Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Грифон

ModernLib.Net / Современная проза / Конде Альфредо / Грифон - Чтение (стр. 3)
Автор: Конде Альфредо
Жанр: Современная проза

 

 


Выходя из ризницы, каноники задерживались у дверей Кортиселы, заглядывали в нее и давали наставления пономарям тотчас доложить, как только гость покинет часовню. Но прошел час, а Посланец оставался все в том же коленопреклоненном положении; прошел еще час, но он так и не вышел из молитвенной сосредоточенности. Каноники проявляли очевидные признаки нетерпения и установили очередность, чтобы можно было пойти пообедать. Они сделали это молча, не договариваясь, не желая признать, что их затянувшееся пребывание в ризнице вызвано поведением чужеземца. «Идет дождь», — сказал один из самых старых, наклоняясь поворошить кочергой угли в стоявшей под столом жаровне, чтобы хоть немного обогреть безмолвную каменную громаду собора.

После обеда решили сыграть в карты. День, все такой же холодный и дождливый, предвещал наступление туманного вечера. Кто-то распорядился, чтобы лошадь гостя отвели на двор Приюта Пилигримов, покормили и поставили под навес. Кобыла позволила себя увести, но вначале заартачилась и показала свой мерзкий нрав: она поминутно оборачивалась к портику, через который Посланец вошел в храм, и брыкалась; и, хотя удары ее копыт приходились по воздуху, она как бы давала понять, что следующий удар непременно попадет в цель и что единственным ее желанием было не разлучаться с хозяином. Рассказ двух служек, которым было поручено отвести лошадь в конюшню, о ее подвигах поразил каноников, остававшихся в соборе, и еще больше разжег любопытство отправившихся домой, но предварительно потребовавших, чтобы им как можно чаще сообщали новости о столь благочестивом госте.

Незадолго до того, как зажгли факелы и лампады, освещавшие соборное помещение, одному из самых молодых и, возможно, простодушных священников было велено подойти к Кортиселе и заговорить с вновь прибывшим.

— Аве Мария Пречистая, — обратился он к Посланцу лишь для того, чтобы убедиться, что тот его слышит.

Посетитель повернул голову и не очень уверенно произнес:

— Аве…

Итак, они уже здесь. Он выиграл первый бой.

— Может, чего-нибудь поедите?

— Да, ты прав, надо поесть.

И, медленным заученным движением поднимаясь с колен, он добавил:

— Но прежде мне хотелось бы исповедаться.

Молоденький и на первый взгляд наивный священник был удивлен и задумался; придя в себя, он предложил гостю сначала отвести его куда-нибудь поужинать, а потом уже они позаботятся о здравии его духа. Так и сделали. Они вдвоем вышли из Кортиселы и вдвоем покинули собор. Остальные члены капитула, находившиеся в ризнице и не предполагавшие, что затянувшаяся молитва будет прервана столь неожиданным образом, молча последовали за ними, соблюдая известное расстояние. Они тоже были удивлены.

Недалеко от площади Тоураль находилась харчевня, куда вошли Посланец с каноником; они сели за длинный стол, белый от постоянного мытья грубым мылом и щелоком, подальше от дверей, поближе к очагу, в котором пылал веселый огонь, защищавший от холода.

Во время молитвенного бдения у Посланца было достаточно времени, чтобы вспомнить некоторые подробности пребывания в этих местах своего предшественника, инквизитора Перо Карлоса, сохранившиеся в многочисленных донесениях, которые тот посылал не только в Святую Инквизицию, но и в Королевскую Аудиенцию. «Что до здешнего люда, то обыкновенно среди знатных людей, как мирских, так и духовного звания, Инквизитор порицается, а священники этой церкви, равно как и монахи, порицают друг друга и порицают посланцев Королевской Аудиенции…» — писал Перо Карлос.

За ужином в обществе молодого каноника, который до этого, возможно, также добровольно обрекал себя на пост, гость постепенно высказал все, что созрело у него в голове во время долгой коленопреклоненной молитвы. «Я доверенное лицо, — подтвердил он ему, — и прибыл сюда с поручением». Священник кивнул, и тогда Посланец торжественно обмакнул краюшку хлеба в дымящуюся брюквенную похлебку, обильные жирные блестки на поверхности которой предвещали трудное пищеварение, долгое, как дождливые зимы в этом краю. Позже, когда вино вернуло былой цвет лицам сотрапезников, Посланец подверг трезвой критике деятельность своего предшественника и вновь настоятельно попросил дать ему возможность исповедаться не позднее утра следующего дня. На том и порешили. Член капитула попытался было пригласить гостя переночевать у него, но тот предпочел остаться на постоялом дворе. О кобыле уже позаботились, он устал, к тому же идет дождь: о его жилье они поговорят завтра.

Посланец пошел спать, а молодой священник бегом бросился проверить, все ли в порядке с лошадью, а потом одним махом долетел до дворца Шельмиреса. Он знал, что там происходит собрание, но, прежде чем идти наверх, остановился погреться у огня, пылавшего в очаге на кухне, как раз под просторным залом в романском стиле, где были сейчас священники. Он поднялся в зал, пересек его и, войдя в одну из оконных ниш, склонился в поклоне перед Магистром и Деканом, которые беседовали, сидя на каменной скамье; между ними стояла жаровня, дарившая им не только тепло, но и чуть живой красноватый свет, едва освещавший угли. Полы сутаны Декана лежали у него на коленях, а плечи Магистра, человека худого и изможденного, укутывала шаль; оба были в шапках и перчатках.

— Говори, — приказал Декан.

Священник потер руки и сообщил:

— Не думаю, что он будет слишком вмешиваться в наши дела. Завтра поутру он желает исповедаться.

После чего они продолжили беседу, уже втроем, до глубокой ночи.

На следующее утро все еще шел дождь. Посланец поднялся чуть свет, умыл лицо, нервно растирая его ладонями, и отказался от чашки парного молока с накрошенным в него хлебом, которую предложила ему, когда он спустился вниз, одна из служанок; то ли ему не понравился темный сахар, осыпавший кусочки хлеба, то ли молоко было не процежено — так или иначе, он не принял еду, сославшись на то, что собирается причаститься. Затем он расплатился за ночлег, вытащив из кармана четыре мараведи, показавшиеся ему грабительской платой за оказанные услуги.

Прежде чем идти в собор, Посланец зашел на конюшню Приюта Пилигримов проведать свою лошадь; с нее так и не сняли сбрую, и он тоже не стал этого делать. Он потрепал кобылу по загривку и поговорил с ней спокойно и ласково; потом извлек из потайных мест, известных только ему, тетради и документы, съестные припасы, письма и кое-какие мелкие деньги. Он оставил остальные пожитки в переметной суме на крупе лошади и вышел на обширный двор, отделявший Приют от величественной базилики, улыбаясь про себя тому, как скромно и незаметно он держится, как ловко ему удалось избежать торжественного приема и умолчать об истинных целях своей миссии.

Войдя в собор, он спросил, где находится исповедальня Декана, и решительным шагом направился, куда ему указали. «Я не собираюсь докучать вам, — сказал он исповеднику, отдав полный отчет о грехах, совершенных во время путешествия, — я знаю о ваших трудностях, мне известно, в каком вы бедственном положении, и я надеюсь быстро во всем разобраться; я хочу вам помочь». Декан самодовольно улыбался простоте Посланца, и насмешливая складка сохранялась в уголках его губ до тех пор, пока до него вдруг не дошло, что вся беседа ведется на местном наречии, и притом так правильно, так чисто и так естественно, что вначале он даже не обратил на это внимания. «Кто ты? — вопросил он коленопреклоненного гостя. — Кто ты, пришелец, говорящий по-нашему?» — «Об этом должно знать только Его Преосвященству», — ответил гость; и в голове старого и мудрого Декана, выслушавшего исповедь, возникло одно имя.

Как только они поднялись с колен после исповеди, Декан позвал Лоуренсо Педрейру, молодого каноника, который накануне сопровождал вновь прибывшего, и посоветовал ему — но так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что совет должен быть неукоснительно выполнен, — принять Посланца у себя дома, позаботиться о нем как подобает, присмотреть за его лошадью и быть готовым стать ему доверенным лицом и другом. Посланец будет жить рядом с Сан-Мартиньо.

— У него печальное лицо, которое располагает к откровенности, — сказал каноник.

Старый и, может быть, мудрый Декан ответил:

— Не очень-то ему доверяй, как бы не оказалось, что он хитрит… Внимательно понаблюдай за ним и будь осторожен.

Пока Посланец устраивался, дождь в Сантьяго все лил и лил.

VII

Возвращение в Экс заняло довольно много времени. Пока не выехали на главную автостраду — а они уже было решили совсем не выбираться на нее, им нравилось ехать по боковым дорогам, обсаженным деревьями, безмолвным в предрассветный час, — они почти не проронили ни слова. Машину вела испанофилка, а он сидел рядом с ней, слегка развернувшись назад, чтобы видеть теснившихся на заднем сиденье студенток.

На главной автостраде они принялись петь. Вначале еле слышно, подпевая мелодии «Мильядоуро», которую преподавательница поставила на автомобильный магнитофон. Они пели все громче и громче, пока все, эти «рирарирарирари-ра, рира-ри-ра-рира-ри-рари» не взорвались ликующим неистовым воплем, галисийским «атурушо», оглушившим и ошеломившим девушек и потребовавшим от преподавателей пуститься в пространные объяснения по поводу истоков, живучести и смысла этого крика, способного выражать любовь и ужас, вызов и схватку, мольбу и отклик; недаром впечатление от него было столь сильным.

И вдруг что-то всколыхнулось в его памяти: картины народных гуляний, давно уже канувших в прошлое внезапно ожили перед ним по милости неукротимого «атурушо»: пляски в церковном дворе, у самых могильных плит, под огромной черешней; каштановая роща поодаль и клич «атурушо», вспыхивающий в ночи то тут то там, словно молния: «А это парни из Валонго», «А где же „атурушо“ ребят из Кароя?», «А Шан Шокас, видать, хворает». Теперь не звучит уже галисийское «атурушо». Те, кому в жизни повезло побольше, возвращаются домой на шикарных автомобилях, кому поменьше — довольствуются трактором, а на смену проселочным дорогам пришли автострады. И никому уже не встретится по пути «святая компания» привидений, изгнанных электрическим светом и фонариками на батарейках; ушли в небытие и всепоглощающее одиночество ночи, и тревога темных дорог, а теперешние волки — всего лишь одичавшие полицейские собаки, рыскающие по лесистым холмам. Но ничего этого он не отважится рассказать своим спутницам — они не поймут, они даже представить себе такого не смогут. Да, теперь одновременно существуют и автострады, и табуны диких лошадей, и «атурушо», ставшее достоянием хоровых ансамблей, и новейшие лекарства в сумках обитателей третьего мира. Он немного помолчал, потом снова запел вместе с девушками.

* * *

Он проснулся в восемь утра и решил еще поспать. Голова у него разламывалась где-то повыше глаз; он швырнул подушку в угол комнаты, надеясь поспать еще немного, положив голову пониже, и набросил на лицо край простыни, прячась от света, который так раздражал его и резал глаза. Вчерашнее вино определенно было французским, но в него добавили спирта. Зазвонил телефон. Это Люсиль, преподавательница, обеспокоенная его опозданием; уже восемь двадцать, и она в ужасе от одной мысли, что с ним что-то случилось; нет, теперь уже не стоит ехать в университет, она сама заменит его, завтра он проведет дополнительное занятие в качестве компенсации, они встретятся за обедом в том же ресторанчике, о-кей. Это «о-кей» выводит его из себя, как и все эти пикники на автострадах. Ох, воскрес бы де Голль! И что сказал бы на это галл Астерикс [23]? И потом, он не понимал такого гипертрофированного интереса к галисийской деревне. Завтра он расскажет студентам, что до двадцать девятого года нашей эры римляне не могли вторгнуться в его страну, перейти Flumen Oblivionis [24]; с одной стороны — добровольные предатели, с другой — женщины, бегущие рядом с колесницами мужчин, забрасывающие врага камнями. Завтра он проведет беседу о галисийском «женском вопросе» в историческом и географическом плане, и все они будут поражены. Теперь он сам станет звонить им в восемь двадцать утра, он с лихвой возместит пропущенные часы занятий и вообще все, до последней запятой, как того требует властвующий здесь дух картезианского рационализма. И он втолкует им кое-что еще, о чем они, эти французские всезнайки, и не догадываются!

Ему уже не до сна, он лежит с открытыми глазами, бездельничая. Писатели всегда что-то делают, даже когда они не делают ничего. Прямо как моряки — те тоже бездельничают дни напролет, глядя в океан с берега или с палубы корабля, чтобы вдруг, в критическую минуту, проявить самую невероятную энергию, какую только можно себе представить. Писателям тоже свойственно такое творческое безделье, интеллектуальная нирвана, которая позволяет им в точно определенный момент, не раньше и не позже, реализовать в порыве вдохновения всю подавленную энергию, всю спрессованную жажду творчества, все сбереженные силы. Но надо правильно определить этот момент, поняв, находится ли сила, побуждающая к творчеству, внутри самого писателя или вне его. Сам он уже много лет живет в ожидании вдохновения, трепетного порыва, которое есть слово; возникнув, оно шаг за шагом дает начало множеству жизней, зревших в глубинах его существа. Так кто же определяет момент творчества? Да и самое творчество? И вот его обступают чудовища однажды ужасным утром, о приближении которого он не догадывался; но оно пришло и ждет, чтобы вновь воплотились его творческие провалы, выкидыши его фантазии, призраки, порожденные его мыслью. Перед ним появляются люди, которые могли бы быть, но которых никогда не было, кто знает, по чьей вине, то ли лени, то ли бессилия; но эти люди реальны, как часто бывают реальными, почти осязаемыми наши умершие близкие. Может быть, у писателя больше умерших близких, чем у других? Его собственных близких или чужих, созданных чьим-то воспаленным воображением.

Он чувствует себя виноватым перед своими умершими. Ему хочется попросить у них прощения, оправдаться перед ними, перед этими проклятыми мертвецами, явившимися к нему в Экс, даже не сочтя нужным заранее предупредить о своем визите. Он не решается подняться с постели. Он обижен, но это доставляет ему определенное удовольствие — ведь их визит означает, что он еще жив, потому что он сам породил этих призраков, он сам — причина своих страданий. Но страдание ли это? Когда он был ребенком, то ночами, полными леденящего страха смерти, который доводил его чуть ли не до обморока, до слез и крика, он начинал заниматься мастурбацией. Это он делает и сейчас, он только сомневается, ради кого дать выход своей энергии, пока в процессе колебаний не наступает эякуляция. Для выбора у него не более четырех девушек.

Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».

Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.

Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.

Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.

Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.

VIII

Лоуренсо Педрейра принимает поручение довольно сдержанно, но он горд оказанным доверием и горит желанием позаботиться должным образом об этом худощавом человеке с пронзительным взглядом и размеренной походкой, странствующем на кобыле, которая производит впечатление разумного существа; человеке, настолько безразличном к своей собственности, что он бросил лошадь на произвол воров и любителей производить обыски, чем, кстати, и воспользовался каноник, тщательно перерывший, уже на подворье Приюта, переметную суму, но ничего особенного не обнаруживший.

Компостела теперь уже не та, какой она была еще совсем недавно. Во второй четверти века столкновения между императорами Карлом [26] и Франциском [27], которого называют Первым, перерезали путь, ведущий сюда из Франции, и на улицах города уже не слышно гула толпы, когда-то заполнявшей их, на постоялых дворах уже не звучит чужестранная речь, и изначальное предназначение Приюта, состоявшее в том, чтобы давать убежище здоровым и врачевать больных, что прибывали издалека, сменилось заботой о бедняках, воинах и сиротах, порожденных здешней землей. Поэтому сейчас, выходя из Приюта Пилигримов, Посланец может наблюдать, как один из врачей пользует городских больных прямо у ворот Приюта; ему помогают аптекарь, в руках у которого ящичек с травами и порошками, и цирюльник, держащий наготове пиявок и инструменты на случай, если понадобится пустить кровь. Лоуренсо Педрейра делится с Посланцем мыслями и обидами, переполняющими его сердце; нельзя даже сравнить жалованье капелланов с жалованьем врачей, а ведь если последние лечат тело, то первые с не меньшим успехом врачуют душу, и тем не менее они и мечтать не могут о том, чтобы получать, как врачи, ежедневно полтора фунта баранины и ежегодно пятьдесят пудов пшеницы, семьсот сорок четвертей вина, а в високосный год на две четверти больше, равно как и о двадцати двух четвертях оливкового масла, шести возах дров и двадцати шести фунтах сальных свечей в год, которые получают врачи. А ведь капелланам приходится ежедневно навещать больных, дабы ободрить их дух, а ночью или в любой другой час, когда придется, оказывать помощь находящимся в смертельной опасности.

Ему это хорошо известно. Один из его братьев — капеллан и вместе с чужестранными священниками, которым сейчас делать особенно нечего, обслуживает здешний католический приход; он хорошо знает, что его брат, как капеллан, не имеет права отлучаться без особого разрешения. «И поверьте, монсеньор, это отнюдь не возмещается двумя месяцами отпуска, которые они получают раз в году: нужно ведь ежедневно отслужить обедню Католическим Королям [28] и участвовать в общей мессе и еще отправлять другие службы, торжественные или заупокойные. И в доме у капеллана не должно быть женщин — разве только он ослушается, и нельзя даже держать служанку, если она замечена в невоздержанности или еще в чем-нибудь эдаком. Капелланство, монсеньор, совсем не подарок, а вот они, — и Лоуренсо презрительно кивает в сторону доктора, — трижды в день посетят больных, и вся работа».

Посланец улыбается и молчит. Когда они входят в конюшню, кобыла ржет, почуяв хозяина, и Лоуренсо Педрейра поспешно крестится, будто увидел что-то несусветное.

— Бездушная тварь, а вроде бы понимает.

Посланцу не хочется, чтобы кто-нибудь другой привел его кобылу, и они вместе ведут ее к дому каноника. Придя туда, он дает указания Лоуренсо, которые тот старается запомнить пока Посланец говорит: он шевелит губами, едва слышно повторяя слова, не отрывая взгляда от губ своего собеседника. Их поездка займет пару дней, но Посланец желает, чтобы Лоуренсо оставил распоряжение: пусть к их возвращению в Компостелу для него приготовят отдельное, приличествующее ему помещение, с необходимой прислугой и помощниками, в каком-нибудь доме недалеко от собора, поближе к вратам Скорби, а если там ничего не найдется, то в любом случае он предпочитает верхнюю часть города.

Посланец устраивается в отведенной ему комнате, он вновь умывается и, не ожидая ответа, заявляет, что пойдет прогуляться. Во дворе слуга чистит его лошадь скребницей, а сбруя и прочее снаряжение небрежно свалены в углу. Он сам их почистит, никто другой не должен этого делать, у него седло из тисненой кожи, он сам его оботрет, чтобы другие чего-нибудь не повредили. А сбруя? Сбруя фамильная, не вздумайте ее трогать.

Незаметно в заботах проходит утро, и он забывает о своем намерении пойти пообедать с каноником. Никто не ищет с ним встречи. После обеда каноник решает немного поспать, а Посланец — не спеша побродить по улицам, и вот он снова перед Приютом Пилигримов. Что-то есть в его облике и манере, что не позволяет никому спросить его, что он тут делает, когда он решительным шагом проходит по залам, которые санитары окуривают пахучими травами. Он внимательно все осматривает, придирчиво изучает, и крестообразная форма Приюта, построенного таким образом, чтобы все больные могли слушать ежедневную мессу, позволяет ему неторопливо окинуть взором убогие ряды постелей; с алтарного возвышения, находящегося в центре и хорошо видного всем, он замечает старшую сестру, она несет сверток — это, должно быть, подкидыш, оставленный сегодня ночью у ворот Приюта. Подкидыш — девочка, и при ней нет крестильной грамоты.

Пухленький капеллан, лицо которого кажется Посланцу знакомым, — не брат ли он каноника? — готовится совершить обряд крещения; позже, когда кормилица и старшая сестра сочтут это возможным, хирург пометит девочку клеймом, и ее отправят в какой-нибудь дальний приход, где она и будет воспитываться. Приют — это целый мир, устроенный особым образом; жизнь разгорается в нем в пять утра, сразу после заутреннего колокольного звона, а сейчас, в послеобеденное время, он уже постепенно приходит в состояние покоя. Посланец никого ни о чем не спрашивает, но он уже начал терять терпение, ведь он все еще не смог сориентироваться и не обнаружил жилище врача, того самого, который сегодня рано утром оказывал помощь больным у входа в Приют.

В конце концов любопытство всегда берет в нем верх; ох уж это его вечное стремление во все вникнуть, все внимательно рассмотреть, изучить с первого взгляда и навсегда запечатлеть в памяти, сколько раз оно помогало ему в сложных жизненных обстоятельствах, но иногда оно нарушает его первоначальный замысел, отвлекая неожиданными подробностями. Так было утром в доме каноника; то же произошло и сейчас, он уже почти изучил Приют, блуждая взором по великолепным галереям и белой капелле, сияющей тем серебристым светом, на который так щедра его родина. Давно уже надо было ему прервать бесцельное странствие по бесконечным коридорам и найти лекаря.

Его внимание привлекают какие-то голоса. Они доносятся с верхнего этажа, и он рассеянно идет к лестнице. В одном из голосов слышится с трудом сдерживаемый гнев, другой срывается на крик. Посланец постепенно приближается к ним, медленно взбираясь по крутой лестнице; спор в самом разгаре. Один из голосов, видимо, принадлежит хирургу — триста тридцать семь реалов за клеймение подкидышей, двадцать пять пудов пшеницы натурой, полтора фунта баранины в день, семьсот сорок четвертей вина в год, в високосный еще две, — этот голос требует предоставить ему трупы, чтобы производить анатомические исследования. Другой голос — Посланец узнает голос врача, лечившего поутру больных, — утверждает, что это требование безнравственно, противно всякому приличию и тому уважению, которого заслуживает любое человеческое существо, ибо хирург желает, чтобы ему отдавали только те части тела, которые ему нужны, да еще по отдельности, одну за другой. «И потом, неужели нельзя найти более подходящего места для вскрытий, — вопрошает голос врача, — и не делать этого в длинных коридорах и залах на виду у больных, с ужасом взирающих на кровавое действо?» — «Кончено, — кричит врач, — с сегодняшнего дня или целые трупы, или вообще ничего! И хоронить их либо целыми и невредимыми, либо, по крайней мере то, что осталось, все вместе, а не так — ноги здесь, руки там, а голова и туловище еще где-нибудь; это же непристойно!»

Посланец уже одолел первый лестничный марш и ждет, скрытый тенью, окончания спора. По существу, речь идет о том, что врач не хочет, чтобы хирург производил анатомирование частей тела, которые он исследует прямо на глазах у больных; не желал эскулап и брать на себя ответственность, отдавая распоряжения о захоронении останков тел по частям. Это корпоративная, может быть даже узкогрупповая, цеховая борьба, в которой Посланец склонен усматривать определенное бесстыдство хирурга и доброе отношение лекаря к больным, вынужденным наблюдать, содрогаясь от страха, как у них на глазах четвертуют человеческое существо, — еще совсем недавно оно стонало, плакало, смеялось или предавалось несбыточным мечтам о скором выздоровлении.

Когда Посланец понимает, что спору не будет конца, он решает подняться на самый верх и предстать перед эскулапами; он усмехается, предвкушая, какое действие произведет его внезапное появление, его безрассудный поступок, но он уже не может остановиться; потупив голову и глядя исподлобья, указывая перстом куда-то вдаль, он вторгается в спор, говоря:

— Да, но вам должно быть известно, что если отделить от тела хрящ, кость, сухожилие или же самую нежную часть щеки и крайнюю плоть, то они никогда больше не оживут и их нельзя будет срастить, то есть воссоединить.

Лекарь оборачивается на этот низкий размеренный голос, говорящий на наречии Галисийского королевства, да еще с таким знакомым, с таким родным выговором; он бросается к Посланцу, сжимает его в объятиях и отвечает с улыбкой, чтобы не оставалось уже никаких сомнений:

— Гиппократ, «Афоризмы». Раздел шестой, номер девятнадцатый…

Они с силой, по-мужски хлопают друг друга по спине; потом долго рассматривают один другого, обхватив за плечи, и вновь крепко обнимаются…

— Да, но ведь ты знаешь — там, где я сказал «щека», надо читать что-то совсем другое…

Врач схватывает смысл игры, он готов забыть о споре с хирургом; тот удивленно наблюдает происходящее, теряет контроль над ситуацией и начинает понимать, что сейчас вряд ли добьется своего.

— Знаю, знаю; и, хотя Аристотель, прочитавший в этом месте «щека», как будто подтверждает такое понимание текста, он сам добавляет «веко», думаю, просто на всякий случай. Но ведь тебе известно, что этого нет ни в арабских, ни в греческих текстах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18