Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плат Святой Вероники (№2) - Венок ангелов

ModernLib.Net / Классическая проза / Лефорт Гертруд фон / Венок ангелов - Чтение (стр. 15)
Автор: Лефорт Гертруд фон
Жанр: Классическая проза
Серия: Плат Святой Вероники

 

 


– Пожалуйста, прошу вас: позвольте мне навсегда остаться вашей дочерью! – взмолилась я, и слезы хлынули у меня из глаз. – Обещайте мне это!

– Мне нет нужды обещать вам это, – ответил он. – Так было, и так будет всегда. – И он протянул мне руку.

Я больше не смогла произнести ни слова. Он тоже молчал. Несколько секунд я ощущала твердое и теплое пожатие его ладони, затем он выпустил мою руку, откинул капюшон моего плаща и ласково провел рукой по моим волосам – это было безмолвное благословение. В ту же секунду он повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь, а я, прислонившись головой к калитке, смотрела ему вслед, пока его прямая, спокойная фигура не скрылась в темноте…


Я перехожу к описанию последних дней моих страданий. В тот вечер, перешагнув порог своей комнаты в пансионе, где еще сиротливо стояли на полу мои чемоданы, я увидела, что она украшена цветами. Их прислал Энцио. Они наполняли все помещение сладко-грустной нежностью, словно лаской давно ушедших дней, они повеяли на меня глубокой тоской, которую я теперь часто испытывала при виде красоты города или его окрестностей. Я вспомнила, каким счастьем было для меня целовать ветку сирени, сорванную Энцио, и тут же мысленным взором увидела цветы, которые он с той же расточительностью подарил сегодня Зайдэ. Кроме того, невероятное внутреннее напряжение, вызванное прощанием с опекуном, постепенно улеглось; до моего сознания наконец дошло, что это все же было прощание, к которому нас принудил Энцио. Прошли усталость и оглушенность от праздника; только теперь, в тишине и одиночестве чужой комнаты, под чужой крышей, на меня вдруг обрушилась вся боль от чудовищности его поведения. Как искусно он ввел меня в заблуждение во время нашего разговора о бабушке! Или – если он был все же искренен – как быстро улетучился этот его светлый порыв! Напрасно я пыталась успокоить себя тем, что и эта горечь теперь была долей моего участия в его жизни, как бы темным цветком из венка ангелов, в котором я всегда видела символ нашей нерушимой связи. Нет, одной моей собственной любви уже было недостаточно. Но и другой, Божественной любви, любви Христа, уповая на которую я еще раз дерзнула желать невозможного, теперь тоже казалось недостаточно! Правда, это была любовь, прощающая даже то, чего нельзя простить, но это была в то же время и любовь, которой он противился и против которой восставал, ибо не желал прощения, он хотел, чтобы мы вели себя так, словно ничего не произошло! Я не могла себе представить, как будут складываться наши дальнейшие отношения.

Следующее утро принесло мне радость – письмо от Жаннет, которого я давно с нетерпением ждала. Причина ее долгого молчания наконец выяснилась. То, о чем моя бабушка в своем непосредственном прямодушии так часто упоминала в виде пожелания Жаннет, наконец свершилось: ее супруг, этот бездельник, после долгих страданий, так ничему и не научивших его, приказал долго жить и тем самым освободил свою бедную маленькую жену от многолетних изнурительных забот о его здоровье и пропитании. Жаннет была, конечно, слишком набожна и добра, чтобы признаться себе в том, что для нее это действительно освобождение. Она искренне скорбела о своем муже. В последнее время, писала Жаннет, он не только оказался в полной зависимости от нее из-за своей физической слабости и, как ребенок, отчаянно цеплялся за нее и готов был всячески угождать ей, которую когда-то с легкостью покинул в своей неверности, но благодаря ей даже примирился с Церковью. Она твердо верит в то, что Бог смилостивится над ним; что же касается Благодати, которой он недополучил, то она надеется вымолить ее для него в своих молитвах и просит меня поддержать ее в этом. От своего маленького хозяйства она постарается как можно скорее избавиться, так как долгая болезнь мужа унесла с собой все ее сбережения и она намерена вновь искать места, на сей раз в Германии, по возможности где-нибудь рядом со мной, ведь я теперь, когда не стало ее мужа, самая родная для нее душа. Отец Анжело, который потихоньку поправляется, одобрил это ее решение. Она безумно рада предстоящему свиданию со мной…

Я сразу же поняла, что Жаннет больше всего хотелось бы найти это «место» у меня, в том качестве, в котором она провела столько лет в доме бабушки: она не решилась выразить это желание лишь потому, что знала о моем потерянном состоянии и еще, может быть, ввиду близости моей свадьбы, об отсрочке которой она еще не подозревала. Тут у меня вдруг открылись глаза на великодушное обещание моего опекуна. Может быть, этого великодушия хватит на нас двоих? Может быть, вдвоем мы даже смогли бы хозяйничать гораздо лучше и экономнее, чем я одна? Мысль о возможности вновь вести с Жаннет одно маленькое общее хозяйство так обрадовала меня, что я тотчас же села и принялась писать ей письмо с просьбой не искать никакого места, а ехать прямо ко мне. Но не успела я начать письмо, как мне пришла в голову еще одна неожиданная мысль: не следует ли мне самой съездить за Жаннет? Из ее письма явствовало, что после долгого ухода за больным, умирающим мужем силы ее были на пределе, и уж если Жаннет признавалась в этом, то, значит, все было еще хуже, чем она изображала. Моя помощь при распродаже ее маленького имущества и во всех прочих делах, связанных с переездом, несомненно, пришлась бы ей очень кстати. Университет уже был закрыт, начались каникулы – почему бы мне и в самом деле не воспользоваться этим и не отправиться в Рим? При этой мысли меня переполнила ликующая радость: вновь увидеть Рим, помолиться у его святынь, повидать отца Анжело, и именно теперь, в эти тяжелые для меня часы, – разве это не было бы живительным лучом света во мраке обрушившихся на меня лишений? Я разорвала начатое письмо и принялась за второе, которое мне тоже не удалось дописать, потому что мне сообщили о приходе Энцио.

Если бы я ожидала, что он наконец решился на открытое объяснение и примирение, я бы испытала тяжелое разочарование. Но я не верила в это, я, напротив, подозревала, что все произошедшее – всего лишь пролог более серьезной драмы. Ошибочно полагая, что причиной моего решения отложить свадьбу было влияние профессора, он, в надежде на то, что вырвал меня из-под его влияния, попытался теперь как можно скорее достичь своей цели. Не утруждая себя какими-либо примирительно-утешительными словами, он сразу же опять заговорил о том, как неприятно ему видеть меня здесь одну, в чужом доме и как он хотел бы, чтобы я переселилась к его матери. Она уже знает о нашей помолвке, рада ей, предлагает мне свое гостеприимство как своей дочери и просит до нашей свадьбы, – а он по-прежнему непоколебим в своей уверенности, что она должна состояться как можно скорее, – пожить у нее. Он повторил слово «непоколебим». Я уклончиво ответила, что предложение его матери мы обсудим позже; вначале мне необходимо ненадолго уехать, так как, на мой взгляд, нам обоим было бы полезно как следует успокоиться и прийти в себя.

Это сообщение произвело на него сокрушительное действие. Он спросил срывающимся голосом, кто внушил мне этот план, и, не дожидаясь ответа, выпалил, что вчера вечером он, разумеется, собирался меня проводить и долго искал меня, но я исчезла. По лицу его было видно, что он догадался, кто стал моим провожатым, и не сомневается в том, что профессору принадлежит и идея моей поездки. Вместо ответа я протянула ему письмо Жаннет. Я надеялась, что он, знавший Жаннет по своим римским каникулам и даже относившийся к ней лучше, чем к другим, раскается по крайней мере в одном своем несправедливом подозрении. Однако произошло обратное тому, чего я ожидала: его подозрительность устремилась в еще более опасное русло – я сразу же почувствовала это, как только произнесла слово «Рим».


Я опять попытаюсь быть краткой. Он без обиняков потребовал, чтобы я отказалась от поездки. Однако чем настойчивее он этого добивался, тем больше я укреплялась в своем убеждении, что нам нужно на время расстаться и что разговор с отцом Анжело для меня просто необходим. Я прямо сказала ему об этом. Он не стал больше возражать, я только увидела, как на лице его вновь появилось такое выражение, будто он говорит себе: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность. Но меня это ничуть не смутило.

Несколько дней он не появлялся. Я занималась приготовлениями к путешествию. Одиночество оказывало на меня благотворное действие, и я внушала себе, что, должно быть, такое же действие оно оказывает и на него. Я уже обратилась в бюро путешествий и позаботилась о визе, как вдруг Энцио вновь появился у меня, на этот раз с неожиданным известием: его мать тяжело заболела и просит меня о помощи. Признаться, вначале я приняла эту болезнь за козырь, который моя будущая свекровь вложила сыну в руки, чтобы удержать меня от неугодной ему поездки. Не то чтобы я заподозрила притворство с ее стороны или какую-нибудь «дежурную» болезнь наподобие тех, что, например, всегда были наготове у Зайдэ; подобные фокусы были не в ее характере. Но такие матери, как она, просто заболевают, если это требуется для пользы сына, так же как они становятся здоровыми и сильными, если болезнь поражает их чадо, – последнее я в свое время имела возможность наблюдать в Риме. Одним словом, я рассматривала эту болезнь как случай аналогичный тому, что произошел в Риме, только теперь герои поменялись ролями. Так и оказалось на самом деле.

Едва очутившись у постели больной, я сразу же увидела, насколько серьезны произошедшие с ней изменения. Она слабым голосом напомнила мне, как еще во время моего первого визита выражала опасения, что старость однажды подкосит ее так же быстро, как мою бабушку. И вот, похоже, ее час пробил. Она, правда, всегда мечтала о другой невесте для своего сына, простодушно призналась она, но Энцио не желает в жены никого, кроме меня, и потому нужно найти выход, который обеспечил бы ему благополучие, несмотря на брак с бедной девушкой. Мне следует оставить учебу и взять на себя заботу о пансионе, так как сама она уже едва ли когда-нибудь сможет вести дела. Она просила меня переселиться в пансион как можно скорее, чтобы она еще успела посвятить меня во все тонкости ее хозяйства. Я ответила, что вначале хотела бы знать, чем могу помочь лично ей, так как она, вне всяких сомнений, нуждалась в заботе и уходе. Она не противилась моему желанию, но, судя по всему, не придавала своей собственной беде особого значения, а больше беспокоилась о том, чтобы пансион, который все это время кормил Энцио, не пришел в упадок. С присущей ей энергией, перед которой была бессильна даже болезнь, она убеждала меня в том, что должность редактора совсем не то, что нужно ее сыну, его нервам необходимы покой и сон, а жизнь, связанная с газетами, то есть с политикой, полна тревог и опасностей. К газетам и политике она, похоже, испытывала то же самое недоверие, что и к так называемому tкte-а– tкte с историей, которым страдала в Риме.

Я, конечно же, знала как то, что Энцио никогда не оставит ни газеты, ни политику, так и то, что он, в сущности, с презрением относится к пансиону своей матери. Но ее беспокойство о единственном источнике дохода было настолько велико, что я, боясь разволновать ее еще больше, решила пока не противоречить и уступить ей хотя бы временно: ее болезнь была оружием, перед которым невозможно было устоять. К тому же врач подтвердил мое впечатление, сообщив, что мы имеем дело с крайне опасным упадком сил этой, в сущности, довольно крепкой женщины, с которым, ввиду преклонного возраста больной, очень нелегко справиться, – во всяком случае, ей совершенно необходимы покой и забота. И наконец, сам Энцио был очень встревожен состоянием матери. Он заклинал меня исполнить ее желание, и я еще раз убедилась – так же как тогда в Риме, во время его собственной болезни, – что они все же, несмотря ни на что, мать и сын. У меня наконец опять появилось чувство, будто я стою прямо перед открытой дверью его сердца, сердца, которое я не могла бросить в беде: ведь мужчины так беспомощны у постели больного!

Так мне пришлось отказаться от радости свидания с Вечным городом. Я попросила Жаннет приехать ко мне в Гейдельберг и сообщила ей и отцу Анжело о том, что моя свадьба расстроилась из-за враждебного отношения Энцио к Церкви, но что я, однако, остаюсь его невестой и не теряю надежды на наше соединение. Затем я со спокойной совестью предалась заботам, ставшим для меня, как я полагала, первой возможностью показать Энцио не только мою собственную любовь, но и любовь Христа, противопоставить грубой, слепой силе ее ласковую, но непреодолимую власть, которая, будучи явленной в такой форме, не может его возмутить и которую он, в сущности, сам призвал на помощь.

Позже мне пришлось выслушать упрек в том, что я добровольно подвергла себя страшной опасности. И я вполне заслужила этот упрек. Я не могу оправдать этот шаг тем, что не знала, что делала. Напротив, мое оправдание как раз и заключается в том, что я это знала, – я не хотела щадить себя и ограждать от опасностей! Богу было угодно сделать так, чтобы я получила еще одно отчетливое предостережение: когда я сообщила Энцио о своем решении остаться, в его лице как будто вспыхнуло что-то, чего я никогда в нем прежде не видела. Что-то ослепительно яркое, какая-то хищная настороженность, какая-то непередаваемая уверенность, триумф которой, однако, в конце концов оказался преждевременным.

Он заметил мой испуг.

– Что с тобой? – спросил он почти враждебно. – Ты раскаиваешься в своем решении? Чего ты боишься?

Я смотрела на него внимательно и серьезно.

– Я не раскаиваюсь, Энцио, – ответила я. – И не боюсь ничего, если речь идет о тебе и твоей матери. Но я обещала тебе в своем письме, что никогда не стану посягать на твою свободу. Обещай же и ты мне то же самое, обещай мне все, что я обещала тебе в своем письме, – ведь ты до сих пор на него не ответил!

Он спросил, есть ли в этом нужда, – слова его прозвучали так, словно он взывает к моему доверию. Но доверия, с тех пор как он принял участие в моем изгнании из дома опекуна, больше не было! Я молчала, подавив боль, вызванную напоминанием об этой утрате.

– Неужели ты никогда не сможешь забыть эту злополучную историю?.. – воскликнул он вдруг в отчаянии. – Ведь ты же сама не выдержишь этого – постоянно думать о том, что перед тобой человек, которому нельзя верить. И это при твоей… при твоем мировоззрении!..

Он впервые апеллировал к моей вере. Но именно в этом-то и заключалось предостережение! И я услышала его. Но есть доверие вопреки всякому недоверию – доверие как последняя мольба, как заклинание.

– Энцио, я хочу верить тебе! Защити меня от моего недоверия – только ты один можешь это сделать!.. – воскликнула я, бросившись ему на грудь.

Он был потрясен и растроган. Но когда он прижал меня к себе, меня все же охватило щемяще-тягостное чувство, как будто я прильнула сердцем к самому источнику опасности, подобно птице, строящей гнездо прямо в силке птицелова. Впрочем, это впечатление очень скоро рассеялось, и мое отношение к нему, благодаря переезду в пансион его матери, вновь обрело почти прежнюю непосредственность. Разделяющие нас противоречия исчезли сами по себе, опасные разговоры прекратились. Средоточием нашей повседневной жизни стала его больная мать. Я, к своему удивлению, даже временами могла себе представить, что между нами все опять станет просто и естественно, как тогда, когда он сказал: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!» Именно это я и чувствовала, находясь у постели больной. Если вначале меня терзали сожаления о несостоявшемся свидании с Римом, то вскоре их сменило чувство радости и благодарности судьбе за возможность принести Энцио эту жертву. Я испытывала настоящее блаженство, оказывая его матери бесконечные маленькие знаки любви, в которых она теперь особенно нуждалась из-за своей болезни, и тем самым выражая свою любовь к нему, ведь его мать была и моей матерью – так я тогда истолковывала слова двух ангелов в моей комнате. Это блаженство усиливала еще и мысль о бабушке, заменившей мне мать: она, которая так ревностно следила за тем, чтобы мать Энцио не чувствовала себя обделенной вниманием и заботой, без сомнения, одобрила бы мое решение. Иногда мне даже казалось, что я своими руками способна рассеять повисшую над ее могилой мрачную тень болезненного непонимания и разлада между ними и окончательно примирить их друг с другом. Более того, я по-детски наивно полагала, что, перебравшись в пансион его матери, я нашла решение, которое хотя бы немного облегчит нам обоим боль о несостоявшейся свадьбе.

С моей будущей свекровью – я называла ее ради Энцио «наша матушка» – я прекрасно ладила. Она, которая и будучи здоровой не любила тратить время на заботы о самой себе, оказалась и в болезни трогательно непритязательной и благодарила меня за каждую мелкую услугу, принимая ее чуть ли не с удивлением. Но больше всего ее радовало усердие, которое я проявляла в отношении пансиона, по-прежнему казавшегося ей гораздо важней ее болезни. Моя миссия была не такой уж тяжелой, благодаря двум горничным старой школы, которые не стыдились своего статуса и, как и их хозяйка, не боялись никакой работы. Мне, признаться, оставалось лишь одно: озирать все хозяйским оком, докладывать свекрови о том, как идут дела, и восседать во главе стола за обедом и ужином в солидном, покойном кресле. Постояльцев, ввиду закончившегося семестра, было немного: несколько иностранцев, влюбленных в гейдельбергский замок, и с полдюжины студентов, еще работавших в библиотеке. Среди них был и Староссов, который с того самого странного вечера, когда я пела ему хорал, совершенно исчез с моего горизонта, а теперь, – после того как на меня обрушилась моя собственная судьба, – и из моих мыслей. Он всегда сидел рядом с Энцио, располагавшимся напротив меня, и всякий раз, глядя на него, я с чувством вины вспоминала, что обещала ему когда-нибудь спеть еще раз. Однажды я решила заговорить с ним об этом, но он опередил меня, холодновато-отчужденным тоном сообщив, что уже почти закончил свои сборы и в ближайшие дни покидает Гейдельберг. У меня сложилось впечатление, что он не хочет вспоминать тот вечер и даже жалеет о том, что он был. Я прекрасно могла себе это представить. Не удивило меня и то, что он вновь по отношению ко мне стал в позу неприятия. Он явно избегал общения со мной, никогда не заговаривал первым, а за столом если и нарушал молчание, то упорно смотрел в другую сторону. Лишь иногда, когда я тоже углублялась в беседу с другими и мой взгляд случайно касался его красивого, благородного лица, я нечаянно встречалась с его глазами, смотревшими на меня так же неотрывно и беспомощно, как тогда, когда он сказал: «У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением». Но это продолжалось не долее секунды, и он вновь, отпрянув от меня, поворачивался к своему собеседнику, словно испугавшись. И когда мы случайно встречались на лестнице или в саду, он тоже немедленно враждебно замыкался в себе, заметив, что я собираюсь заговорить с ним. Он не изменял своего поведения по отношению ко мне даже в присутствии Энцио – тот тоже обратил на это внимание.

– Жаль, что вы с ним никак не можете найти общего языка, – сокрушался он. – Что ты, собственно, против него имеешь? Друзьями вы, правда, никогда не были, но в последнее время вы совсем не разговариваете друг с другом.

Я ответила, что причина скорее в Староссове, чем во мне, но ему это было непонятно.

– Вздор! Тебе это просто кажется. Это исключено – что он что-то имеет против тебя. Староссов безоговорочно принимает все, что для меня дорого, а значит, и тебя – в этом он прямо-таки фанатик! Я бы на твоем месте все же сказал ему на прощание несколько приветливых слов.

Он и сам пытался содействовать нашему сближению, спрашивал друга, не желает ли он как-нибудь поиграть для меня на рояле, ведь я когда-то просила его об этом. Староссов кратко отвечал, что это можно сделать и после каникул. При этом на его высокий бледный лоб словно набегала тень и взгляд, устремленный на меня, становился почти угрожающим. «Молчи!» – говорил этот взгляд. Я впервые со страхом подумала о том, что сказал бы Энцио, если бы узнал о том вечере, когда я пела Староссову хорал.


А Староссов между тем не торопился уезжать, и горничная однажды пожаловалась, что от него никак не добиться ответа на вопрос, когда же, наконец, можно будет начать с уборкой в павильоне, который он официально освободил на время каникул еще неделю назад. И вообще, господин Староссов в последнее время такой странный – это чувствуется даже по его игре на рояле! Вот уж действительно, человек утратил всякое чувство меры! Последнее замечание ее было верным: за ужином, едва проглотив последний кусок, Староссов вставал из-за стола и уходил в свой павильон, откуда затем часто до глубокой ночи доносилась его музыка. При этом он каждый раз играл те же самые вещи, что и в тот странный вечер, упрямо повторяя их в той же самой последовательности. Он начинал с нескольких классических произведений, безжалостно обрывая их на середине фразы, переходил к тем воинственным мотивам, которые назвал истинным голосом эпохи, и все это в конце концов венчали барабанная дробь и сигнал вечерней зари. Возведенные до высокой, сказочно-причудливой степени обобщенности и искаженные до дикости, эти звуки обычно резко обрывались в том месте, где должен был вступать хорал. В этих постоянных повторах заключалось что-то осознанно вызывающее. Мне невольно пришло в голову, что все это исполнялось специально для меня. Но с какой целью? Может быть, он таким образом отрекался от тех странных минут нашего краткого взаимопонимания? И демонстративно отрицал хорал, который я ему спела? А может, его игра была своего рода зовом, обращенным ко мне? И мне следовало продолжить музыку с того места, где она обрывалась? И он ждал, что я все же приду, чтобы спеть для него еще раз? Эта мысль тоже приходила мне в голову, но Энцио не давал мне возможности сосредоточиться на ней.

Тем временем приближался день, который первоначально должен был стать днем нашей свадьбы, и жизнь под одной крышей, бок о бок, в доме его матери, конечно же, не могла не наводить на мысли о том, как все было бы, если бы эта свадьба состоялась. Например, тысячи мелочей повседневного быта, касавшихся не только его матери и пансиона, но и его самого: шла ли речь о запропастившейся куда-то книге или о том, что горничные, наводя порядок в его комнате, дерзнули вторгнуться в Святая Святых – прикоснуться к его письменному столу, – со всеми своими маленькими бедами и огорчениями он всегда приходил ко мне, словно я и в самом деле была его женой! При этой мысли в груди у меня все замирало. Но я чувствовала, что и с ним происходит то же самое. В комнате больной мы общались друг с другом как брат и сестра, но стоило нам покинуть ее, как все мгновенно менялось. Ему словно вдруг становилось трудно дышать, он торопливо и порой довольно холодно прощался и уходил к себе. А иногда он, наоборот, никак не мог расстаться со мной. В то время я по вечерам обычно была занята подсчетом дневных расходов, к которому могла приступить лишь после того, как приходила ночная сиделка, сменявшая меня у постели больной. Эта работа, к которой меня упорно приучала свекровь, давалась мне с трудом, так как я унаследовала от бабушки необыкновенную широту и легкость в обращении с деньгами. Поэтому, когда я управлялась с этой ненавистной повинностью, было уже довольно поздно.

Я сидела в длинной узкой столовой у обеденного стола под старинными, потемневшими от времени фамильными портретами, взиравшими на меня сверху так приветливо, так открыто, так по-родственному ласково. Должно быть, именно из-за этих темных портретов я каждый раз испуганно вздрагивала, когда на пороге неожиданно появлялась светлая и бессонная – такая нереально светлая и бессонная – фигура Энцио. А он появлялся почти регулярно – уже после того, как мы давно пожелали друг другу спокойной ночи, часто и дважды, и трижды, с каким-нибудь вопросом, ненужность которого приводила его самого в смущение. Или он подсаживался ко мне и предлагал свою помощь, зная, как тяжело мне дается бухгалтерская премудрость. Однако, как только мы вдвоем склонялись над цифрами, работа продвигалась еще медленнее; впрочем, он и не пытался мне помогать. В один из таких вечеров мы какое-то время сидели так тихо, что слышны были лишь биение наших сердец и далекий шум Неккара, доносившийся сквозь открытые окна, – он пока что еще жил своей вольной, удивительной жизнью! Мне вдруг вспомнилась моя первая ночь в Гейдельберге, когда мне приснилось, будто его волны подхватили меня и унесли прочь.

– Как громко он шумит по ночам!.. – сказала я растерянно-смущенно.

– Да, жизнь нельзя остановить, стреножить, – ответил он.

И мне вдруг почудилось, будто мы слышим вовсе не шум реки, а голос собственной крови, восстающей в глубинах нашей жизни против нашей судьбы, подобно тому как река противилась своей судьбе.

«Ведь, приходя, как ныне, прихожу я…» – мелькнуло у меня в сознании. Энцио неотрывно смотрел на меня. Я чувствовала: он ждет, что меня одолеет колдовская сила его близости и любви, и она одолела меня – о, как безжалостно она подчинила меня своей власти! Но в этой близости и в этой любви присутствовало уже что-то другое, чего не было прежде. Это было уже не сладостно-ласковое влечение нежности и не могущество настойчивой воли, направленной на меня, как магнетический поток. Смутившись, я встала и пожелала ему доброй ночи. Он схватил меня за руки.

– Не уходи! Не уходи!.. – властно произнес он.

Я, превозмогая боль, вырвала руки и пошла к двери. На пороге я остановилась.

«А уходя, мой друг, не ухожу…» – сказала я сквозь слезы, однако мои слова словно угодили в стремнину его воли, так что их смысл беззвучно распался, и, когда я оказалась за дверью, мне пришлось собрать воедино все свои силы, чтобы не вернуться к нему. И потом, уже глубокой ночью, мне все время чудилось, будто я сквозь стены чувствую всю мощь его направленной на меня воли. Я с ужасом и горечью поняла, что утешение и покой, которые, как я надеялась, принесет ему мое присутствие, – чистейшей воды иллюзия, что моя близость для него – мука и постоянный источник беспокойства! Его теперь вдруг стало раздражать во мне многое из того, что он раньше любил и что давало ему повод полуласково-полуиронично называть меня маленьким пережитком довоенного времени. Все, что я ни говорила, казалось ему слишком глубокомысленным или, наоборот, слишком наивным, а иногда он упрекал меня в чрезмерной искренности. Ему не нравился мой внутренний ритм, то, что я никогда не поддавалась лихорадочной спешке и суете. Его огорчало то, что я не желала усваивать некоторые слова из его газетного лексикона. Больше всего он злился, когда я куталась в бабушкину римскую шаль, так как меня в то время почти постоянно знобило, хотя было еще по-летнему тепло. Я знала, что эти постоянные упреки – всего лишь выражение его глубинной неудовлетворенности: его воля коршуном кружила над моим бытием, нацелившись на него снаружи, в то время как сам он пытался подточить его основы изнутри. Ибо причиной его мук, вызванных моей близостью, была не только его страсть: эта близость означала в то же время близость целого мира, реальность которого он давно уже отрицал, но который тем не менее, по его мнению, постоянно заявлял на него свои права.

В те дни я часто поневоле вспоминала тетушку Эдельгарт, с раздражением и злостью относившуюся к моим утренним посещениям церкви. Энцио, правда, ни словом не упоминал мессу, но всячески старался помешать мне ходить на службу. Он, например, заявлял, что нанял сестру милосердия для того, чтобы я могла утром подольше поспать, а я перечеркиваю его добрые намерения. Или жаловался, что матери приходится ждать меня с завтраком. Или говорил, что состояние больной слишком серьезно и мое присутствие в доме просто необходимо. Незаметно ходить в церковь мне не удавалось, так как он каждое утро проверял, дома ли я. И если я встречала его, возвращаясь со службы, то это вовсе не было случайностью. А иногда он даже перехватывал меня уже на паперти, сославшись на какое-нибудь «срочное дело» ко мне, в действительности же – лишь для того, чтобы иметь повод сказать мне, какой бледной и усталой я выгляжу, хотя день еще только начинается. Как непохоже это было на его прежнее отношение к моим посещениям церкви! И он тоже прекрасно сознавал это. Но когда я смотрела на него в такие минуты, то неизменно встречала необыкновенно ясный, необыкновенно прозрачный, исполненный непоколебимой уверенности взгляд, который я ощущала даже во время службы с какой-то смутной тревогой. Временами эта тревога была такой острой, что я ловила себя на подозрении, не наблюдает ли он за мной и в церкви.


Тем временем состояние моей свекрови ухудшилось, причем теперь ее одолевала не столько болезнь, сколько слабость, причину которой доктор не мог объяснить и на которую вначале не обратил особого внимания, в то время как сама больная придавала ей огромное значение. Она считала, что близится ее конец, на который, впрочем, как и на все остальное, связанное с ней самой, смотрела с присущим ее флегматичной натуре равнодушием. В один прекрасный день она торжественно объявила мне, что теперь совершенно спокойна за судьбу своего сына, поскольку пансион обрел в моем лице настоящую хозяйку. И теперь у нее осталось лишь одно-единственное желание – дожить до нашей свадьбы. Неужели же я лишу ее этой последней радости? Я сразу же поняла: она поставила себе целью сломить мое сопротивление и добиться нашего скорейшего соединения. Так же как она всегда жила лишь ради исполнения желаний своего сына, так теперь она, похоже, решилась ради него извлечь максимальную пользу даже из своей смерти. Напрасно я пыталась объяснить ей, что мое сердце принадлежит Энцио и что я никогда не расстанусь с ним. Со свойственной ей трезвостью она заявляла, что подобные заверения для нее лишены смысла, если они не ведут к скорейшей женитьбе. Энцио нужна женщина, которая будет заботиться о нем, когда ее не станет, а поскольку я люблю его, то для меня это должно иметь такое же значение, как и для нее. Она с невероятной настойчивостью день изо дня повторяла все это, как своевольное дитя. Состояние ее при этом все заметнее ухудшалось, так что Энцио в конце концов пришлось отказаться от своей работы в должности редактора, к которой он как раз в те дни должен был приступить, потому что его переезд в другой город, где выходила газета, был чреват опасными переживаниями и волнениями для больной – возможность трагического исхода становилась все более реальной. Просьба ее звучала все настойчивей, и у меня не было никакой надежды ни отвлечь ее от навязчивого желания, ни объяснить ей причину моего сопротивления – как я могла объяснить свои религиозные соображения женщине, которая даже перед лицом смерти не задавалась вопросом о дальнейшей судьбе своей души?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18