Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лев на лужайке

ModernLib.Net / Современная проза / Липатов Виль Владимирович / Лев на лужайке - Чтение (стр. 26)
Автор: Липатов Виль Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


Он спросил:

– А синяк под глазом?

– Наткнулся на ветку.

Я тоже изучал Вальку Грачева внимательно, как полководец карту боевых действий. Какие подвиги он успел совершить за неделю? Снял еще одну статью промышленного отдела? Блеснул материалами из области партийной жизни? Сделался единственным доверенным лицом Ивана Ивановича Иванова?.. Я разглядывал моего вечного соперника Вальку Грачева, претендента на кресло главного редактора газеты «Заря», и сейчас, в отдалении – по прошествии двух суток, – четыре тетради мне не казались такими уж тяжелыми на вес, как в сосновском коттедже.

– Зашиваюсь! – думая о своем, сказал Валька Грачев. – Главный требует все укрупнять и укрупнять вопросы, а корреспонденты дальше цеховой партийной организации не идут… Кстати, вчера на редколлегии по промышленному отделу обсуждался боевой материал «Твое рабочее место». Хорошо написано и на ярком жизненном материале…

– Я просто знаю эту жизнь.

Сто юмористов и сто серьезных писателей описывали редакционную жизнь; по их мнению, Содом и Гоморра – спокойное место по сравнению с тем, где и как производится обыкновенная газета. Эти вечно спешащие курьеры, скептические метранпажи, опаздывающие хроникеры, взлохмаченные редактора – все это не из теперешней жизни, а из старых анекдотов, придуманных самими журналистами. Истинная жизнь газеты нашего времени тяжела, скучна, однообразна; день ото дня ничем не отличается, если не считать газетного номера с какой-нибудь смешной или, наоборот, тяжелой ошибкой. А будни серы! Газета распланирована на два-три номера вперед, заведомо известно, например, что в среду пойдет материал на морально-этическую тему, в субботу газета расскажет о народных промыслах или художественной самодеятельности, в воскресном номере появится фельетон.

– Скукотища здесь у вас кромешная! – сказал я и театрально длинно зевнул. – Закисаете, товарищи, понемножку закисаете?

Четыре серых тетради лежали в моем портфеле, на бумаге в клеточку было все, чтобы чувствовать себя сильным, и я мог слегка поддразнить Вальку Грачева, и без того убежденного в том, что фокус с Соснами разыгран с далеко идущими целями; только он никак не мог понять, для чего мне надо было удаляться, когда по его логике нужно, наоборот, приближаться к месту, где скоро начнется раздача слонов. Мне вчера, например, по домашнему телефону сказали:

– Иванов уходит на пенсию!

Звонила, естественно, Нина Горбатко, сведения она, естественно, получила от неизвестного человека, и предназначались они только мне. Моему возникновению в городе и голосу Нина чрезвычайно обрадовалась, рассказала ворох новостей, сообщила, что дядя без меня проигрался в преферанс и вообще был не в духе.

– К Прибытковым на вечеринку, – смеялась в трубку Нина, – все дамы явились в длинных туалетах… Я? Как всегда – ультра-мини… Со мной перетанцевали все модные женихи. Слушай, может быть, мне выйти замуж? Есть вариант… Фу-ты-ну-ты! Сразу три года в Дании… Госпожа советница!

Мудрецы утверждают, что нереализованная любовь обращается крайним равнодушием, даже ненавистью. Наши отношения с Ниной оставались чудесными, мало того, они улучшались, и каждый разговор с Ниной давал мне, банально выражаясь, «заряд бодрости». Она умела смотреть на жизнь одновременно и серьезно и шутливо, умудрялась самую сложную проблему расчленить на ряд легких. Мою болезнь она, казалось, совсем выбросила из памяти. «Слушай, может быть, мне выйти замуж?» – и она проделала бы это с равной долей серьезности и несерьезности. Таких людей, как Нина Горбатко, я еще не встречал, подозревал, что она знает о жизни что-то такое, чего никто не знает. Я сказал:

– Дядя не собирается в субботу играть в преферанс?

– Ого! И обязательно ждет тебя…

Она тихо засмеялась в трубку:

– Знаешь, Иван Иванович никак не может понять, почему ты обиделся на него. Уверяю, в редакторской практике Ивана Ивановича встречались пьющие заместители и вот он… – Мне показалось, что она дразняще высунула язык. – Ты бы должен радоваться, что Иван Иванович подвергает тебя всестороннему изучению. Подвергайся! Терпи! – Она открыто засмеялась. – Ну а пока ты только выиграл.

– Каким образом?

– А вот таким… Иван Иванович говорил у Прибытковых, а я подслушала, что ему очень нравится независимость Ваганова и начинает надоедать один осторожный подхалим…

– Он так и сказал?

– Он именно так сказал. Держи хвост пистолетом, Никита Ваганов!… Ой, слушай, у Прибытковых женят сына. Мордашка из американского кино, получукчанка, воспитана, как в институте благородных девиц, но мужа обещает держать в руках… Прибытков, к удивлению многих, потирал руки от удовольствия: «Нужен, нужен прилив свежей крови!..» Я не заболтала тебя, Никита?

Главный редактор «Зари» открыто – жертвуя левой рукой! – назвал осторожным подхалимом Вальку Грачева. Я не испытывал торжества и не буду его испытывать впоследствии, так как точно знал, что из Валентина Ивановича Грачева получился бы хороший редактор газеты, пожалуй, самый лучший, но после меня…

Газетный бог – это же я, Никита Ваганов!

<p>V</p>

Может быть, не рождаются цирковыми наездниками или шоферами, но я глубоко убежден, что редакторами крупных газет рождаются. Особый склад мышления, мироощущения, восприятия, чувствования – все это от природы принадлежит человеку, обязанному сделаться редактором. Умирая от коварной болезни, разглядывая пристально прожитое, анализируя каждый свой день и каждый шаг, я заносчиво говорю: «Природа создала меня редактором и не поскупилась при этом!» Это Никита Ваганов в крошечном жизненном явлении умел разглядеть впечатляющую общую картину, это Никита Ваганов выхватывал из жизни проблемы, которые были важны для каждого читателя. Я, как сказал когда-то редактор областной газеты Кузичев, обладал собачьим нюхом на ремесленническую подделку в газете. Любому журналисту известны материалы, в которых правда так ловко смешивается с литературщиной, что материал кажется реальнее реального, – я, Никита Ваганов, безошибочно откладывал такие в сторону. В предвидении событий я, случалось, опережал самые компетентные органы. Наконец, я, Никита Ваганов, до последних дней своих останусь пишущим человеком, не могу не писать, и, по всеобщему признанию, писать хорошо, а ведь это не часто бывает, когда статью о проблемах молодых строителей автомобильного завода подписывает редактор такой могущественной газеты, как «Заря». Я говорил уже, что подлинная жизнь большой газеты скучна, сера и однообразна, – все эти ощущения не относились к Никите Борисовичу Ваганову. До сегодняшнего своего дня я сохранил молодую любовь к запаху типографской краски, с удовольствием развертываю гранку, раскладываю перед собой оттиск полосы – ощущение первозданности не покидает меня при этом; так называемые обязательные материалы я читаю как землепроходческие, как самым увлекательным кроссвордом занимаюсь перестановкой материалов на полосе и среди полос; особое удовольствие доставляет мне придумывание заголовков, и эта работа – работа в радость! – дает превосходный результат. Я никогда не уставал править материалы, всегда умудрялся находить наиболее короткие, но емкие формулировки, не искажая ни стиль автора, ни его мысль, мне удавалось выжимать максимум с такой тесной газетной площади… Не спешите, вы скоро поймете, отчего автор поет себе панегирик! Потерпите… Итак, господь бог, если он существует, запроектировал и создал меня главным редактором или просто редактором, но отчего тогда мне приходилось тратить столько сил, чтобы занять принадлежащее мне по праву рождения место? Почему я должен терзаться сомнениями, сверять свои поступки с так называемой совестью, если мне богом предназначено высокое положение в газете? Концы с концами не связывались, не сходились…

* * *

Позже я спокойно и отчужденно пойму, что пугало меня тогда: непредвиденность действия четырех тетрадей. Как должен был поступить я, член редколлегии по принципу справедливости? Элементарно! Доложить о моих изысканиях редакционной коллегии, так сказать, в рабочем порядке рассмотреть серьезнейшие недостатки в работе газеты, чтобы – путь критики и самокритики – общими усилиями вернуть «Зарю» на истинные рельсы. Как все кажется просто! А вот живет на земле Иван Иванович Иванов, человек проработавший редактором «Зари» около восемнадцати лет, имеющий незамутненный славный послужной список. И вот – взрыв, катаклизм, катастрофа, иначе не назовешь то действие, которое должны произвести на руководящие органы четыре тетради.

Зачем я разыграл утомленного труженика, зачем взял семь годовых подшивок газеты, какого черта поехал в треклятые Сосны? Мое искреннее и безупречно преданное служение «Заре», наконец, – об этом надо сказать прямо, – мои связи и мой авторитет в руководящих органах медленно, но совершенно верно вели меня на пост главного редактора «Зари» – чего мне не хватало?! О Никите Ваганове как о самом вероятном редакторе газеты «Заря» говорили давно и упорно на всех уровнях. Кто меня взял за шкирку и потащил в Сосны? Наконец, нужно это понимать, в четырех тетрадях лежал порядочный заряд динамита и против заместителя главного редактора по вопросам промышленности Никиты Борисовича Ваганова. Я хватался за голову, когда ловил самого себя на материалах, необходимых газете, как прошлогодний снег, я краснел, когда находил две зеркально подобных статьи…

… Словечко «конформист», печать «прагматик» преследовали меня из десятилетия в десятилетие, и в эти месяцы, умирая, я стараюсь найти повод к своему поведению в той или иной обстановке, я хочу иметь право знать, где я – настоящий, где я – ненастоящий, где я – это я, где вместо меня – сумма обстоятельств. Можно свободно подвесить меня за ноги в эпизоде с Егором Тимошиным и четвертовать за тетради из Сосен, но я вызвал к себе огромное уважение Ивана Ивановича, покинув его дачу даже без «до свидания!». Если конформист – состояние, черта характера, то что это – вся моя жизнь? Если бы вы знали, как хочется наконец понять самого себя!.. Я вызвал Покровова, вяло сказал:

– Думаю, Анатолий Вениаминович, нам с тобой на днях придется засесть вплотную и посмотреть на нашу работу и в разрезе и с высоты птичьего полета. Что-то мы живем ни шатко ни валко… Взорим, знаешь, воспарим, знаешь ли так, гордо!

Он улыбнулся:

– Ох, и любишь же ты перетряхивать перины!

– А иначе нам удачи не видать.

Нет, не расскажу я сегодня и никогда Анатолию Вениаминовичу о четырех тетрадях. Никита Ваганов еще не знает, что можно сделать с этими тетрадями, он по-прежнему немного испуган выводами, сделанными из штудирования подшивок за семь лет работы газеты «Заря».

Я подумал: «Если совершаю поступки вне зависимости от моего желания и совести, то конформист и прагматик Никита Ваганов все равно возьмет верх над нормальным человеком…» Мысль показалась мне такой забавной, что я вслух рассмеялся, на что глаза Анатолия Вениаминовича привычно ответили: «Между тем в жизни нет ничего особенно забавного!» Такой уж это был человек!

Он сказал:

– Я побреду.

– Так днями посидим?

– Посидим.

* * *

… Стоя одной ногой в могиле, на вопрос, кто ты такой, Никита Ваганов, я отвечу: «Не знаю!»… Егор Тимошин с его страстью к собиранию фактов и фактиков рано или поздно узнал бы об афере с утопом древесины, тогда моя роль в тех событиях была бы равна нулю; редактор газеты «Знамя» Кузичев боролся бы с Пермитиным иными методами – мне не пришлось бы раскрывать карты Пермитина Кузичеву. Да, я ищу и буду искать объяснения своих поступков, хотя бы для того, чтобы понять самого себя. Егор Тимошин написал роман «Ермак Тимофеевич», редактор газеты «Знамя» Кузичев процветает, но мучается в поисках самого себя Никита Ваганов, принужденный судьбой подводить итоги прожитого, находясь в здравом уме и светлой памяти…

* * *

– До редколлегии! – уходя, сказал Анатолий Вениаминович.

Я ему завидовал, как завидовал множеству людей, чья жизнь мне казалась безупречной. У него не было портфеля, в котором лежали четыре тетради, ему не надо было решать, как поступить с этими тетрадями…

Читатель моих исповедальных строк ошибется, если подумает, что я стремился к власти и связанным с нею почестям, – мне нужна была газета и только газета. Каждая точка и запятая в ней должны были быть поставлены с моего ведома и согласия, каждая статья обязана пройти через мои руки – похоже это или не похоже на карьеризм? Я так долго и трудно шел к намеченной цели, что она, пожалуй, превратилась в идею фикс, стала моей подлинной сущностью, то есть движителем всех поступков и дум. Не один раз глубокой ночью я просыпался в холодном поту от мысли, что остатки дней своих мне доведется провести вне стен редакторского кабинета. Я думал: «Психоз!» На другом конце города тревожно спал на утлой кушетке мой отец, человек, лишивший себя всего или почти всего из-за «Жигулей» – заветной мечты всей жизни. Не его ли гены у сына вызвали неодолимое желание стать Главным редактором – не отцовские ли это «Жигули»?

Глава седьмая

<p>I</p>

И все-таки был сделан шаг вперед, если я начал таскаться с тетрадями и мысленно грозить ими Главному. Какие-то процессы во мне происходили, а главное – ревность. Не надо забывать о Коростылеве… Я бледнел, когда видел весело разговаривающими редактора и Андрея Коростылева, у меня летели искры из глаз, когда он подвозил сестру своего первого заместителя. В такие моменты папка с тетрадями нагревалась в руках и норовила выпасть.

Я зверел. Я зверел.

Я стоял на месте, ждал, ждал, ждал. Кроме того, после коллективного выезда за город мы с Коростылевым слегка подружились. Обнаружилось много самого противного в нем – не доброты, а сентиментальности/

Сентиментальность и доброта – как часто их путают! Был ли я добр? Всю свою зрелую жизнь я слыл недобрым человеком. У машинистки опасно больна мать, все охают, а «черствый» Ваганов не выпускает телефонную трубку из рук, и когда мать укладывается в больницу – доброта приписывается тем, кто охал и ахал, а обо мне печально говорят: «Не способен!» Я к этому относился как к прошлогоднему дождю. Моя концепция добра исходила только и только из действия, и если ко мне со своей проблемой приходил человек, я напряженно раздумывал, смогу ли помочь, а потому молчал и часто прямо говорил: «Ничем вам помочь не могу!», редакцию немедленно обегала весть о моей черствости; потом разносился слух, что тот же Коростылев «обещал помочь» – меня считали деревяшкой. И никто не обращал внимания на то, что «обещавший» помочь ничем не помогал. «Сухой», «бессердечный», «насмешливый», «ироничный» и так далее, а я – чтоб им неладно было! – я массу времени тратил на помощь сотрудникам, отрабатывая за это ночами и седея раньше срока. Но я знал – люди путают добро с сентиментальностью, и был спокоен: «Когда-нибудь поймут!» И поняли – даже не подумаю рассказывать, как это произошло. Человек выходил из моего кабинета сияющий: «Все в порядке!», или сумрачный: «Ничем помочь нельзя!..» Мое добро не было добром с кулаками – таким добро не бывает, мое добро – хвастаюсь! – было молчаливым. Оно иногда приобретало странные формы: я прощал трехдневное пьянство умеющему и любящему работать, но хватался за маленький промах лентяя и знал, что о «Заре» говорят: «Там работают!»

* * *

Никита Ваганов – знайте это! – оставался прежним, может быть, чуточку стал сдержанней, что выражалось иногда в самому себе неприятной полуулыбке, но переменить лица уже не мог, печально думая: «Возраст!» Все остальное было при мне и во мне… Никита Ваганов входит в кабинет Владимира Сергеевича Игнатова, замирает на пороге в скорбной позе. Оба настороженно молчат. Наконец Никита Ваганов обреченно машет рукой, что уже само по себе значит: «Все! Конец!» Игнатов все еще настороженно молчит, но не выдерживает:

– Ну что там?

Пауза. Тяжкий вздох.

– Тебя переводят в «Социалистическую индустрию»!

– Что?!

Идет напряженная мыслительная работа: «Зря по отделам Ваганов не шляется, дел у него – по горло, с другой стороны – бледный и растерянный». Медленно встает, брезгливо морщится.

– Не мешай работать!

– За что это тебя? – спрашиваю угасающим голосом.

– Я прошу вас, Ваганов, не мешать мне работать!

– Не зря говорят, что у вас, Владимир Сергеевич, нет сердца!

Медленно повертываюсь и тихонечко бреду в свой кабинет, чтобы быстренько снять обе трубки – городского и внутреннего телефонов, а сам занимаю такую позу: прячу лицо в ладонях. Минут через десять дверь резко открывается, на ходу Игнатов издает такие звуки, точно на нем скрипят офицерские ремни. Я не двигаюсь. Он стоит мертво. Наконец слышу:

– Это серьезно?

Теперь наступает самое главное: надо поднять на него лицо с налитыми влагой глазами. Накручивая себя, поднимаю; он сереет, а я чуть не плачу:

– За что это тебя?

Он недоуменно отвечает:

– Ума не приложу.

Все! Он пойман, встревожен, спутан, и теперь главное для меня – спастись, ибо таких экспериментов Игнатов над собой делать не позволяет. Я раздумываю: «Не даст ли он мне по очкам, когда…» Он говорит:

– Пока – никому! Понял?

– Понял, понял!

И он, «скрипя ремнями», уходит. Теперь я дорого бы дал, чтобы превратиться в человека-невидимку. По складу характера он ни с кем не поделится, ни с кем не поговорит, а будет только нервно поднимать трубку телефона: вдруг это оно и есть?1 Ну-с! Что прикажете делать? Меня охватывает настоящий стопроцентный страх.

Вызываю к себе «младой талант» – Виктора Алексеева. Он еще в дверях охает:

– Что случилось?

– Что случилось, что случилось, все случилось…

– Разыграли кого-нибудь и не знаете…

– Кого-нибудь? Игнатова.

– Ого!

– Вот именно: ого! Сказал, что его переводят в «Социалистическую индустрию»…

– Ого-ого-oroo… Что же делать?

– А я знаю? Погибать, и без музыки. Схарчит?

– Схарчит, Никита Борисович, этим пахнет. В прошлый раз обещал руки-ноги оторвать, а теперь дело серьезное.

– Сам знаю, что серьезное. Он эту газету…

– Ох, придумал, Никита Борисович. К Игнатову пойду я, а там… Я знаю, что делать!

– Что?

– Не скажу! Побежал!

Они возвращаются вместе: тихие, грустные, усталые, садятся на кушетку, переглядываются. Если бы мне было разрешено хохотать – умер бы от хохота. Можно дать миллион за то, чтобы увидеть такого Игнатова! Виктор – та еще бестия! – траурно произносит:

– Редакция «Зари» понесла бы громадный урон, если бы из-за пустяка поссорились Владимир Сергеевич и Никита Борисович. Я знаю, как вы любите «Зарю», и понимаю, что нелады с Никитой Борисовичем нанесут газете непоправимый урон… – он жестикулирует, как на трибуне. – Да, какая-то сволочь пустила слух, но сволочь – есть сволочь. И Никита Борисович счел нужным поставить вас в известность.

Игнатов теперь смотрит с подозрением на всех – на меня, Виктора, полированный стол, портрет Маркса. Я поднимаюсь, потом становлюсь на колени:

– Все придумано мною!

И происходит такое, что трудно объяснить психологически. Все мы неожиданно чувствуем, какие мы вообще-то хорошие ребята, если сохранили до сих пор способность разыгрывать и разыгрываться.

– Змей подколодный! – говорит Игнатов. – Стоять тебе на коленях пять минут.

А сам в это время запирает двери. Пять минут проходят в молчании, затем Игнатов отпирает двери, и мы опять садимся на кушетку. Он говорит:

– Со злости написал полпередовой…

Игнатову под пятьдесят, мне – под сорок, Виктору – под тридцать… Они, наверное, будут жить долго, по крайней мере дольше меня, и пока они ходят по коридорам «Зари», память обо мне не заглохнет; даже знаю, как будут вспоминать меня, но это неинтересно: «А вот Ваганов!..» Мне от этого страшно…

* * *

Мне редко бывает страшно, когда я думаю о смерти. Я натренирован без страха думать о ней. Я умею думать о ней. По-моему, хороший писатель Леонид Андреев страдал самой страшной болезнью на земле – он неотступно думал о смерти, его организм был лишен каких-то тормозящих веществ или датчиков, которыми мы снабжены все. Его жизнь и его работа в такой жизни – подвиг, равного которому нет на земле. Пьяного Андреева боялся Горький – трактор перед велосипедом. Мой тренаж безбоязненности смерти я начинал с дум о бесконечно великом и бееконечно малом. Это удивительно просто: одна Вселенная плюс еще одна Вселенная и так далее. С отрицательными величинами сложнее: надо искать предмет такой малости, какой можно еще рассмотреть, а уж потом – идти проторенным путем. Итак, не бояться Бесконечности-плюс и Бесконечности-минус. Там дело пойдет проще: слова «никогда» и «бесконечность» одинаковы… Вот уже и половина дела. Надо медленно, если есть время, разлюбливать жизнь. Начинал я – не улыбайтесь – с пищи. Делал ее все проще и, значит, обильнее: тарелка мятой картошки с маслом, но без лука. Самое простое – разлюбить любовь. Позже я вам, наверное, покажу, как это делается. Далее надо гасить энергию тела; потихонечку да помаленечку. А там только начни – сам будешь по-стариковски волочить ноги. Работать надо двадцать пять часов в сутки – это одно из главных условий привыкания к смерти. Не верьте чепухе: «Я только тогда живу, когда работаю!» Он не умеет работать, игрунчик этакий. Работаю – значит не живу, отданный на откуп воодушевлению – подобию смерти – эйфории от работы.

Я начинал, скажем, работать в шесть вечера, по какой-то причине отвлекался – на часах одиннадцать, в груди тепло и просторно. Этого я не добивался, таким я родился. Маленькое усилие – опять текут строчка за строчкой в блаженной движимости времени. Отучить себя от мыслей о близкой смерти – дело возможное, стоит только отдаться течению времени, сопряженного с действием. Еда – напряженная работа, чтение – тяжелая работа, ходьба – наказание. «Не думай о голой обезьяне!» Я делал маленькую поправку: думай об обезьяне вообще. Этот несложный трюк непременно уводит в сторону – что и требовалось доказать.

Есть в ожидании близкой смерти – благостная вещь. Свобода! Головокружительная, отчаянная и пьянящая свобода, отдаваться которой надо умело: соблюдать все вышеперечисленные условия. Говорят, что свободен только тот человек, который не считается с мнением общества, которому наплевать на мысли о нем ближнего. Вот это невозможно, я иногда даже думаю: какое лицо у меня будет в гробу… Нет, свобода достигается другим – отторженностью от общества. Все время понимаешь, что ты не такой, как ВСЕ. Отсюда рукой подать до «пропадай моя телега, все четыре колеса!».

* * *

Я обнаруживаю себя стоящим возле окна, в кресле сидит первый заместитель главного редактора Андрей Витальевич Коростылев, и «лик его ужасен». Мне еще жить и жить до страшного диагноза, но бывали такие минуты, когда нечаянно наблюдавший за мной человек испытывал ужас, не зная почему. А я думал о какой-нибудь самой пустяковой вещи. Говорят, что перед боем на лицах солдат сто сороковым чувством можно прочесть обреченность. Не это ли испытывал Коростылев задолго до моего диагноза? Я же клянусь: возле окна о смерти не думал.

– Что ты тянешь? – наконец говорит Коростьшев. – Надо идти на планерку…

Самая моя большая ложь – приятельские отношения с Коростылевым, которого я ненавижу так, как меня ненавидел Леванов. Общаясь с ним, я чувствую фальшь каждого своего слова, движения, улыбки. Это так утомительно, что больше часа общаться с Коростылевым не могу: нахожу предлог для расставания. Он, дубина, ничего не чувствует, а я возвращаюсь в свой кабинет взмыленный и такой усталый, что минут пятнадцать сижу в неподвижности. Знаете, у него на носу растут коротенькие светлые волосики… Почему мы приятели? Виноват он – привязался ко мне, и я понимаю, что нравлюсь ему весь – от пяток до макушки головы. Он верит мне. Он… Когда я заболею, мой первый заместитель Коростылев будет носить за мной горшки, а я, скотина, не смогу забыть прошлого и буду его ненавидеть с прежней силой…

Мы идем на планерку. Садимся по рангу. Иван Иванович в центре, слева – Коростылев, справа – Ваганов. У меня сегодня нет ни одной мудрой мысли, выступать не буду. Иван Иванович недовольно кашляет и хрипло говорит:

– Вы думаете, в руках у меня пропагандистская статья? Это писанина для «Мурзилки»…

Все остальное известно. Сейчас он минут на пятнадцать займет нас рассказом, как он готовился к докладу в юбилейный День Победы. Мы это выучили назубок и начинаем заниматься своими делами: дочитывать материал, рисовать в блокноте чертиков, дремать. Я тоже занят: разглядываю люстру и стараюсь вспомнить, сколько было планерок, когда мы не слышали о подготовке к докладу. Пожалуй, через три раза на четвертый… Я лет двадцать, наверное, не доживу до тех времен, когда можно будет рассказывать на планерке все, что захочется… Коллектив в редакции сплоченный, подхалимаж не в фаворе, и все слушают редактора с нескрываемой скукой. Есть и бойцы – те демонстративно зевают и переговариваются. Через десять минут после повествования о докладе планерка кончается – народ в «Заре» нетерпеливый. Это поставить в номер. Это не ставить! Привет!

Беда в том, что Ивана Ивановича любят. Он добрый и отзывчивый. С ним легко работать, интересно разговаривать, коли речь не идет о подготовке к докладу. Он так много знает, что диву даешься. Он осторожен, но не труслив, иногда умеет предвидеть. Он хороший редактор, но он стар, и это отражается в тысяче мелочей, в каких – и объяснить-то невозможно. Стар, и все.

Когда мы теснимся в дверях зала, Иван Иванович жестом приглашает меня остаться. Вот еще одна его странность: не терпит собственный кабинет, любит ходить по отделам, просто гулять по коридору. Если ему срочно звонят, помощники и секретари Ивана Ивановича обшаривают всю редакцию и не всегда находят – кто догадается, что редактор сидит в машбюро! Мы занимаем прежние места за столом президиума. Он строго и деловито осматривает меня, но говорит неожиданное:

– Молодец! Хорошо выглядишь!

Сам он выглядит плохо: мешки под глазами, одышка, синюшность кожи, но глаза бойко поблескивают. Он говорит:

– Слушай, а не ждут ли тебя в Комсомольске-на-Амуре? Связь времен, связь поколений. А? Выпишем командировочку? А?!

Это надо было сделать год-два назад, материал так и просился на полосу. Две газеты сделали то, что сейчас мне предлагал Иван Иванович, но сделали плохо, по-школярски, в духе тридцатых годов. Выдать полосу лучше их – раз плюнуть… Глаза Ивана Ивановича продолжают светиться елочными звездами, он ждет от меня бурного одобрения, и я подыгрываю старику, которого за что-то почитаю.

– Прекрасно! – говорю я. – Мне нужен пустяк – газеты тридцатых годов.

Иван Иванович смеется так, точно выиграл у меня в преферанс пятьсот вистов. Он говорит:

– Лежат, голубчики, у меня на столике, тебя дожидаясь. – Ребенок, ей-богу! Как это всегда бывает, с бухты-барахты в голосе его вдруг звучит металл: – Это должен быть не осенний теплый дождичек, а гроза. – Он откровенно счастлив. – Лежат, голубчики, у меня на столике!

<p>II</p>

Я и предполагать не мог, что полосу «Вечно молоды» прочтут наверху и скажут: «Хорошо!», а Иван Иванович приплетется ко мне в кабинет и облобызается со мной. Я надеюсь, что читатели исповеди-исследования – одновременно читатели и подписчики «Зари», и не сомневаюсь поэтому, что они помнят полосу «Вечно молоды». Маленький шедевр, хоть казните меня за хвастовство! Полоса незатейлива, проста, как морковка, но все было подлинным. Меня, знаете ли, премировали – сто рублей. Мне позвонил один крайне значительный человек, он поздравил и простецки пригласил забегать, когда буду в доме на Старой площади. Я спросил:

– Это обязательно?

Он развеселился и сказал, что вот теперь – после нахального вопроса зазнайки – обязательно, и он мне покажет кузькину мать. Мы положили трубки с хохотом. Все было отлично до семи часов вечера, пока не пришло известие, что Костя, мой бедный сын Костя, смотался в неизвестном направлении. Записка меня ошеломила: «Я не был и не буду мещанином». Это не могло относиться ни ко мне, ни к матери, ни к деду, ни к бабушке… Он совершил преступление, расколотил молотком пианино и сжег все ноты, кроме одного листа: «Главное, ребята, сердцем не стареть…» Поразмыслив, я приказал своим не искать Костю. Я сел в кабинете – теперь у меня был домашний кабинет – и стал раскладывать пасьянс «Наполеон» – ничегошеньки не сходилось, и я в последний и окончательный раз решил Костю не разыскивать и домой не заманивать. А вот кроссворд в «Вечерке» я отгадал от начала до конца.

– Эрудит, твою мать! – зло сказал я, после чего лег и мгновенно уснул. Уверен на сто процентов, что ко мне никто не заходил.

Снились мне Коростылев и отцовские оранжевые «Жигули». Это я обнаружил в четыре часа ночи, проснувшись счастливым и бодрым, как школьник в первый день каникул. Я принял душ, сел за стол и до прихода машины в девять тридцать написал передовую. Что хотите со мной делайте, но на работу я прибыл счастливым – передовая удалась…

День обещал быть хорошим – первой сквозь стеклянные двери прошла женщина…

Часов через пять узналось, что потерялась моя жена Вера, я помчался домой, были подняты все силы, чтобы найти ее, и я – это, к сожалению, объяснимо – представлял ее не случайной жертвой города, а добровольной. Когда поиски были в разгаре, Вера пришла вместе с Костей, спокойным и прилично одетым: на нем был новый костюм. Усталая Вера сказала:

– Он сам тебе все расскажет, а я должна проспать сутки.

Косте шел тогда шестнадцатый год, походил он лицом на мать, фигурой на меня, а манерами на бабушку – этакая вдумчивая медленность. В нем не было ни грамма суетности, которая все-таки есть в каждом из нас. Он захотел разговаривать со мной почему-то в моем кабинете, а не в своей комнате. Позже я понял причину. Он любил меня и думал, что в кабинете ему будет легче скрывать любовь. Он шел первым, я позади, поражаясь, что он в пятнадцать лет был на полголовы выше меня, и в каждом его движении чувствовалась зрелая основательность.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28