Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Римские рассказы

ModernLib.Net / Моравиа Альберто / Римские рассказы - Чтение (стр. 17)
Автор: Моравиа Альберто
Жанр:

 

 


      По правде говоря, я даже обрадовался. Я дал ей полотенце, она завернулась в него и побежала в кабину. Полчаса спустя мы уже сидели в поезде, в пустом купе. Я старался закрыть шею воротником рубашки-апаш и думал о том, что все кончено, что я совсем старик.
      В тот день я дал себе слово, что не взгляну больше ни на Йоле, ни на других женщин. И я сдержал его. По-моему, Йоле была немного удивлена и иной раз смотрела на меня укоризненно. Впрочем, может быть, мне это только казалось.
      Прошел месяц. За это время я разговаривал с ней самое большее четыре-пять раз. Между тем она особенно сдружилась с Джузеппе. Правда, он вел себя с ней по-отечески, без всякого намека на ухаживание, добродушно и серьезно. Я же больше чем когда-либо чувствовал себя стариком, стриг, брил, брал чаевые и не подавал голоса.
      Однажды перед закрытием парикмахерской, когда я снимал халат в служебной комнате, хозяин - он у нас славный малый - сказал мне:
      - Если вы не заняты, давайте поужинаем сегодня все вместе... Я плачу... Йоле обручилась с Джузеппе.
      Я выглянул в зал: Йоле сидела в своем углу за маникюрным столиком и улыбалась. Джузеппе, в другом углу, вытирал бритву и тоже улыбался. И вдруг я почувствовал огромное облегчение: ведь Джузеппе старше меня, к тому же некрасив, и все же Йоле предпочла его, а не Амато! Я бросился к Джузеппе с распростертыми объятиями и закричал:
      - Поздравляю, горячо поздравляю!
      Потом я обнял Йоле и расцеловал ее в обе щеки. Словом, в парикмахерской из всех присутствовавших самым счастливым был я.
      На следующий день было воскресенье. После обеда я вышел пройтись.
      Гуляя, я поймал себя на том, что снова, как и раньше, разглядываю женщин и в лицо и со спины, не пропуская ни одной.
      Катерина
      Женился я восемнадцати лет. Мог ли я тогда предвидеть, что характер Катерины так изменится? Нет, все что угодно, только не это.
      В то время Катерина была ничем не приметная девушка с гладкими, причесанными на прямой пробор волосами. Лицо у нее было правильное, но невыразительное, бесцветное, бледное. Вся ее красота заключалась в глазах больших, немного блеклых, но ласковых. Сложена она была не очень хорошо, но мне ее фигура нравилась: пышная грудь, широкие бедра, а руки, ноги, плечи хрупкие, как у девочки. Достоинство ее было не в красоте, а в кротости, и думаю, за эту кротость я и полюбил ее.
      Тот кто не знал Катерину в те годы, не может даже себе представить, что это было за милое существо. Движения у нее были сдержанные, плавные, прямо любо смотреть. Ни резкого слова, ни неприветливого взгляда. Она всегда и во всем мне уступала, во всем на меня полагалась и, прежде чем сделать что-нибудь, бывало, обязательно взглянет на меня, словно спрашивая разрешения. Иногда меня это даже смущало. Порой я думал: нет, не заслуживаю я такой жены. Такая она была терпеливая, послушная, преданная. А как умела себя вести, какая была приветливая!
      Кроткий нрав ее знали во всем нашем квартале. На базаре женщины говорили моей матери:
      - Повезло твоему сыну... святую берет в жены.
      Я даже порой желал, чтобы она была не такой кроткой. Я ее, бывало, в шутку спрашиваю:
      - Катерина, неужели тебе никогда в жизни не случалось сказать грубое слово, сделать резкое движение? - Мне и впрямь иногда хотелось, чтобы она что-нибудь такое сказала или сделала.
      После свадьбы мы поселились в том же доме, где жила моя мать, - в переулке Чинкуэ. Там наверху было несколько свободных мансард. Моя мать жила под нами, а в первом этаже помещался наш магазин хлебных и макаронных изделий, так что все мы жили и работали в одном доме. Первые два года Катерина была такой же кроткой, как в те дни, когда я с ней познакомился, а может быть, даже еще более кроткой, потому что она меня любила и была мне благодарна за то, что я на ней женился, дал ей дом и позаботился создать для нее лучшие условия. Она была кротка и со мной и с моей матерью и не менялась даже тогда, когда оставалась одна и никто не мог ее видеть. Иной раз возвращаюсь я из магазина около полудня домой и на цыпочках - прямо на кухню, посмотреть, как она там снует от плиты к столу. Я любил наблюдать, как она не спеша, плавно, мелкими шажками двигалась по тесной кухне, как она стряпала без суеты и недовольства, аккуратно, прилежно, молча. Казалось, будто она не в кухне за плитой, а в церкви перед алтарем. Тогда я неожиданно входил и обнимал ее, а она, поцеловав меня, улыбаясь говорила своим нежным, чуть жалобным голоском: - Ты так меня напутал!
      Через два года после нашей женитьбы стало ясно, что у Катерины не может быть детей. Сейчас я об этом говорю так, сразу, но пришли мы к этому выводу не скоро. Нам хотелось ребенка, а его все не было и не было. Сначала мы без конца толковали об этом в семье, а потом собрались с духом и отправились к врачам - к одному, к другому, к третьему. Катерина прошла курс лечения. Стоило оно очень дорого, но в конце концов мы убедились, что все это бесполезно. "Ну что ж, - решил я, - ничего не поделаешь... Никто не виноват... такова, видно, судьба". Одно время казалось, что Катерина тоже с этим примирилась. Но ведь не всегда поступаешь, как хочется, - может, она и хотела примириться, да не смогла. Вот тут-то и начал меняться у нее характер.
      Пожалуй, прежде всего она изменилась внешне. Взгляд ее, когда-то такой ласковый, стал угрюмым, углы губ опустились, а вокруг рта появились две тонкие злые морщинки. Голос, который раньше звучал, как музыка, стал резким. Быть может, она старалась себя сдерживать, но, как это часто бывает, изменения, происшедшие в ее внешности, выдавали перемену в ее характере. Не осталось и следа от ее былой кротости, потом появилась враждебность, агрессивность, злость. Бывало, так ответит, что даже дух перехватывает: "А мне все равно, нравится тебе или нет", "Не надоедай", "Иди к черту", "Оставь меня в покое". На первых порах она как будто сама удивлялась своей грубости, но потом до того дала себе волю, что иначе почти и не разговаривала. У нее появилась привычка хлопать из-за всякого пустяка дверью. В доме у нас то и дело слышалось хлопанье дверей. И каждый раз у меня было такое чувство, будто это мне дали пощечину. Раньше она обращалась ко мне со всякими ласковыми словечками, как все женщины, когда они любят: дорогой, любимый, золотко. А теперь - какое там "золотко"! Только и слышишь: дурак, идиот, болван, невежа, а то и похуже. Она не терпела никаких возражений; бывало, не успею я еще рта раскрыть, а она уже называет меня кретином:
      - Молчи, ты - кретин, ничего не смыслишь.
      Когда же не было никакого повода для ссоры, она сама старалась вызвать меня на это. Как она изощрялась в своих злобных выходках! Если бы они были не так оскорбительны, я бы только диву давался, откуда у нее эта изобретательность и хитрость. Она умела нащупать, как говорится, самое больное место, и сколько я ни твердил себе: "Стисни зубы, не отвечай, делай вид, что это тебе безразлично", - она всегда ухитрялась сказать что-нибудь такое, что задевало меня за живое и выводило из себя.
      То заведет разговор о моей семье; послушать ее, так мы - подонки, а вот она, видите ли, дочь служащего (если же сказать правду, отец ее был всего-навсего жалким писарем в муниципалитете и всю жизнь перебивался с хлеба на воду) ; то прицепится к моей внешности. Я на один глаз не вижу, на зрачке у меня пятно, вроде как бы кровь запеклась, - так вот, она, бывало, губы скривит и скажет:
      - Не подходи ко мне... Мне противно смотреть на твой глаз... Он похож на тухлое яйцо.
      А нет ничего неприятнее для человека, чем когда задевают его семью или его физический недостаток. Ну, и действительно, терпение мое лопалось, и я начинал кричать. Тогда с язвительной улыбкой на бледных губах она говорила:
      - Вот видишь, ты кричишь... с тобой невозможно разговаривать... Ты только и знаешь, что орать... Я не виновата, что ты не умеешь себя вести.
      В общем, мне не оставалось ничего другого, как уходить из дома. И я уходил и бродил один по набережной Тибра, злой и несчастный.
      Но все же я не мог ее ненавидеть. Я даже жалел ее: я понимал, что это было сильнее ее и что она сама первая страдала от этого. Она мучилась из-за своей болезни, поэтому-то она и выходила из себя. Это было особенно заметно по ее походке и по выражению глаз: взгляд у нее стал тревожный, жадный, злобный, как у зверя, который что-то ищет и не находит. В голосе ее, когда она отвечала мне грубостью, звучало не просто раздражение или антипатия, нет, он скорее напоминал рычание зверя, который страдает, и не знает отчего, и срывает свою злость на тех, кто ни в чем перед ним не повинен.
      Мои догадки относительно того, что характер Катерины изменился, потому что у нее не было детей, подтвердила ее мать. Однажды в ответ на мои жалобы она рассказала мне, что в детстве самым любимым занятием Катерины было убаюкивать кукол и что она непременно хотела нянчить своих младших братишек. Когда Катерина подросла, она сформировалась физически именно как женщина, у которой должно было быть много детей, и она это знала и ждала этого. Но детей не было, и она, против своей воли, теряла самообладание.
      Так прожили мы с ней еще пять лет. Торговля наша процветала, дела шли хорошо, но я был несчастлив: жизни у меня не было. Катерина становилась все хуже и уже иначе ко мне не обращалась, как со злобными окриками и оскорблениями. Соседи не говорили больше, что я взял в жены святую, теперь всем было известно, что не святую ввел я к себе в дом, а дьявола. Бедная моя мать пыталась меня утешить - может быть, говорила она, ребенок все-таки появится и Катерина снова станет такой же кроткой, как когда-то. Но я на это не надеялся. Видя, как она бродит по дому - вытянув вперед шею, мрачная, злая, - я испытывал страх, и про себя думал, что когда-нибудь она убьет меня - загрызет, как собака, которая вдруг выходит из повиновения и набрасывается на хозяина.
      Конца этому не было видно. Брожу я, бывало, один по набережной и, глядя на реку, думаю: мне двадцать пять лет - я еще, можно сказать, совсем молод... а жизнь моя кончена и нет для меня больше никакой надежды... Видно, суждено мне прожить свои дни с дьяволом. Я знал, что не смогу с ней расстаться, потому что любил ее, да и у нее, кроме меня, никого не было; но в то же время я чувствовал, что, если останусь с ней, жизни у меня не будет.
      И до того мне от этих мыслей становилось тяжело, что хоть в реку кидайся...
      Раз ночью, возвращаясь домой, сам не знаю как, спустился я по грязной лестнице к Тибру, выбрал место в тени под мостом, снял пиджак, свернул его, положил на землю, потом в темноте написал записку и бросил ее на пиджак. В записке было сказано: "Я кончаю с собой из-за жены" - и подпись.
      Дело было в начале зимы. Тибр вздулся, на него страшно было смотреть: черный, по воде сучья и разный мусор плывут, холодом от него несет, как из пещеры. Я уже хотел броситься в воду, но мне вдруг стало страшно. Тут я заплакал. Не переставая плакать, повернул обратно, поднялся по лестнице и побежал домой. Прошел прямо в спальню, схватил Катерину за руку. Она уже спала. Я разбудил ее и говорю:
      - Идем со мной.
      На этот раз она перепугалась и пошла за мной без звука. Может быть, она подумала, что я хочу убить ее, потому что на лестнице попыталась от меня вырваться. Но было темно, вокруг - ни души, и я силой заставил ее спуститься. Пошли по берегу - она впереди, а я, в одной рубашке и жилетке, сзади. Под мостом я показал ей на пиджак, поднял записку, дал ей прочесть и говорю:
      - Вот до чего ты меня довела... Катерина, почему ты так изменилась? Ты была такая добрая, а теперь сущий дьявол... Почему?
      При этих словах она вдруг тоже заплакала, обняла меня и несколько раз повторила, что будет себя сдерживать. Потом помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
      Я рассказываю об этом, чтобы показать, до какого отчаяния я дошел. Но Катерина не исправилась. Наоборот, с того дня она стала надо мной насмехаться еще и за то, что у меня не хватило смелости покончить с собой.
      Был 1943 год. После первых же бомбежек мать решила, что надо закрыть лавку и уехать в ее деревню - в Валлекорса, в районе Чочариа. Катерина, как обычно, то соглашалась ехать, то вдруг отказывалась. В эти дни она меня просто извела. Наконец мы все-таки поехали - на попутной грузовой машине, которая отправлялась за мукой и другими продуктами для черного рынка.
      Мы уселись в кузове на каких-то скамейках, чемоданы поставили тут же у ног. Солнце палило нещадно. И вот мы тронулись. После Фрозиноне выехали на равнину, горы остались далеко позади, вокруг тянулись сжатые поля. От жары меня разморило, я задремал. Вдруг машина на полном ходу останавливается, шофер кричит:
      - Самолет... лезьте все в канаву.
      Самого самолета не было видно, но гул мотора - яростный, металлический, скрежещущий - слышался где-то совсем близко. Вдоль дороги росли тополя и еще какие-то большие деревья, шум мотора доносился с той стороны - значит, самолет был за деревьями.
      Я говорю Катерине:
      - Слезай же скорее.
      Но она пожала плечами и зло ответила:
      - Я останусь здесь.
      - Да слезай же, - крикнул я, - ты что, хочешь, чтобы тебя убило?
      - Мне все равно.
      Ее ответ долетел до меня, когда я уже стоял на дороге. Я бросился к канаве... И сразу небо будто тучей заволокло - появился самолет. Треск мотора оглушал, как раскаты грома. Сквозь грохот я различил дробный звук пулемета. Грузовик стоял посреди шоссе, а в нем - Катерина. Пулеметные очереди вздымали на дороге облака пыли, быстро убегавшие вдаль. Самолет улетел, скрылся за деревьями. Теперь он набирал высоту и, словно белая стрекоза, удалялся в раскаленном от зноя небе.
      А грузовик все стоял на дороге. Катерина была в кузове, одна-одинешенька. Я подбежал, позвал ее, она не ответила. Тогда я вскочил в кузов... Она была мертва.
      Так в двадцать пять лет я остался вдовцом. Жизнь - широкая, вольная, о которой я мечтал во время своих прогулок по набережной, - расстилалась передо мной. Но я любил Катерину и долго не мог утешиться. Я часто думал о том, как она мучилась, к чему-то стремилась, чего-то искала, но чего - сама не знала и, не найдя этого, стала, не желая того, злой. Но она была не виновата. В конце концов, вместо того, что она искала, она нашла смерть. И мы тут ничего не могли поделать, Катерина переменилась и умерла по причинам, которые от нее не зависели, и по тем же причинам я сначала страдал, а потом был избавлен от страданий. Кротость, которую я когда-то так любил в ней, она получила в дар, точно так же, как злость и как смерть.
      Слово "мама"
      Чего только не бывает в жизни! Как-то вечером встретился я в траттории со Стефанини и, болтая с ним о том о сем, спросил, не может ли он написать для меня письмо якобы от человека голодающего, безработного, имеющего на иждивении тяжело больную мать, который взывает к доброму сердцу благодетеля и просит у него денег на пропитание и на лечение своей матери. Стефанини был голодранец из голодранцев, всегда без гроша в кармане, но всю жизнь надеялся на какой-нибудь счастливый случай; а надо сказать, перо у него было, что называется, бойкое. Он пописывал, посылая время от времени статейки в газету своего края, и от нечего делать мог даже набросать в один присест стихотворение на какую угодно тему, причем все строчки и рифмы были на месте. Моя просьба заинтересовала его, и он сразу спросил, зачем мне понадобилось такое письмо. Я объяснил ему, что в жизни, мол, бывает всякое: я человек необразованный, и может случиться, что такое письмо сослужит мне службу, а ведь не каждый день имеешь под рукой грамотея вроде Стефанини, который может написать письмо по всем правилам. Все более любопытствуя, он осведомился, действительно ли моя мать больна. Я ответил, что, насколько мне известно, моя мать, деревенская акушерка, находится в добром здравии, но, в конце концов, все может произойти. Короче говоря, он так приставал ко мне и расспрашивал меня, что в конце концов я сказал ему всю правду. Живу я, как говорится, мелкими аферами, и за неимением лучшего, одной из таких афер могло бы как раз оказаться письмо, которое я прошу его написать. К моему удивлению, это признание ничуть его не покоробило, и он только поинтересовался, как я собираюсь действовать. Увидев, что он относится ко мне сочувственно, я выложил все начистоту. Я сказал, что пойду с этим письмом к богатому человеку и передам его вместе с каким-нибудь художественным изделием - бронзовой стутуэткой или картиной, - предупредив, что через час зайду, чтобы получить пожертвование. Я сделаю вид, что дарю произведение искусства в знак благодарности, на самом же деле оно нужно только для того, чтобы увеличить пожертвование, - ведь не захочет же благодетель получить больше, чем дает. Под конец я сказал, что если письмо будет написано хорошо, то неудачи быть не может, и уж во всяком случае тут нет опасности попасть в полицию. Речь-то ведь идет о небольших суммах, и потом никто не захочет признать, что его надули таким образом, перед кем бы то ни было, даже перед полицией.
      Стефанини выслушал все мои объяснения с величайшим вниманием, а затем заявил, что готов написать мне письмо. Я сказал, что особенно нужно напирать на три пункта: голод, безработицу и болезнь мамы, и он попросил меня предоставить это ему, а уж он, мол, постарается угодить мне по всем статьям. Затем он велел хозяину принести лист бумаги, достал из кармана авторучку, подумал немного, задрав кверху нос, и быстро набросал письмо без единой помарки, без единого исправления. Это показалось мне просто чудом, я даже не поверил своим глазам. Его, видно, подхлестывало самолюбие, так как я польстил ему, сказав, что у него бойкое перо и ему известны все тайны искусства. Закончив, он протянул мне листок. Я начал читать и был просто поражен. Здесь было все: и голод, и безработица, и болезнь мамы - и все было написано именно так, как надо, такими правдивыми и искренними словами, что они чуть было не растрогали меня самого, хоть я и знал, что это ложь. С чутьем настоящего писателя Стефанини много раз употреблял слово "мама"; он писал: "моя обожаемая мама", или "моя бедная мама", или еще "моя дорогая мама", - хорошо зная, что это слово особенно трогает сердце. Кроме того, он прекрасно понял мой трюк с произведением искусства. И та часть письма, где шла об этом речь, была просто жемчужиной, настолько искусно были разбросаны намеки и умолчания, просьбы и оговорки. В общем, удочка закидывалась так, что рыбке и заметить ее нельзя было. Я откровенно сказал ему, что это письмо - настоящий шедевр; а он, улыбнувшись с польщенным видом, согласился, что оно написано хорошо, настолько хорошо, что ему хочется сохранить для себя экземпляр, и попросил дать ему переписать это послание. Итак, он списал письмо, а потом я, в благодарность за услугу, заплатил за его ужин, и мы расстались добрыми друзьями.
      Несколько дней спустя я решил пустить письмо в ход. Болтая со Стефанини о всякой всячине, я услышал от него имя одного человека, который, по его мнению, непременно попался бы на удочку. Речь шла о некоем адвокате Дзампикелли, у которого, по словам Стефанини, около года назад как раз умерла мать. Это было для него тяжелым ударом, сказал Стефанини, и адвокат занялся благотворительностью, помогая бедным чем только мог. В общем, это был как раз такой человек, который требовался, и не только потому, что письмо Стефанини было трогательным и убедительным, но и потому, что адвокат был подготовлен обстоятельствами своей собственной жизни к тому, чтобы в него поверить. Итак, в одно прекрасное утро я взял письмо и художественное изделие - маленького льва из позолоченного чугуна, державшего лапу на шаре из поддельного мрамора, - и отправился к адвокату.
      Он жил в небольшом особняке в районе Прати, в глубине старого сада. На мой звонок вышла служанка, и я ей сразу выпалил:
      - Передайте этот предмет и письмо адвокату. Скажите ему, что дело срочное и что я зайду через час.
      Я сунул ей в руки сверток и письмо и ушел. Час ожидания я провел, шагая по прямым и пустым улицам Прати и повторяя в уме то, что я должен буду сказать, очутившись перед адвокатом. Настроение у меня было хорошее, голова ясная, и я был уверен, что сумею найти нужные слова и тон. Через час я вернулся к особняку и снова позвонил.
      Я ожидал увидеть молодого человека, примерно моего возраста, но адвокат оказался мужчиной лет пятидесяти, с красным, дряблым, одутловатым лицом, плешивый, со слезящимися глазами, похожий на сенбернара. Я подумал, что его покойной матери было по меньшей мере лет восемьдесят, и действительно, на письменном столе стояла фотография очень старой дамы со сморщенным лицом и седыми волосами. Адвокат в шелковой полосатой пижаме с расстегнутым воротом сидел за столом, заваленным бумагами, его длинная борода почти касалась стола. Кабинет был большой, и полки вдоль стен уставлены книгами до самого потолка. Здесь было множество картин, статуэток, оружия, ваз с цветами. Адвокат встретил меня, как встречал, наверное, своих клиентов, сразу же печальным голосом пригласив садиться. Затем он горестно сжал голову руками, как бы для того, чтобы сосредоточиться, и наконец сказал:
      - Я получил ваше письмо... Очень трогательно.
      Я с благодарностью подумал о Стефанини и ответил:
      - Синьор адвокат, это письмо искреннее... потому оно и трогает... Оно вылилось у меня прямо из сердца.
      - Но почему вы обратились именно ко мне?
      - Синьор адвокат, я буду говорить правду: я знаю, что вы понесли бесконечно тяжелую утрату. - Адвокат слушал меня, полузакрыв глаза. - И я подумал: человек, так глубоко переживающий смерть своей матери, поймет страдания сына, который видит, как его мама умирает, можно сказать, у него на глазах, слабея день ото дня, и не имеет возможности ей помочь...
      При этих словах, которые я произнес взволнованным голосом, потому что начал входить в роль, адвокат несколько раз утвердительно кивнул головой, как бы показывая, что он меня понимает, а затем, подняв на меня глаза, спросил:
      - Вы безработный?
      Я ответил:
      - Безработный? Мало сказать безработный, синьор адвокат... Я дошел до отчаяния... Это целая одиссея... Я обошел все учреждения... вот уже два года я обиваю пороги и не могу найти места... Я просто не знаю больше, что делать, синьор адвокат...
      Я говорил с жаром. Адвокат снова стиснул голову руками и, помедлив, спросил:
      - А что с вашей матерью?
      - Синьор адвокат, у нее болит здесь, - сказал я и, чтобы произвести на него впечатление, сделал сокрушенное лицо и ткнул себя пальцем в грудь.
      Он вздохнул и сказал:
      - А этот предмет... эта бронза?
      Я предвидел такой вопрос и бойко ответил:
      - Синьор адвокат. Мы бедные люди, просто нищие, но не всегда так было... Когда-то мы жили, можно сказать, в достатке... Мой папа...
      - Папа?
      Я удивился и спросил:
      - Да, а что? Разве так не говорят?
      - Да, - сказал он, сжимая виски, - именно так говорят - папа. Продолжайте.
      - У папы была лавка, он торговал тканями... Наш дом был хорошо обставлен... Потом нам пришлось продать все, синьор адвокат, одну вещь за другой... Эта статуэтка - последнее, что оставалось... Она стояла у папы на папином письменном столе.
      - У папы?
      Я опять смешался и на этот раз, не знаю почему, поправился:
      - Да, у отца... В общем, это все, что у нас осталось. Но, синьор адвокат, я хочу, чтобы вы это приняли как свидетельство моей благодарности за все то, что вы сможете сделать для меня...
      - Да, да, да... - продолжая сжимать виски, трижды повторил адвокат, точно желая подтвердить, что он все понимает...
      Довольно долго он молча сидел, опустив голову. Казалось, он размышлял. Наконец, словно очнувшись, он спросил:
      - Сколько "м" вы пишите в слове "мама"?
      На сей раз я и впрямь опешил. Я подумал, что сделал ошибку, переписывая письмо Стефанини, и неуверенно сказал:
      - Я пишу два "м" - одно в начале и одно посередине. Он застонал и сказал почти страдальческим голосом:
      - Видите ли, именно из-за всех этих "м" это слово мне глубоко неприятно.
      Теперь я спрашивал себя, не свихнулся ли он часом от горя, потеряв мать. На всякий случай я сказал:
      - Но так говорят... Дети говорят "мама", и став взрослыми продолжают так говорить всю жизнь, пока мать жива... и даже после...
      - И все же, - вдруг закричал он очень громко, ударив кулаком по столу так, что я подскочил, - это слово, именно потому, что там столько "м", мне неприятно, в высшей степени неприятно... Вы понимаете, Лопресто?.. В высшей степени неприятно...
      Я пробормотал:
      - Но, синьор адвокат, что я могу тут поделать?
      - Я знаю, - продолжал он обычным голосом, снова стиснув голову руками, - я знаю, что говорят и пишут "мама", так же как говорят и пишут "папа"... Даже наш Данте так говорил... Вы когда-нибудь читали Данте, Лопресто?
      - Да, синьор адвокат, читал... читал кое-что...
      - Но несмотря на то, что так говорил Данте, эти два слова мне неприятны, - продолжал он, - и, пожалуй, слово "мама" мне еще более неприятно, чем "папа".
      На этот раз я промолчал, не зная, что сказать. Потом, после длинной паузы, все-таки отважился пробормотать:
      - Синьор адвокат, я понимаю, что вам неприятно слышать слово "мама", потому что вас постигло такое несчастье... Но все же вы могли бы иметь немного сочувствия ко мне... У каждого есть мам... я хочу сказать, мать.
      - Да, у каждого... - проговорил он.
      Снова молчание. Затем он взял со стола моего львенка и протянул мне, говоря:
      - Возьмите, Лопресто, заберите вашу бронзу.
      Я взял статуэтку и поднялся. Он вытащил из кармана бумажник, со вздохом достал оттуда бумажку в тысячу лир и сказал, протягивая ее мне:
      - По-моему, вы славный юноша... Почему бы вам не попробовать работать?.. Иначе дело может скоро кончиться каторгой, Лопресто. Вот вам тысяча лир.
      Ни жив ни мертв, я взял тысячу лир и направился к двери.
      Он проводил меня и уже у порога спросил:
      - Кстати, Лопресто, у вас есть брат?
      - Нет, синьор адвокат...
      - А знаете, два дня назад приходил ко мне один субъект с таким же точно письмом, как ваше... Больная мать... в общем все то же самое... И статуэтка была - правда, не лев, а орел... Поскольку письма совершенно одинаковые, я и подумал, что это ваш брат.
      Я не мог удержаться, чтобы не спросить его:
      - Молодой человек невысокого роста... брюнет с блестящими глазами?
      - Именно так, Лопресто.
      С этими словами он вытолкнул меня из кабинета, и я, не успев опомниться, очутился в саду, прижимая к груди львенка из поддельной бронзы.
      Вы поняли? Стефанини по моим наставлениям успел раньше меня воспользоваться письмом. И обратился к тому же лицу. Сказать по правде, я был возмущен. Когда бедняк, горемыка, вроде меня, прибегает к проделке с письмом, это еще куда ни шло. Но чтобы такую штуку отмочил Стефанини писатель, поэт, журналист, хотя бы и неудачливый, человек, который прочел столько книг и знает даже французский язык, - это мне казалось нелепостью. Черт побери, если тебя зовут Стефанини, непозволительно делать некоторые вещи. Но тут же я решил, что здесь, видно, известную роль сыграло тщеславие. Он, наверное, подумал: "Это - прекрасное письмо, зачем ему пропадать зря?" И отправился к адвокату Дзампикелли.
      Очки
      Портниху Несполу * прозвали так недаром: необычайно маленького роста, с лицом, которое, казалось, состояло из черных и желтых пятен, она и в самом деле походила на спелую мушмулу. У нее были черные, обведенные темными кругами глаза, черные брови и усики, а нос, лоб и щеки - желтые.
      * Неспола - мушмула (итал.).
      В коротенькой юбочке, из-под которой торчали большие отекшие ноги, Неспола напоминала тряпичную куклу, которую тащат за собой лицом по земле ребятишки.
      Неспола работала у себя дома, на третьем этаже, на виа делль Аранчо. У нее было три комнаты: спальня, в которой так тесно прижавшись друг к другу стояли двуспальная кровать, комод с мраморной доской, зеркальный шкаф, ночные столики, большой стол и стулья, что пройти между ними было почти невозможно. Вторая комнатка служила ей примерочной, и здесь, кроме трельяжа, другой мебели не было. Наконец, третья комнатка, где спал ее сын Натале, была по существу закрытым балконом, который выходил во внутренний двор между выступом уборной и кухней.
      Неспола обычно работала, сидя в плетеном детском креслице, стоявшем в оконной нише ее спальни. Вошедшему в комнату нелегко было заметить ее внутри этой ниши за опущенной занавеской, расшитой птицами и корзиночками с цветами.
      Кроме креслица, в нише умещался еще рабочий столик и висела клетка с канарейкой. Если Несполе приходилось что-нибудь размечать или кроить, она раскладывала материю на постели, сама туда взбиралась и работала, стоя на коленях.
      Платья, как я уже сказал, она примеряла в крошечной гостиной; где заказчицы раздевались, стоя перед зеркалом. Неспола, зажав в зубах булавки, влезала на табуретку и таким образом становилась одного роста с заказчицами.
      Во время примерки она не переставая что-то быстро и услужливо говорила доверительным тоном. Чаще всего это были комплименты заказчицам. Она восхищалась белизной их кожи, красотой волос, цветом глаз, фигурой. Если заказчица была особенно привлекательна, Неспола непременно звала в свидетели своего сына:
      - Иди сюда, Натале, и посмотри - не сама ли Мадонна спустилась к нам на землю!
      Заказчицы - по большей части это были девушки, живущие по соседству, не возражали против этого. К тому же Натале не принадлежал к тем мужчинам, которых стесняются. А эти комплименты - впрочем, вполне искренние помогали Несполе сохранять большую клиентуру.
      Все эти подробности я узнал в то время, когда мы дружили с Натале и я часто бывал в их доме. Натале тогда искал работу, потом наконец устроился на завод по вулканизации каучука, где я работал механиком. Но месяца через два он сказал, что работа на заводе его не устраивает, что здесь не преуспеешь, и взял расчет. Его слова произвели на меня большое впечатление, потому что сам я никогда не смотрел на завод как на место, где я мог бы преуспеть; достаточно и того, что работа давала мне кусок хлеба.
      И вообще многое из того, что он говорил, казалось мне любопытным, и я продолжал встречаться с ним, хотя, по правде говоря, сам он никогда не был мне симпатичен.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28