Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Грехи аккордеона

ModernLib.Net / Современная проза / Пру Эдна Энни / Грехи аккордеона - Чтение (стр. 22)
Автор: Пру Эдна Энни
Жанр: Современная проза

 

 


Это были не такие старомодные польки, как в парке. Получалось быстрее и громче из-за аккордеона и барабана. А потом ему пришло в голову устроить детский полька-бэнд, он взял твоего отца Иеронима, всего шесть лет, и еще пять или шесть маленьких детей, он научил их немножко играть – специальные детские польки. Расческа с бумагой, треугольник, у них еще была маленькая певичка, ой, какая хорошенькая! Как их все любили! Но твоему деду не везло, все деньги за игру пропивал. Потом он забросил музыку, но твой отец, Иероним, он все равно играл, уже с другими группами, кто бы ни попросил, даже когда был еще совсем молоденьким, и все деньги отдавал мне.

Дедушкины кошмары

– Дедушкины кошмары! Святая Мария, кошмары твоего деда – это было что-то ужасное, от его криков просыпался весь дом. А в прошлый раз, когда я тебе про это рассказывала, знаешь, что случилось – ты проснулся среди ночи и закричал. Так что я лучше не буду. Ну ладно, ладно. Только не забудь, ты сам просил. Он говорил: «Мне снилась отрезанная голова, перевязанная гнилой травой и корнями. Рот порван, веки тоже, но глаза все равно крутятся и смотрят. Это было лицо моей матери». А то про голову, у которой отпилили верхнюю часть, так что можно заглянуть внутрь, а там – старая отцовская аптека, еще в Польше, за углом стоит молодой человек и смотрит прямо на твоего дедушку – так, словно знает, что за ним наблюдают – и тут он просыпался. Или рассказывал, как во сне что-то ел, какой-то ужасный суп с живыми жабами и белыми змеями, он давил их ложкой, но чувствовал, как они оживают и шевелятся прямо во рту. А еще рассказывал, как он во сне получил из Польши деревянный ящик, открывает крышку, а там – его младшая сестра, вся обросла густым красным мехом, руки и ноги ей сломали, чтобы впихнуть в ящик, но она живая и смотрит прямо на твоего деда. Ему снились лошади со свиными головами, листы бумаги, которые превращались в окровавленные ножи, аккордеоны, которые разваливались во время игры: кнопки летели по небу, меха отдирались и шипели, шарниры плавились. Но потом ему стало даже интересно, что это за кошмары, он перестал их бояться, даже наоборот, ждал с нетерпением, сам входил в собственный сон и как бы фотографировал эти странные штуки.

На этой сигарной фабрике он попал в мир сильных запахов. Табак пах так, что весь первый день он бегал на улицу и выворачивал желудок наизнанку. Все из-за того, что там табачная пыль летает. Окна забивают гвоздями, потому, что в помещении должно быть очень влажно, чтобы табак не высыхал. Если кто-то по незнанию думал открыть окно, все вскакивали с мест и начинали кричать, чтобы он перестал. Хотя все равно бы ничего не вышло, раз окна забиты гвоздями. Твой дедушка был там на хорошем счету, у него проворные руки, не зря же он играл на аккордеоне, и острый взгляд, а еще он хорошо чувствовал кончиками пальцев. Через несколько лет он зарабатывал больше всех в округе, ему доверяли скручивать гаванские кларо. Мы нашли этот дом и начали за него платить. Но ему было мало. Он смотрел на всех с важным видом, красиво одевался, работал, когда хотел, выкуривал по три сигары в день и все так же пил. Он чурался нашего маленького домика. Червь проедал ему мозг.

Он уволился с «Американских сигар» и перешел на «Соединенный Табак». Потом начал делать то, что и многие хорошие крутильщики: катался по стране, заезжал во все городки подряд, пока не находил себе по нраву, но чтобы там обязательно была табачная фабрика – а в те времена в каждом американском городе обязательно была табачная фабрика, а то и две – он показывал боссу, что он умеет, жил там шесть-семь месяцев, а иногда и недель, потом уезжал. Их были сотни, этих сигарщиков – итальянцы, немцы, поляки, в каждом поезде, взад-вперед, вверх-вниз, все ищут, ищут свою золотую Америку, которую сами же и придумали, как будто она вообще где-то есть.

Он слал домой деньги, сперва регулярно, а потом все кончилось. На несколько месяцев. Я с ума сходила. Думала про себя: этот человек с песьей кровью, этот psiakrew, чтоб он там подох среди чужих людей. У меня было отложено немного денег, и все ушло на еду и плату за дом. Пятеро детей. Пришлось пустить пару жильцов. Самым лучшим был дядя Юлюш. Что это был за человек! Ты знаешь, его назвали так в честь великого предка Юлюша Ольжевича, который потом стал французом по имени Жюль Верн. Он помог мне написать жалобное письмо твоему деду – наверное, ему досталось по наследству чуток писательского таланта – я дала в газету объявление; была такая специальная газета, которую читали все сигарщики. Никогда не забуду. Это письмо заставило бы плакать даже ангела. Вот, слушай: «Дети сигарщика Юзефа Пжибыша мечтают услыхать что-нибудь о своем отце, поскольку они в сильной нужде». Это объявление печатали целый год – ни ответа, ни привета. Так я больше и не видала твоего деда. И что он оставил детям, что мы нашли в его драгоценном чемодане, который он вез от самого Кракова и никогда никому не позволял даже заглядывать? Какие-то непонятные металлические инструменты, модель ледокола, маленький глобус с каплей красной краски на том месте, где должен быть Чикаго и две гибкие пластинки: «Zielony Mosteczek» и «Pod Krakowen Czarna Rol». Что все это значило? Ничего! Ох, песни? По-американски они называются «Зеленый мост» и «Черная земля Кракова». Песни с родины, старые грустные песни, не знаю, зачем они ему. Совсем не его музыка. Он уважал классику или что-нибудь смешное и не очень приличное, ну, ты знаешь: «zyd si, «Жид заржал, в портки насрал», – такая вот гадость ему нравилась.

А добрый дядя Юлюш уговорил меня саму пойти скручивать сигары. Сказал, они частенько берут женщин в сигарное дело. Сперва только на грязную работу, вроде уборки. Ну, сам знаешь – собирать прожилки от листьев. Потом товарки показали, как сворачивать сигары. Платили, в основном, по пять центов – самая хорошая работа на гаванских кларо доставалась мужчинам – но мне хватало, как говорил дядя Юлюш, чтобы поднять детей. Моей старшей девочке Бабе, твоей тете Бабе, было уже двенадцать лет, вполне взрослая, она смотрела за малышами.

Так вот и вышло. Я теперь работала в «Американских сигарах». Начинала с уборки, но я все время спрашивала одну женщину, которая там уже давно работала, и она показывала, как что делать – конечно, я и сама кое-что знала, потому что слушала, как рассказывал твой дед; самое главное – точно отмерять пучки, и у меня очень быстро стало получаться. У нас были специальные сигарные прессы для пятицентовиков. Твой дед никогда к ним не прикасался, он был аристократ от сигар. Берешь эти два деревянных кусочка, внутри у них ямки, маленькие такие, специально под сигару, скручиваешь листья в пучок, суешь их в эти дырочки и кладешь под пресс на двадцать минут. Он придает листьям форму. Как мне там нравилось – ты и представить себе не можешь. Мы так дружили, придумывали друг дружке прозвища. Я была Зося-молния, потому что у меня все получалось быстро; женщину, которая все замечала, называли Орлиный Глаз. Остальных я уже не помню. Мы болтали обо всем: разговоры, шутки, кто-нибудь вечно придумает что-то смешное, однажды мне в ящик для листьев запустили змею, представляешь. Какой я подняла крик! Мы устраивали чтения после полудня, кто-то читал вслух газету или книгу – «Черную Красавицу»[287] мне в жизни не забыть, так мы плакали, и у нас тогда получились плохие сигары. Мы даже пели – в одном сигарном цеху стояло пианино. Угощали друг дружку пирогами. Все мои самые лучшие подруги были из сигарщиц. Самые счастливые мои годы.

Говорю тебе, это были самые счастливые годы в моей жизни. Я зарабатывала, хватало выплачивать за дом, да еще откладывала понемножку и могла дать детям образование. Бабя вышла за дядюшку Юлюша, как ты знаешь. Правда, ей было всего тринадцать лет, но все получилось славно, дядя Юлюш подарил ей на свадьбу очень красивую куклу, она давно о такой мечтала, только у нас никогда не было денег.

Джо, я купила твоему отцу костюм, чтобы он прилично выглядел, когда играет на аккордеоне, я заплатила за школу стенографисток для Марты, за школу хиропрактиков для твоего отца, за школу медсестер для Розы, всем своим детям я дала хорошее образование, все мои дети ходили в танцевальный класс «Татра», я хотела, чтобы они выучились, не забывали, что они поляки, и чтобы им никогда не пришлось скручивать сигары. Но Иероним меня расстроил – бросил школу хиропрактиков и пошел работать на завод швейных машин «Полония», а потом женился. Конечно, он тоже играл на аккордеоне – «Польку Защитников нации», «Польку бомбардировщиков», «Польку хилли-билли», – спроси его сам, я уже не помню. Когда я устроилась на сигарную фабрику, я стала активисткой в нашей церкви, вступила в замечательные общества, такие интересные обсуждения, праздники, я помирилась со своими родными и дальними родственниками с гор, дядя Тик-Так все хотел научить твоего отца старым горским песням, велел записывать в тетрадку, чтоб не пропали, все-таки песни прошлых поколений, они выучили их в своей деревне, когда были еще молоденькими. Но твой отец больше увлекался новыми польками, например «Полька киллер-дилер» и еще одна, мне она не очень нравится, вот я и не запомнила, что-то про «человечка на углу», особенно когда он вернулся с войны, столько всего потерялось. Может ты, мой маленький внучек, раз ты так любишь музыку, придумаешь, как сберечь польские песни.

Что Иероним (также известный как Гэрри) сказал Джо

– Папаша? Да ну, я даже говорить не хочу об этом ублюдке. Бабка навешала тебе лапши на уши. Хреновый музыкант, его только доллары заботили. У него была не музыка, а одна похабень – «корова срет, а бык пердит в одну и ту же дырку. Пойду я тоже погляжу, а может и посру» – вот, что ему нравилось. Похабщина. Самый низкий уровень. Он ревел на весь дом, когда слушал «Ангелов» или что-то вроде. Говорит, был на родине аптекарем, но я кое-что проверил – простой мужик, как и все. А корчил из себя черт знает кого. Когда свалил, стало только лучше. Я тогда играл на свадьбах – по три-четыре за неделю. Я был на седьмом небе. Отличное время, но не потому, что все женились, а потому что он свалил.

Ну да, а когда вернулся после войны, в Чикаго все испортилось. Все! До войны на танцах хотя бы веселились – что сказать о поляках, мы знаем толк в веселье – был еще мужик, здоровый такой с красным носом, как помидорина, на сталелитейном работал, не пропускал ни одного танца, пот ручьем, а сам все орет «ale si[288] Всем весело? – и площадка в ответ тоже ревет: «да, да, да». Свадьбы? Гуляли по три дня. Зато после войны все стали такие серьезные, куда там веселиться, если свадьба, то три часа поплясали и разошлись – это вместо трех дней; польские залы и общества позакрывались, кругом ниггеры одни, целые улицы, целые польские кварталы как посмывало. И люди стали совсем другие, я говорю про белых, про поляков. Заставь их теперь веселиться, хотя музыка, я говорю о польках, была жуткой, сейчас лучше: и напористее, и громче, и быстрее. Ну да, я о музыке – Лил Валли Ягелло[289], он начинал с польских лирических песен, хороший голос, до него были только инструментальные. Ну да разве это веселье? Разве народ сейчас тот, что раньше? Ни тепла, ни дружелюбия. Кто теперь обнимет огромными ручищами, поднесет тебе стаканчик или чего пожевать? Нет, куда там, все круты, все заняты, осади-ка немного, не напрягайся, не корчь из себя такого уж поляка. Сплошная крутость – точно тебе говорю, набрались от ниггеров, эти вечно стоят, как статуи, спокойно так, даже не пошевелятся, только смотрят, кто чем занимается, а сами не двинут ни мускулом, полное безразличие, зато круты – старый добрый поляк на их месте уже повыдирал бы волосы, молясь своим святым. Видишь, поляки больше похожи на макаронников, если говорить про эмоции. Вот тогда и стали закрываться польские танцзалы и общие клубы, теперь если и услышишь где польскую музыку, то только на свадьбах, польских праздниках, фестивалях и так далее. Ну и пластинки, пластинки тоже все портят – ну да, если можно слушать польку на диване и с проигрывателя, но зачем искать живых музыкантов. Так мы все и теряем. На прошлой неделе мне в первый раз довелось послушать рок-номер в ритме польки, какие-то дурковатые мальчишки, называют себя «Варшавская Пачка». Ха-ха. Вот увидишь, через десять лет полька совсем вымрет. И не спрашивай меня больше про папашу. Кусок дерьма, да и только.

Третья радость

Третья радость доставалась Иерониму, когда кто-нибудь – всегда кто-нибудь, он сам ни разу – приводил в заднюю комнату проститутку, которая обслуживала всех, кто был достаточно пьян.

Зимой рыбалки не было, и весь день он проводил в Польском клубе. Но имелась еще одна причина, по которой он так любил туда ходить. Бармен Феликс – огромное родимое пятно делало его до жути похожим на человека, снимавшего у них комнату, когда Иерониму было одиннадцать или двенадцать лет, мистера Брудницкого.

После отбытия папаши дом постоянно заполняли квартиранты: кто-то работал на фабрике, кто-то что-то продавал, проезжая через их места, иногда попадались музыканты или актеры. Мистер Брудницкий был молодым человеком с распухшими руками и тугими складками губ, родимое пятно от внутреннего угла глаза и до самого уха превращало половину его лица в маску, а куча точек и черточек рассыпались по щеке странным пурпурным алфавитом. Он выступал в какой-то программе, мужчины знают – такие шоу и представления есть везде. Иногда заглядывал в кухню и, если никого не было рядом, пальцем манил к себе Иеронима, или Гэрри, как он – симпатичный и уже большой мальчик с белыми, как снег, волосами и по-волчьи зелеными глазами – уже называл себя в то время; мистер Брудницкий вел его в свою верхнюю комнату с завешенной портьерой кроватью; если дома никого не было, он прислонялся к кровати, а Иероним становился напротив. Мистер Брудницкий расстегивал брюки так, что выпрыгивал «Красный Дьявол» (как он его называл), затем выпускал «Маленького Дьявола» Иеронима, гладил его, оттягивал кожу и прижимал головку к обрезанному Красному Дьяволу, после чего оба дьявола тыкались, пихались и терлись друг о друга до тех пор, пока мистер Брудницкий не поворачивал Иеронима спиной, толкал его на кровать, и мальчик чувствовал, как Красный Дьявол, одетый в холодную рубашку из лярда, который мистер Брудницкий доставал из спрятанной под кроватью банки, хрипя и корчась, входит в «тайную пещеру». Когда все заканчивалось, мистер Брудницкий умолял Иеронима никому ничего не говорить и давал четвертак – невероятную сумму, стоившую каких угодно дьявольских тычков, хотя тайная пещера потом болела и проливалась поносом.

Однажды, чувствуя странное возбуждение, Иероним повел в комнату мистера Брудницкого своего кузена Казимира, намереваясь обучить его кое-каким трюкам, но, встав на колени, чтобы достать из-под кровати банку с лярдом, они нашли там маленький красный чемоданчик. Он был заперт на замок. Иероним заглянул в старую ободранную зеленую коробку, где мистер Брудницкий держал свою одежду, и обнаружил там на проволочной вешалке нечто поразительное – сверкающий наряд, платье изо льда. Он поднял подол, тяжелый и холодный, расшитый крохотными стеклянными бусинками.

– Казимир, смотри. – Кузен придвинулся поближе и потрогал платье. Их окутал мрак картонного ящика, пряный мускусный запах. Иероним слышал дыхание кузена, чувствовал щекой теплый поток. Они вжались в ящик, и бисерная бахрома ледяного платья позвякивала, пока они терли друг другу разбухшие члены.

– Я все время так делаю, – с трудом выдохнул Казимир.

– И я, – соврал Иероним. Комковатая сперма выплеснулась на ледяное платье, и он решил, что не будет говорить Казимиру о мистере Брудницком и четвертаках, потому что это все же другое, низменное, несмотря на то, что вгоняет в дрожь и приносит доход. Когда Казимир тоже кончил, они рассмеялись, с тех пор Казимиру достаточно было сказать:

– Это бисерное платье… – как они начинали глупо ухмыляться и надувать губы в полусмехе над своим общем приключением. Прошли месяцы, и мистер Брудницкий начал исчезать – часто и ненадолго, обычно забывая оплатить комнату; наконец он пропал больше чем на две недели, хотя чемодан и банка с лярдом все так же стояли под кроватью, а загадочное платье лежало в коробке. Прошло шестнадцать дней.

– Хватит! – кричала мать дядюшке Юлюшу. – Он не платил уже больше двух недель. У меня есть хороший человек, рабочий человек, он хочет эту комнату. Если этот не появится до субботы, я все выбрасываю. А комнату сдаю.

Суббота прошла. В воскресенье после полудня мать вошла в комнату, сорвала висевшее над кроватью одеяло и принялась выкидывать в коридор брюки и ботинки, ледяное платье, банку с лярдом; стукнувшись о лестницу, красный чемодан раскололся, крышка откинулась, и на ступеньки посыпались парики, косметика, мази, блестящие маски и смешной костюм с эластичной спиной и резиновым передом, на котором красовалась пара больших грудей с бордовыми сосками.

– Иисус, Мария, Иосиф! – запричитала мать, а дядя Юлюш, заглянув на кухню, поднял этот странный наряд с пола. Потом подошел к висевшему над раковиной зеркалу, приложил костюм к себе, но смешно было только до тех пор, пока он не снял рубашку и не натянул эти груди на голое тело. Эффект получился поразительный. Это был как бы дядя Юлюш: знакомое плоское лицо, всколоченные усы, красные руки с пучками вонючих волос, но при этом он превратился – не в женщину, нет, но в часть женщины. Дядя Юлюш носился по кухне, вереща фальцетом:

– Ах, негодник, – и хватал руками воздух.

В эту минуту, когда все покатывались от неприличного хохота, дверь открылась, и на пороге появился мистер Брудницкий. Он был худ и бледен, а голову, точно шлем, охватывала грязная повязка. Мистер Брудницкий окинул трагическим взором сначала их всех, потом блестящее платье, валявшееся на полу невзрачной, словно тающий лед, грудой, повернулся и сбежал по лестнице прочь.

– Что я должна была делать, ждать до второго пришествия? – кричала мать в спину убегавшему жильцу.

Червячный щуп Иеронима

В 1967 году Джо женился на Соне – красавице с гладким невозмутимым лицом, пухлыми губами, словно стягивавшими на себя щеки, и кокетливо-раскосыми голубыми, как фарфор, глазами под тяжелыми веками; всю неделю перед тем, не переставая, лил дождь, каждое утро начиналось туманом, марево густело, превращаясь сперва в морось, потом в мелкий дождь, затем, уже к ночи, в ливень, и под аккомпанемент барабанивших по крыше капель всем хорошо спалось. Иногда между четырьмя и пятью пополудни дождь прекращался, на пару часов появлялась надежда, что наступит, наконец, сухая погода, но потом все начиналось сызнова.

В то воскресное утро Иероним почти уверился, что погода прояснится. Ветер разгонял туман, и сквозь рваные облака проглядывало небо. День был наполнен нежной влагой, пахло землей. Иероним выбросил в окно электрический шнур, вышел во двор и соединил его с червячным щупом. Ступая по земле босыми ногами с шишковатыми наростами у больших пальцев и высматривая место получше – в одной руке чашка кофе, в другой щуп – он прошел через всю рыхлую лужайку. Мокрые листья узорчатой капусты, которую посадила жена, навевали легкую грусть – жемчужно-фиолетовые, с лиловыми оборками, что за красота. Он погрузил щуп в землю и включил ток. И в ту же секунду взлетел в воздух, пробитый так, будто его вывернули наизнанку, а кожу содрали одним резким движением, точно с кролика; а когда приземлился лицом в мокрую траву, он был почти мертв и через минуту стал мертв окончательно, в ореоле сраженных электрическим током червяков и малиновок – таким и увидела его жена из окна кухни четыре часа спустя.

Это она подарила ему червячный щуп два года назад на именины.

Песий вой не достигнет небес

Отпевание Иеронима – это было что-то, последнее в их квартале отпевание, старый, старый польский ритуал, и никто уже не знал, как его проводить, кроме старика Буласа из Польского клуба; этот дед носил на руке часы для слепых – удивительный механизм с колокольчиками и колечками, объявлявший, если нажать специальную кнопку, сколько сейчас часов и минут. Они с Иеронимом много выпили и вдоволь наговорились за все прошедшие годы, оба глубоко и мистически чтили Николая Коперника, отца астрономии. С тех пор уже никто не знал, как устраивать погребения, ибо через две недели после похоронно-свадебных дней старик Булас тоже умер, и его отпели скомканно, по-американски. Какая ирония судьбы, сказала миссис Юзеф Пжибыш, громко стуча тростью о пол и вытирая слезы.

В юности Булас изучал литературу, но после эмиграции в Америку единственным местом, куда он смог устроиться, оказался сталелитейный завод, где через шесть лет он получил ожоги и был отправлен вон с небольшим пособием. Кожа на правой руке от ключицы до кисти морщилась, как молочная пенка, шрамы на плечах словно вытерли до белизны жестким полотенцем, но он был главным запевалой, знал все гимны и записывал их в свой ‘spiewnik, толстую самодельную книгу в черной обложке.

– Важно! – говорил он. – Важно, потому что даже мессы они проводят по-английски. Это трагедия. – Он был последним из тех, кто знал поэзию магических слов и могущество тайны.

Прихватив с собой хороших певцов из польского клуба, он пришел в похоронный дом, когда спускались сумерки. Иероним, вымытый, выбритый и одетый в шелковый костюм, лежал в ореховом гробу, как полированный нож в серебряном футляре. Певцы встали вдоль стены. Слева от них, на покрытом белой скатертью небольшом столике стояла тарелка мятных конфет и блюдечко гвоздики. Зазвучали гимны и молитвы: «Аве, Мария» в честь Богоматери, гимны святым; через час мужчины ушли к машинам, подпитать свою печаль пивом и виски; женщины, пока их не было, читали молитвы и перебирали четки, возвышая голос и растягивая древние слова. Мужчины вернулись с пылающими щеками, отрыгнули, подтянули ремни и вновь выстроились у стены. Все темнее и отчаяннее становились гимны, словно выпрашивая у Бога позволения избавить певцов от телесного проклятия: «Я потерян, я проклят, я грешен». Они пели о сырой могиле, о последнем часе – полная грехов человеческая тщета молила о милосердии:

– Бьют часы, и жизни нить ускользает от меня, снова бьют часы… – В полночь накрыли ужин: черный кофе, бананы и холодная свинина. Всю ночь продолжалось пение, голос старика Буласа дрожал и срывался от напряжения, на рассвете они прочли последнюю молитву за упокой, и старик Булас затянул «Ангелюс»: – Я говорю тебе прощай. – В семь утра работники погрузили Иеронима на катафалк, следом в машинах с открытыми, несмотря на холодное утро, окнами двинулись певцы; мужчины по-прежнему пели, на траве выступал холодный пот, у певцов болели головы, а голосовые связки натягивались так, что вместо музыки получался бездыханный вой.

На следующий день сыновья устроили безобразную сцену из-за отцовского аккордеона; Раймунд рыдал и театрально, как Тарзан, стучал себя кулаком в грудь, кричал, что Джо рвет на части семейную собственность, что отец обещал аккордеон ему, что отец перевернется в гробу, как червяк. Сравнение вышло неудачным – Дороти охнула, а Джо выматерился. Представление предназначалось публике, ибо в глубине души Раймунду было плевать на аккордеон.

Поспешная свадьба

После таких похорон, думала Соня, какая уж там свадьба, даже польская?

Она ошиблась. Старик Булас, возбужденный сверх меры атавистичной страстью к церемониям, проспал после отпевания восемнадцать часов, встал, составил список и отправил внука к родителям невесты, вдовствующей матушке жениха и еще многим другим. Жене он объяснил, что мрачный обряд похорон Иеронима необходимо уравновесить как можно более wesele [290] стилем, хотя жених с невестой и разослали приглашения по почте вместо того, чтобы обзвонить предполагаемых гостей и позвать каждого лично или хотя бы отправить им dru. Поскольку свежепохороненный отец жениха был музыкантом-любителем, да и сам жених полупрофессионально занимается музыкой, на свадьбе обязательно должны быть хорошие исполнители, начиная со скрипача, который специально для Сони, покидающей отчий дом, сыграет «Посажу тебя в повозку, о любимая».

– Ах, – воскликнул старик Булас. – Помню, я был еще ребенком, мужчины стреляли из пистолетов, а будущая невеста, вся в лентах, усаживалась в повозку. Это было ужасно. Кто-то выстрелил и попал ей прямо в сердце – случайно. Вместо свадьбы получились похороны.

Свои услуги предложил полька-бэнд, и ужин с танцами из отеля «Венцеслас» перенесли в шикарный зал Польского клуба. Булас объявил, что они с миссис Булас берут на себя обязанности starosta и staroеtina и намерены руководить незнакомой другим гостям церемонией. Сначала все шло хорошо, хлеб-соль, только музыкантам порядком осточертел «Великий марш», который требовалось играть с самого начала всякий раз, когда появлялся новый гость; во время бесконечного ужина старик Булас поминутно вскакивал чтобы произнести речь или сказать тост, у него заплетался язык, а слова терялись в воспоминаниях о какой-то другой злосчастной свадьбе, еще в Польше – та свадьба была испорчена недотепой-поваром, который быстро-быстро смешал тесто, потом куда-то убежал, что-то ему там надо было сделать, потом стал носиться взад-вперед, вылил тесто в кастрюлю, сунул кастрюлю в печь, затем остудил этот свой замечательный торт и чем-то разукрасил, а когда настало время невесте его резать, она почувствовала под ножом что-то твердое, сказал старик, а потом взяла в руки отрезанный кусок и увидала крысу, крысу в торте, дохлую, конечно, но хвост вылез наружу, когда она отрезала кусок, и все увидели торчащую лапку и, боже мой, ее вырвало, а гостей, глядевших на все это тоже стало рвать, ох, это было ужасно, все успели хорошо накачаться вином и сытной закуской, и рвота повсюду. Он запел:

– Czarne buty do roboty, czerwone co ta[291].

Когда пришло время менять вуаль, Соня и ее подружки выстроились в ряд, но одна девушка, возможно от размышлений над историей старого Буласа, пронзительно завизжала и упала в обморок. Через полчаса, когда ее привели в чувство и отвели за боковую линию, все выстроились снова. Сонина мать дрожащими руками сняла с дочкиных светло-русых волос украшенную апельсиновыми цветами, но мокрую от слез фату с вуалью и надела ее на голову лучшей подруги; зал наполнился печальными глубокими голосами – «Сегодня ты уж больше не девица», – и тут заревел сигнал пожарной тревоги. Несколько минут спустя Джо повел свою невесту в центр зала, поскользнулся на неосторожно упавшей на пол капле воска и ушиб колено. Он психанул, громко выругался и отправился прямиком в бар, предоставив Соне самой решать, идти за ним или нет. Постепенно, особенно после того, как объявили, что записи полек будут отправлены во Вьетнам поднимать боевой дух солдат, начались нормальные танцы – сперва спокойные, но затем вирус плясового сумасшествия захватил всех, это была уже не старая добрая полька раз-два-три-четыре, а настоящие цыплячьи подскоки, «Siwy Ko[292], «Серебряный башмачок» и другие новомодные бешеные па; пляски продолжались до самого утра, музыканты молили о пощаде, измученные танцоры прямо в парадных костюмах складывались у стены в штабеля, да так и засыпали. Среди них – старик Булас, но он не спал: он был в глубокой коме, от которой ему уже не суждено было очнуться вплоть до самой своей смерти неделю спустя, когда он открыл глаза и произнес:

– Пусть те, кому я пел, споют теперь для меня. – Родня завыла в голос, уверившись, что он зовет хор мертвецов.

Джо и Соня

– Черт побери, кажется, мы все-таки поженились, – объявил Джо уже в мотеле и зевнул так, что хрустнула челюсть. Соня улыбалась.

– За долгую и счастливую совместную жизнь. – Он звякнул своим бокалом шампанского о Сонин. – Сколько у нас денег?

– Не знаю. – Она подхватила чемоданчик и ушла в ванную.

Джо погрузил руки в атласную сумку и, вытащив оттуда охапку банкнот, занялся подсчетами, но Соня вскочила на кровать в короткой нейлоновой рубашке, тонкой, бледно-голубой, обшитой по краям кружевом, и он отвернулся от денег. Он смотрел на темные кружки ее сосков, треугольник, пухлые икры и белые лодыжки. Она подпрыгнула, кровать заскрипела, ноги утопали в толстом одеяле. Деньги посыпались на пол, и он бросился на нее, как ныряльщик бросается с высокого борта прямо в синюю глубину. И когда Джо вломился в нее тараном, она могла думать лишь о том, как в самый первый раз много лет назад увидала его пенис: ей было тринадцать лет, и вместе с подругами Нэнси и Милдред они плескались в муниципальном бассейне, темные головы торчали из воды, как плавучие караваи, сотни людей стояли или прогуливались по мокрому бетону вокруг бассейна, девочки подтягивали купальники. До этого она видела Джо лишь мельком – большой мальчик, старше ее на два класса. Он стоял у стенки, пальцы ног скрючились у самого края, и смотрел, как они плавают на спинах, а желтые ноги под водой мягко колышутся, плоские и изломанные. Он вытащил свой сморщенный ствол так, чтобы они все видели. Пошевелился и встал прямо напротив девочек.

– Кажется, он что-то потерял, – хихикнула Нэнси.

– Если ему было что терять.

– Вот сейчас и потеряет.

– Боже, какой страшный!

Он приподнял головку, направил прямо на них и начал писать. Струя разбрызгивалась в нескольких дюймах от их ног. Девочки закричали и отпрянули, все так же не сводя с него глаз, но он быстро нырнул между Соней и Нэнси, успев ткнуть рукой в промежность Сониного купальника – от неожиданности она погрузилась в воду и тут же с криком выскочила наружу.

Пирог

Наверное, это случилось, когда они остановились выпить кофе.

Его пошатывало, руки немели. Лучше бы он взял кока-колы, сказала Соня своим обычным хрипловатым голосом, там больше кофеина, а она пока сходит с детьми в туалет и приведет их в порядок. У Арти был понос, и вся машина провоняла обкаканными подгузниками, которые она меняла, встав коленями на переднее сиденье и перегнувшись над спинкой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33