрочем, интеллигенция; народ тоже не очень-то был склонен мириться с разного рода утеснениями, хотя и терпел до поры до времени. Как же понимать эту странную ситуацию накануне войны, что это было – терпение? Или в самом деле безразличие? Тогда это страшно... С началом германского нашествия все внутренние проблемы отступили на задний план, это понятно, но до войны – воспринимались ли они как проблемы или действительно все общество (как это утверждали газеты) было единодушно в своей слепой вере, не знающей ни сомнений, ни колебаний?

Странный, непонятный народ... Ведь вот сейчас с Тимофеем Кузьмичом – просто стена какая-то. Хотя прямой враждебности нет, а что толку? Все равно не понять, не договориться...

Печально, сказал себе Болховитинов. Весьма печально. И самое печальное то, что жить без этого непостижимого, такого чуждого родного народа он уже никогда не сможет. Раньше – не побывав там, – вероятно, смог бы, как жили и живут тысячи других эмигрантов. А теперь уже не сможет.

Глава третья

Погрузка войск первого оперативного эшелона началась ночью – и в этом порту, и в других, по всему южному побережью Англии от Фалмута до Брайтона – совершенно открыто, с ярко освещенных, как в мирное время, пирсов. Десантные суда стояли тесно борт о борт, громадные ворота в носовой части каждого были широко распахнуты, и в эти зияющие пасти неторопливыми потоками ползла и катилась по спущенным на берег аппарелям тяжелая боевая техника – орудия, танки обычные, танки-амфибии, танки специального назначения, тральщики с вынесенными вперед барабанами цепных тралов, мостоукладчики, огнеметные танки с прицепами-цистернами для горючей жидкости, мортирные танки для метания мощных бетонобойных зарядов кумулятивного действия, бронетранспортеры, вездеходы...

Пехота тем временем грузилась на обычные транспорты, солдат размещали в трюмах, в каютах, во всех свободных помещениях, прямо на палубе. Приняв на борт положенное по расписанию количество людей, транспорт немедленно отдавал швартовы, буксиры оттаскивали его от стенки, и его место тут же занимал другой.

На следующий день, в воскресенье четвертого июня, впервые за много месяцев не было побудки. Солдаты проснулись поздно – было серенькое прохладное утро, нерешительно моросил мелкий дождь. Транспорты, отойдя от пирсов, стояли на якорях посреди бухты; мористее, на внешнем рейде, едва различались длинные серые корпуса эсминцев, неподвижно висели над кораблями аэростаты заграждения, и, словно принюхиваясь к опасности, с палуб и мостиков настороженно смотрели в небо стволы зениток.

Впереди был целый день угнетающего безделья. Высадка могла быть произведена только на рассвете, во время прилива, поэтому предстояло тронуться в путь вечером, чтобы за ночь пересечь Канал и к назначенному часу прибыть в заданный квадрат у побережья Нормандии. Время тянулось медленно, еще медленнее, чем в лагере.

К обеду засвежело, поднялся ветер, мокрая палуба словно ожила, стала медленно вздыматься и опадать под ногами. «Еще отложат представление», – подмигнул один из десантников, старательно разжевывая твердую галету. На него закричали со всех сторон – еще и в самом деле накаркает. Но проклятый болтун оказался прав: уже перед вечером им сообщили, что операция откладывается на двадцать четыре часа из-за неблагоприятной метеорологической обстановки.

Солдаты встретили известие свистом, топотом, озлобленной руганью. Не то чтобы им так уж не терпелось ринуться в свой «крестовый поход», просто они были слишком измотаны долгим ожиданием того, что им предстояло сделать. Делать все равно придется, от этого не отвертишься, так уж скорее бы!

Уже больше трех месяцев они сидели в учебно-тренировочных лагерях – с тридцатого апреля вообще в полной изоляции от местного населения, увольнительные были отменены, выход из лагеря приравнен к дезертирству, переписка запрещена; писать можно, сказали им, но письма будут отправлены только после «Дня Д». Все эти меры были понятны: план предстоящей операции, еще недавно доступный лишь самым высшим офицерам штаба Эйзенхауэра, стал теперь известен двумстам восьмидесяти тысячам человек. С начала мая они уже знали практически все: район высадки, расположение отдельных участков, состав сил первого эшелона, схему координации действий родов войск в первые часы операции – пять пехотных дивизий атакуют с моря, три воздушно-десантных – с воздуха, планерами и на парашютах; вся бомбардировочная авиация, какую только можно будет поднять в воздух, блокирует тем временем шоссейные и железные дороги в Бретани, Нормандии и департаменте Нижней Сены, так что по замыслу все вроде бы должно пройти гладко – чертовы крауты и опомниться не успеют. Но ведь планы планами, а на войне случается всякое, на то она и война. Скорее бы все это кончилось, будь что будет.

Далеко не все солдаты разбирались в причинах и истинном характере этой войны, очень немногие понимали свое участие в ней как некую нравственную необходимость. Большинство даже не очень отчетливо помнило, из-за чего вообще все началось, – вроде бы немцы вместе с русскими напали на поляков, потом Адольф чего-то там не поделил с Дядей Джо и полез на русских, а между делом хапнул и французов; словом, опять те же старые континентальные штучки, из-за которых отцов травили газами под Ипром, а теперь вот и сыновьям приходится отправляться на континент. Эти вшивые наци заслуживают хорошего мордобоя, если хотя бы наполовину правда все то, что о них рассказывают, но все-таки умирать за поляков, или за русских, или за французов... Другое дело, если бы крауты в сороковом – после Дюнкерка – попробовали сунуться в Англию, как грозились.

Впрочем, конечно, не только ради чужих и неясных целей собирались идти в бой английские солдаты, посаженные на транспорты десантного флота. У одних были личные счеты с немцами – мать или жена, погибшие под развалинами во время геринговского блица, брат или отец, не спасенные с торпедированного корабля... Другие воспринимали войну как опасную разновидность спорта, возможность самопроверки и самоутверждения, для третьих участие в ней было просто тяжелой и неизбежной обязанностью, от которой не отвертеться. Разные это были люди, и разные у них были чувства и мысли, но сейчас почти все были едины в стремлении поскорее добраться до этих чертовых пляжей, фотоснимки которых они уже знали наизусть: здесь – первая линия заграждений, «драконовы зубы» и колючая проволока спиралями, там вторая – проволока на низких, в один фут, колышках, – а там уже и рыбацкая хижина, превращенная в блокгауз...

Но пока приходилось ждать – спать, натянув на голову одеяло, или писать письма, или до одурения резаться в карты. В понедельник погода оставалась такой же прохладной и пасмурной, но ждать стало уже вроде бы полегче – начали обживаться и здесь, солдат быстро привыкает к новому месту. После обеда небо стало светлеть, потеплело, видимость улучшилась, сквозь облака кое-где несмело просвечивало солнце. Никаких сообщений по судовой трансляционной сети больше не передавали, и оставалось только гадать – отложат снова отплытие или не отложат. К вечеру небо на западе совсем очистилось, широкая алая заря долго догорала за низкими холмами Девона, пронзительно и печально пела волынка на соседнем транспорте...

А среди ночи их подняли на ноги свистки сержантов. Первым, что услышал солдат, проснувшись, был ритмичный гул судовых машин и шум ветра и моря. Палуба мелко дрожала под ногами, и центр тяжести тела все время перемещался то в одну то в другую сторону, медленно и неукоснительно, подобно маятнику. Физическое самочувствие было отвратительным – ныла голова, на желудок давила какая-то тяжесть: очевидно, начинала сказываться морская болезнь. Стиснув зубы, он принялся торопливо приводить в порядок свое снаряжение. Винтовка, шанцевый инструмент, плащ, одеяло, ранец с двухсуточным запасом продовольствия, патроны, ручные гранаты, каска, фляга – все это солдатское хозяйство казалось втрое тяжелее обычного. Вдобавок погода опять испортилась, начинало штормить, из непроглядного мрака несло водяной пылью – то ли дождем, то ли срываемой с гребней волн пеной. Уныло и монотонно гудел в такелаже ветер. Транспорт шел, тяжело зарываясь в волны, и палуба то упруго нажимала на подошвы, то снова уходила из-под ног, вызывая тошнотворное ощущение в желудке.

После завтрака десантники почувствовали себя лучше: таблетки гиосцина против морской болезни и щедро подмешанный к чаю ром сделали свое дело. Выстроившись на шлюпочной палубе, они молча выслушали последние инструкции. Им сообщили, что первая фаза операции развертывается успешно: час назад три воздушно-десантные дивизии высадились в важнейших стратегических пунктах побережья, и со вчерашнего вечера девять тысяч бомбардировщиков непрерывно громят все линии немецких коммуникаций. Слышать это было утешительно, но уверенности не прибавило. То, что три дня назад – на последнем инструктаже в лагере – казалось таким простым и понятным, сейчас оборачивалось совершенно бредовой затеей. Их участок высадки – «Меч», рядом – «Юнона», где будут высаживаться канадцы, потом «Золото», а еще правее – там, где линия побережья загибается на северо-запад, к Шербуру, – участки американцев, «Юта» и «Омаха». Но это все было на карте, пришпиленной к черной классной доске в лекционном бараке. А здесь? Непроглядная темень, мрачный шум штормового моря, непрекращающийся гул авиационных моторов в черном небе. Где-то далеко впереди, прямо по курсу, полыхают багровые зарницы и нарядными гроздьями огоньков висят осветительные бомбы. Плыть туда в хрупкой штурмовой лодке – в этом прямоугольном корыте, склепанном из листового железа? Кому только в голову могло такое прийти...

– Ты что-нибудь понимаешь? – растерянно спросил десантник.

– Разберемся, – отозвался стоявший рядом. – Лишь бы добраться до берега...

– Разговоры в строю! – крикнул офицер сорванным голосом. – Повторяю – при посадке в лодки строго соблюдать расписание и порядок следования плутонгов в каждой роте. Каждая лодка поднимает ровно тридцать человек. Первой грузится рота «Дог», за нею идут «Чарли», «Бэйкер», «Эйбл». Переход к берегу займет около часа, на берегу немедленно рассыпаться в цепи, не скучиваться, продвижение вести короткими перебежками, первые двести ярдов по возможности не окапываясь. Категорически запрещается задерживаться для оказания помощи раненым, ими займутся санитары.

Транспорты десантного флота медленно приближались к берегам Нормандии. Отсчитывая последние мили, крутились лаги, в тишине штурманских рубок стрекотали самописцы эхолотов, вычерчивая на бумажных лентах постепенно повышающийся профиль дна Английского канала. Десятки тысяч вооруженных людей, которые стояли на залитых водою палубах, торопливо затягиваясь последними сигаретками, еще не видели берега, но его темная неровная линия, растушеванная непогодой, уже различалась с ходовых мостиков, сквозь оптику морских биноклей и дальномеров. Где-то за тучами по левому борту вставал туманный рассвет – над Европой поднимался новый день, вторник шестого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года.

На боевых кораблях, сопровождавших армаду транспортов, в пять часов тридцать минут загремели колокола громкого боя. Побежали к своим постам артиллеристы, зарокотали механизмы элеваторов, поднимая заряды из бомбовых погребов. В пять сорок пять огромное багровое пламя окровавило вспененные волны, выхватив из темноты грузные очертания надстроек и башен со вздыбленными орудийными стволами. Чудовищный грохот залпа главных калибров прокатился над транспортами и обрушился на нормандский берег, протаптывая дорогу десанту.

В шесть часов тридцать минут обстрел побережья был прекращен. Суда начали стопорить машины. Тысячи механиков, машинистов и кочегаров, лихорадочно работающих у своих рычагов и пультов, прислушивались к резким звонкам машинных телеграфов, посматривали на часы и обменивались быстрыми взглядами. Спрятанные глубоко в недрах судов, они ничего не видели, но уже знали: наступил «час Эйч».

Высоко над ними, на палубах, мелькали цветные огоньки сигнальных фонариков, слышались свистки, крики команды и лязг подкованных башмаков. Батальоны первой волны вторжения пересаживались в штурмовые лодки.

Путь к берегу казался нескончаемо длинным. Море разбушевалось не на шутку, и волны, которые почти не ощущались на транспорте, теперь швыряли легкую лодку, как бумажный кораблик. Через несколько минут все промокли до нитки. Рядом взметнулся первый грохочущий столб воды и огня, солдат крепче сжал зубы и еще сильнее вцепился свободной рукою в борт, взлетевший вместе с ним высоко вверх; потом он равнодушно отметил про себя красоту разноцветных пулевых трасс, начавших полосовать мглу над его головой.

Только к концу перехода, начав различать в бледном рассветном сумраке мертвенно-серые и напряженные лица товарищей, он вдруг почти успокоился и начал разбираться в происходящем, готовиться к действию и подсчитывать в уме средства, которыми располагает. Винтовка; руки, которые ее держат; ноги, которые донесут его до немецкого блокгауза; голова, которая подскажет ему, что делать, – все это находилось в полном его распоряжении. Там, в лагере, он был пешкой, рядовым, не имеющим своей воли и всецело зависящим от начальства, а здесь все зависело от него самого. Им начинал овладевать спортивный азарт. Посмотрим теперь, кто кого! Только бы поскорее добраться до берега, увидеть перед собой первого ублюдка со свастикой...

Утихла качка, стало еще светлее. Теперь уже впереди ясно различалась узкая полоса пляжа, стремительно вырастающая навстречу. Внезапно умолкли моторы, и тут же под железным днищем туго зашипел песок; вылетев с разбега на отмель, лодка замерла, передний борт с лязгом отвалился, и десантники заторопились к выходу, прыгая в воду, достигавшую им до пояса.

Вода, не такая уж холодная, была тяжелой и отвратительно пахла мазутом; обломки дерева, спасательные жилеты и чьи-то размокшие письма качались на ее маслянистой поверхности. Невидимые чайки зловеще орали над головой, обезумев от стрельбы; их стонущие хриплые вопли были слышны даже сквозь дробный треск пулеметов и удары разрывов. Плохо было то, что вода не позволяла бежать – так бывает в страшном сне, когда ноги становятся бессильными. Подняв винтовки, солдаты брели к берегу, свободной рукой разгребая воду, помогая себе преодолевать ее тугое сопротивление. Немцы понизили прицел, по поверхности воды плясали сотни пулевых фонтанчиков; кто-то выронил винтовку и, взмахнув руками, скрылся под набежавшей волной, почти одновременно с ним так же мгновенно и бесследно исчезли двое других. Шедшие рядом видели это, но гибель товарищей не задерживалась в сознании, сейчас важно было одно – добраться до берега, увидеть перед собой проклятого наци...


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38