Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Грифон

ModernLib.Net / Современная проза / Конде Альфредо / Грифон - Чтение (стр. 2)
Автор: Конде Альфредо
Жанр: Современная проза

 

 


И вот теперь два таких несовместимых мира проводили вместе летний вечер вблизи провансальского шоссе, где было достаточно и слепней, и цикад, и, возможно, даже лягушек, хотя в то время они и не квакали. Да, закрыть глаза — это опасно, особенно если ты достаточно смел, чтобы броситься в бездну других глаз, которые, словно океан, только этого и ждут — глубокие, таинственные, зовущие и холодные. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь!

Он приехал в Прованс этим летом, чувствуя, что зашел в тупик, и оправдывая себя тем, что здесь, как ему казалось, он сможет вновь нащупать кончик нити и распутать клубок, который уже тысячу лет прятался где-то в неведомом уголке его сознания. Находясь на вершине творческой зрелости и в расцвете физических сил, часто наступающем к пятидесяти годам, он вдруг ощутил, что источник его вдохновения иссяк, и теперь он нахально кочевал из университета в университет, разглагольствуя перед молодыми людьми все о тех же глубокомысленных банальностях; но у него было завидное преимущество перед своими слушателями: он нисколько не верил в то, чем спекулировал, а молодежь, в силу неопытности своего нежного возраста, внимала его бессмысленным рассуждениям с наивностью, свойственной идеалистам, то есть людям инертным и совершенно беззащитным.

Итак, после пятидесяти вся его деятельность сводилась к следующему: ежедневно разглагольствовать, болтать глупости и одновременно искать утешения в романе с какой-нибудь девицей из тех примерных учениц, что всегда можно встретить на высокоумных факультетах словесности. Этих девиц, не слишком-то счастливых, но всегда ярких, привлекали его остроумие, его деликатность и даже его непостоянство, оправдывавшее эфемерность подобных отношений. Хотя, справедливости ради, следовало бы отметить, что их привлекал также и ореол, — его с такой легкостью умеют находить поклонники чего бы то ни было. И полученное образование, и среда, в которой они вращаются, — все это побуждает женщин такого типа сопровождать как рокеров в их рискованных гонках, так и писателей в их творческих неудачах.

Он чувствовал себя опустошенным и злоупотреблял собственной историей. Во всех странах есть пятидесятилетние писатели, живущие в оковах однообразной скуки, будучи не в силах вырваться из плена образов, созданных своим или чужим воображением и превратившихся в чудовищ; в результате все сводится к упорному и монотонному повторению одной-единственной истории, предстающей во множестве форм и обличий. Но не у всех писателей есть такая страна, как у создателя Грифона, — маленькая страна с непризнанным языком и никому не известной историей: такие страны метят, словно вериги, и, как вериги, они доставляют одновременно и наслаждение, и боль. Ему тоже хотелось бы упиваться собственным прошлым и рассказывать о себе под музыку Баха; но он не был уверен, сможет ли его маленькое европейское захолустье и язык, на котором едва ли говорят пять миллионов человек, считая рассеянных по всему миру эмигрантов, послужить основой для беллетристики, состоящей из буржуазных рефлексий, книжных ассоциаций и игривых пикантностей, изобилующих в литературах, которые он хорошо знал и любил. Чудо Зингера [12], писавшего на таком языке, как идиш, и достигшего бесспорных художественных вершин, несколько примиряло его с литературой, но вызывало враждебность к собственной стране. «До нас никому нет дела!» — говорил он себе с досадой, упорно продолжая с трогательной и наивной преданностью писать статьи для зарубежной прессы на своем никому не известном деревенском языке, чтобы тут же самому переводить их на языки, живущие или худо-бедно существующие рядом с его родным. Несомненно, это была верность влюбленного.

О, литература народов, не имеющих собственного государства! Это была одна из его излюбленных тем, возможно самая частая в его лекциях, позволявшая ему говорить и говорить, устремив взгляд в дальний угол аудитории или на некие многообещающие ножки, очень миленькие и почти всегда соблазнительные, какой-нибудь девушки из тех, что, вняв увещеваниям или требованиям очередного преподавателя-испаниста, считают себя обязанными присутствовать при самоотверженных усилиях этого господина внушить им то волнение и те чувства, которых сам он уже давно не испытывает. Такие девушки добросовестно ведут записи, чтобы в нужный момент доказать свое присутствие на занятиях и вынужденное прослушивание рассуждений о литературе, которой еще нет, но когда она все же возникнет, то будет отмечена не только всеми чертами, свойственными литературам мира, но и своими собственными, обусловленными природой и историей края, ее породившего, — ведь перед вами литература народа, устремившегося в океан, потому что его преследовали на земле.

Он завидовал писателям, шедшим проторенными путями состоявшихся и окрепших литератур. Его бесило надуманное и несерьезное оправдание — дескать, как это здорово, выстраивать целые вселенные слов, создавать, воссоздавать, переделывать и даже изобретать слова и тащить, взвалив себе на плечи, язык, выживший в деревнях благодаря крестьянам, волам и тихим волнистым нивам родной страны, делая вид, будто тебе легко. Он любил свою страну и ненавидел ее литературу, лишь преданность родной земле поддерживала его, и, хотя он сам толком не понимал, зачем он это делает, он продолжал цепляться даже не за язык, который он тоже любил, а за тяжкий труд беспрерывного творчества. Ему служил утешением Исаак Зингер со своим идишем, и он не переставал сокрушаться о смерти Кункейро [13], которого унесла раньше времени неисправность медицинской аппаратуры, а вовсе не болезнь почек. «Кункейро был лучше Зингера, это совершенно ясно, — говорил он себе, — но он так и не стал знаменитым». Упоминание имени любимого учителя всегда вызывало у него горькую усмешку: он знал, произносить его бесполезно. Малейший намек на Воннегута [14] или Апдайка [15] заставил бы растянуться в улыбке губы его слушателей, ведь все их читали и ценят их иронию, а скажи он — «Кункейро», и глаза людей, не терпящих признания собственного невежества, сразу стали бы жесткими.


Итак, он странствовал по миру. В его собственной стране, в его собственной литературе ссылки на этих писателей могли бы показаться рискованными, дерзкими, неуместными и, несомненно, фривольными. Родная литература подчас напоминала ему литературу Корсики, острова, который он так любил, полную ангелочков, взывавших к Деве Марии на корсиканском наречии, или что-нибудь еще в этом роде, столь же наивное и трогательное, — кому бы пришло голову писать там о людях, живущих в двадцатом веке? Могло бы показаться, что он слишком тщеславен или пренебрегает родной страной или ему вообще нечего сказать, раз он вынужден обращаться к историям, происходящим в чужих и далеких странах, в нормальных, свободных странах, совершенно свободных и слишком далеких. А ведь эти истории вполне могли бы происходить и в его стране с ее международными автострадами и аэропортами, с ее судовыми компаниями, эксплуатирующими нигерийские банки под флагом, вызывающим отвращение и ненависть, как символ империализма, на морских просторах третьего мира. Разумеется, он рассказывал совсем другие истории в своих странствиях, в аудиториях, которые открывались перед ним, как перед немногими избранными, в эпоху, когда так называемые культуры национальных меньшинств начинали вызывать определенный интерес у пресыщенных слушателей литературных семинаров в университетах Европы.

Вот почему он приехал в Прованс и ужинал теперь вареными раками — какое блаженство! — на террасе в Отель-де-Пари и тонул в глазах, похожих на океан, хотя в темноте этого не было видно.

И он придумывал разные истории в обществе этих людей, давая себе слово написать их, хотя и сознавал тщетность своих намерений. И тогда он решил не просто так рассказать эту историю, но выучить ее наизусть, повторяя снова и снова, постепенно совершенствуя, чтобы она окончательно сложилась и стала возможной. И он будет рассказывать ее в университетах, и пусть люди думают, что бабка Гарсиа Маркеса была, несомненно, галисийкой, ибо мир, в котором едят копченую свиную лопатку с зеленью брюквы, запивая ее не таким уж кислым вином, мог возникнуть лишь в том, кто пришел в эту жизнь на краю земли, там, где солнце, садясь, погружается в океан, совершая таинственный ежедневный обряд, так до конца никем и не понятый.

Эту историю можно будет рассказать какой-нибудь девушке, пусть она узнает о вдохновении, которого давно уже нет, и об источнике творчества, давно иссякшем и брошенном. Такова жизнь: все, что в ней происходит, или невероятно, или сомнительно и всегда нереально. Чего же вы еще хотите?

IV

Наш поклонник дождя обрадовался огню и принялся помогать ему, дабы языки пламени поднялись повыше и стали уже не синеватыми, а золотисто-рыжими, но они робко и с трудом набирали силу. Снаружи — все тот же непроглядный мрак.

Разгорался огонь, навевая воспоминания. Ночью сильно похолодало, и Посланец, сложив шерстяное одеяло углом, набросил его на плечи в виде шали; иногда он дополнял подобный наряд еще и платком, также сложив его треугольником и повязав на затылке: во время одного из своих странствий он видел, как это делали в королевстве Арагон [16]; возможно, головная повязка понравилась ему потому, что какой-нибудь его далекий прапрадед был арагонцем. Теперь он использовал для этой цели салфетку, на которой пятна жира в сочетании с пятнами томатного соуса создавали нелепое многоцветие, отдаленно предвещавшее те красочные эффекты, возможность создания которых нескоро, очень нескоро грядущее предоставит тем, кто сумеет, через века, стать достаточно интеллектуальным и утонченным, чтобы позволить себе такое.


Наш знакомец, которому было уже за пятьдесят, машинально взял ступку и начал почти бесшумно толочь; он толок, и толок, и толок до тех пор, пока чеснок и петрушка не превратились в однородную массу, густую и вязкую благодаря сливочному маслу, заранее туда положенному; затем он встал, подошел к полке, снял с крюка баранью ногу, обмазал ее полученной массой, насадил на железный прут, поместил над огнем, воткнув вертел в специально для этого проделанное глубокое отверстие, и начал медленно вращать при помощи другого прута, покороче, укрепив его вертикально на противоположном конце большого прута.

Он придвинул табурет, сел у огня и продолжал поворачивать жаркое, приводя вертикальный прут в движение указательным пальцем. Время от времени на него сыпались искры, но он не обращал на них никакого внимания, и, пока барашек в результате химических преобразований приобретал золотистый цвет, который сообщало ему близкое пламя, Посланец вновь увидел себя в пути, в одна тысяча пятьсот таком-то от Рождества Христова году, на двадцатый день мая.

* * *

Лил дождь, и он укрылся под портиком собора. Перед ним простирались серовато-зеленые дали, дубравы и каштановые рощи; затянутое тучами небо с мягким шумом низвергалось на поросшие лесом холмы, и все это вселяло в него непривычную тревогу, неясную тоску, охватившую ту часть его существа, которой теперь так не хватало яркого света, прозрачного воздуха, палящего солнца, оставшихся в недавно покинутом им Провансе; ему суждено туда вернуться, хотя сейчас он еще не подозревает об этом. Он оперся о колонну, увенчанную статуей пророка Даниила, и предался созерцанию.

Он приехал сюда через Верин [17] на старой упрямой кобыле, чей вздорный и вероломный нрав смягчался по мере того, как они спускались в зеленеющие долины, к влажным лощинам, к лугам, поросшим мягкой густой травой; всадник позволял ей пастись вволю, и она то жеманно пощипывала травку то тут то там, будто избалованная сеньорита, выбирающая самые аппетитные кусочки из того, что ей предлагают, то ела будто бы что попало, словно бы все подряд, но умудряясь при этом отыскивать самые сочные, самые вкусные, самые привлекательные места. Он достиг Альяриса, осторожно спускаясь по горным кручам, по каменистым обрывам, иногда — по вымощенным плитами королевским дорогам; кобыла продолжала свой путь покорно, что могло бы показаться подозрительным, но у него вызывало только улыбку: ведь ему ведомы были такие глубины, о которых мы и не догадываемся, но в которых он чувствовал себя совершенно уверенно благодаря частому погружению в них.

На перевале Нанин он приказал лошади остановиться, и они долго вместе смотрели на величественный королевский город Пенама в окружении безмолвных вершин, на башни, возвышавшиеся над рекой, на крепостные стены и на дымок, поднимавшийся над крышами домишек, приютившихся под сенью замка. Теперь уже дождь стал их постоянным спутником. Посланец снова отдал приказание лошади, и они вновь тронулись в путь. Крестьяне, прятавшиеся от дождя под соломенными накидками, еще хранившими золотистый свет солнца, под которым наливалась желтизной спеющая рожь, глядели на него издалека и строили догадки, до поры до времени ни с кем не делясь ими, чтобы потом, поздно вечером, в тепле домашнего очага, предаться мечтам о тех далеких мирах, в которых обитают такие необычные люди. Может быть, они выходят из озера Антела, на котором, сказывают, стоит Антиохийский град и откуда известными Посланцу путями проистекают воды, питающие реку Лимию — Летейский поток, Flumen Obliviones, населенный легендами и ужасами. А еще в том озере живут лягушки с толстыми ляжками, одна мысль о которых способна бросить в дрожь сладострастия. В те далекие времена все эти необычайные пути перекрещивались в славном городе Шинсо.

На гербе Альяриса изображен мост, перекинутый через реку, и буквы «альфа» и «омега», означающие начало и конец, никому не ведомый путь, совершаемый нами вокруг нас самих, от «А» до «Я», охватывающий тысячи дорог, по которым в тревожные времена гнетущей власти короля Филиппа [18] суждено было пройти лишь избранным. В этом году от Рождества Христова все, чем живет теперь Европа, сводится для монарха с печальным взором и тихим голосом лишь к вопросам религии: в основе всех бед, в глубинной сути конвульсий, сотрясающих общество, этот благоразумный правитель видит — думает, что видит, уверен, что видит, — одно: борьбу между Женевой и Римом, между правоверными католиками и еретиками. И единственный возможный выход он усматривает в том, чтобы неукоснительно проявлять нетерпимость, вступая в страшный сговор против всех пытающихся нарушить равновесие, к которому стремится король, выросший среди женщин. Восемьдесят одно распоряжение, долженствующее обеспечить полное единство мыслей, рождается в белокурой коронованной голове, о которой люди будут еще долго, вплоть до сегодняшнего дня, вспоминать с ужасом; костры, зажженные на площадях Вальядолида [19] и Севильи, донесут смрад горелого человеческого мяса до тех широт, где огонь пылает только под кровлей, ибо там властвует вода, недруг жара и света, вселяющих страх.

И вот незнакомец въезжает в Альярис верхом на норовистой кобыле, которую зелень лугов сделала более покладистой; у него живой взгляд, он немногословен, он направляется в Сантьяго-де-Компостела и останавливается передохнуть в заросшей ольхой долине реки Арнойа. Что за страна лежит перед ним, почему его лошадь стала спокойнее? Здесь нет ни одной равнины, в просторах которой терялся бы взгляд; озеро осталось позади, чуть выше, его очертания тают в тумане; стаи чаек, редких в это время года, возвещают о близости моря, — возможно, для стремящегося к нему человека оно еще далеко, но не для птиц, улетающих и вновь возвращающихся к нему, если позволяют погода, расположение звезд и фаза луны. Что же это за страна, открытая морю? Море — нескончаемая равнина, всеобщий путь, милый сердцу свободного человека, но теперь по нему приходит враждебная нетерпимость, порождающая ужас, объявший нынешний век, нетерпимость, питающая костры, на которых сжигают упорствующих, удушающая, готовую взлететь, словно чайка, мысль. Вот куда прибыл Посланец, сухопарый мужчина, говорящий на множестве языков, которому ведомо, что страна эта — окно, распахнутое над морем в краю безмолвия. Он пришел, чтобы увидеть море. Чтобы наглядеться на море.

До него, много лет назад, в одна тысяча пятьсот двадцатом от Рождества Христова году, здесь побывал лиценциат Мальдонадо, прибывший в качестве наблюдателя Архиепископа и Апостольского Инквизитора королевства Галисия; но он был плохо принят. Этот странный молчаливый народ отвергает безмолвно, и Апостольский Инквизитор вернулся в Вальядолид, дабы уже оттуда контролировать Галисийское королевство. Последовали другие назначения, но никто так и не прижился. Инквизиторам, посланцам Вальядолида, приходилось даже хлеб везти свой — так плохо их принимали.

И теперь сам король Филипп посылает этого человека, заслужившего его доверие много раньше, во Фландрии, еще до пятьдесят девятого года. И он приехал, он не мог не приехать, для этого он сюда и послан, чтобы проверить, достаточно ли сурово ведется в здешних краях борьба с отступниками. Но он знает, знает наверняка: то новое, что проникает сюда извне, означает свободу; и не столько там, где оно родилось и где его пестуют, как здесь, именно здесь, где оно служит смягчению нетерпимости.

У подножия альярисского замка он увидел португальских евреев, переселившихся сюда много лет назад; его острый взгляд изучает и одновременно игнорирует их. Он задерживается в широком переулке, отделяющем жилища евреев от монастыря Святой Клариссы, в котором, кажется, почиет не тело, а грезы королевы Виоланты, этой непокорной женщины, заставившей, как говорят, страдать короля Альфонса Десятого [20], которого в Галисии считают девятым, и основавшей эту обитель, чтобы закончить в ней свои дни и найти вечное упокоение. Посланец старается не замечать ни еврейских жилищ, ни монастырских стен, он отдает приказание лошади, и она начинает свой путь по улице Портело, спускаясь к церкви Сантьяго, стоящей у самых ворот замка, — здесь им предстоит провести эту ночь.

Следующее утро он встречает уже в Оуренсе [21], поднявшись затемно, и направляется в сопровождении пешего проводника к Аугасантас, где семь раз ударилась о землю голова святой мученицы и забило семь студеных ключей; миновав селение Табоадела, где некогда находилась крепость древних кельтов и где и теперь еще можно видеть остатки стен, он проследовал вдоль русла Барбаньи, обойдя стороной, по настоянию проводника, перевал Кумьяль.

Он пообедал в иезуитском монастыре и в одном из углов главной галереи дал наставления Пакиньо Альваресу, пятнадцатилетнему отроку, которого выдавала его одежда, сшитая из тонкой ткани и прекрасно сохранившая цвет; душу юноши терзают сомнения, ведь здесь ему сказали, что Закон Моисея несет в себе зло и ересь, — так утверждает Церковь. Юноша простосердечен, а душа Посланца закалилась в тысяче жизненных потрясений; в свои годы он уверен лишь в том, что следует возблагодарить Господа, ежегодно дарующего нам юных девушек, усыпающих розами тайну рассвета, кладущего предел их невинности, да еще в том, что молодое вино на Святого Андрея становится старым; поэтому он говорит только, что надо держать свои сомнения в тайне и что благословенна ересь, не празднующая победу, и пагубно правоверие, закосневшее в своей правоте.

И отрок слушает его, широко раскрыв глаза, и душа его принимает семя вечного сомнения и вечной тревоги; настолько, что он открывается Посланцу и рассказывает ему о книгах и о своих подозрениях: совсем не к иезуитам, а к бенедиктинским и бернардинским монахам попадают книги, прибывшие сюда по морю. Говорят, в Седейре задержан один англичанин, капитан пиратского корабля, а книги, которые были у него в каюте, исчезли словно по волшебству. Из двенадцати человек команды никто так и не смог объяснить, куда они делись. В Нойе взяты в плен полдюжины гугенотов из Ла-Рошели, напавших на галисийское суденышко, груженное солью, и вместе с ними пропали молитвенники, помогавшие им бодрствовать долгими океанскими ночами на пронизывающем холодном ветру, когда каждый час может оказаться последним перед бесконечным странствием, которое всем нам предстоит совершить. Капитану Корнелиусу Амстердамскому известно также, что монахи из Каавейро прячут книги, которые попадают к ним из Рибадео, безмятежно раскинувшегося на далеком лимане. Посланец кивает и ласково треплет кудри отрока, касаясь рукой его головы, такой отважной в простодушии юных лет.

И вот он снова в Сантьяго, где идет дождь. Он стоит под портиком, который вдруг на мгновение освещается горячим лучом солнца, и тень, падающая на спину Посланца, заставляет его вздрогнуть от неожиданного озноба.

* * *

Наконец он приходит в себя. Одна из створок окна распахнулась, и ветер ворвался в комнату. Он кутается в наброшенную на плечи накидку и протягивает руку, чтобы проткнуть барашка длинным острым ножом. Жаркое готово. Он внимательно разглядывает его, решая, куда вонзить зубы, и тут же приступает к трапезе, осторожно, чтобы не обжечься. Он ест медленно, он никуда не торопится.

V

Он уже давно съел раков, однако вино все еще согревало его, прогоняя мысли о бедах, которые он так ревниво скрывал; в конце концов, вся его жизнь была вином, заливавшим грезы, таившиеся в глубине его существа. Он жил так уже много лет, словно потерпевший кораблекрушение в себе самом. Он достиг определенной степени мастерства писать и так ничего и не сказать, и сотни, десятки сотен статей свидетельствовали об этом мучительном насилии над собой, позволявшем творить ради красного словца, сочинить одним духом две или три страницы, завершив их красивой фразой, маскирующей отсутствие содержания. Во всем прочем он терпел полную неудачу.

Сейчас, под влиянием выпитого вина, он безбоязненно предавался размышлениям о своем творчестве; он — одинокий мужчина, начинающий рассказывать истории, но никогда не заканчивающий их; истории мужчин, живущих не в ладах с самими собой, склоняющих усталую голову над столом или над стойкой бара или в исповедальне, где он, кстати, не бывал уже много лет. Истории таких же, как он, затворников, обитающих в глухих грустных комнатах, произносящих бесконечные монологи, обращенные к призракам. Так он и существовал — вне диалога, вне жизни.

Факультет университета в Эксе помещался в некрасивом, безвкусном здании, стены которого были разрисованы ничуть не меньше, чем в его любимом университете Сантьяго-де-Компостела. Многие надписи гласили: «Giscard reviens» [22], и он сначала подумал, что это обращение имело своей целью какой-нибудь немыслимый террористический акт, какой-нибудь взрыв, чего ему, с его мирным характером, совсем не хотелось; позже он понял, что надпись выражает всего-навсего безобидное пожелание, и подумал: лучше поздно, чем никогда.

У входа множество объявлений на разных языках содержали всевозможные сообщения, уведомления, предупреждения и огромное количество требований. Аудитории с пюпитрами напоминали какой-нибудь старый провинциальный частный колледж. Но именно в одной из этих аудиторий встретил он теперешнюю свою спутницу с широко раскрытыми, похожими на океан глазами, одновременно безмолвными и говорящими; они порождали предчувствия, готовые в любой момент стать реальностью и нарушить все его планы.

Жизнь в постоянном возбуждении, похожая на фарс, была полна драматизма, и он знал это. Хозяйка Отель-де-Пари подошла к нему, держа в одной руке счет, а в другой — потухшую сигарету. Он поблагодарил и сказал, чтобы она включила в счет еще одну бутылку вина, питавшего его фантазию. Когда вино было уже на столе, он попросил хозяйку оставить им бокалы и забыть о них, и еще, если можно, пусть горит одна лампа, только одна, все равно какая. О, он уже схватил Грифона в свои объятия и не собирался его отпускать — как бы не так! Теперь у него уже есть Грифон и кто-то еще, готовый выслушать один из его глухих бессмысленных монологов, кто-то, побудивший его к созданию истории, которую он вот-вот выпустит на свободу, чтобы рассказать ее завтра, при свете дня, — и свет этот будет уже иным, более ясным и одновременно похожим на свет предшествующих дней.

Эти глаза он заметил в первое же утро своего пребывания здесь. Было восемь часов утра, едва забрезжил рассвет, и факультет, который только что открыли, принимал с литургической торжественностью заутренней мессы самых ранних студентов; они входили, молчаливые и заспанные, маленькими стайками, машинально двигаясь в привычном ритме, припарковав предварительно свои мотоциклы или автомобили на площади, — скоро она раскалится на солнце и станет совершенно невыносимой. Студенты дисциплинированно откликнулись на призыв своих преподавателей и с любопытством ожидали встречи с иностранным писателем, о котором никто никогда не слышал, — но преподавательница-испанофилка представила его как человека, прошедшего сквозь бесконечные ночи подполья в борьбе за национальную независимость. Французский университет может позволить себе роскошь пригласить кого угодно с самого края земли с одной-единственной целью: рассказать о том, где кончается этот мир, людям, изучающим, где этот мир начинается. Итак, он приехал, окруженный безмолвием, в котором он прожил долгие ночи своей океанской зимы; его родной край, врезающийся в море, словно нос корабля, одаривает этим безмолвием лишь родившихся в нем. Он прибыл сюда из безмолвия. Из безмолвия своей безвестной страны, из безмолвия своей однообразной и грустной жизни, которая когда-то была творческой; он вышел из невзгод и туманов, чтобы встретить глаза, полные ожидания и света; и он начал говорить.

Потом они пообедали в ресторанчике, в котором обслуживали эмигранты-латиноамериканцы, — там еще один писатель, пьяный и знаменитый, едва держась на ногах, разыгрывал этакого мэтра в зале, полном молодежи, которая не обращала на него никакого внимания. Удивительная все-таки страна, эта Франция: приглашают иностранцев, игнорируя собственные таланты! После обеда, приправленного зеленью, о которой он никогда не думал, что ее можно есть, — ведь ему и в голову не приходило, что укроп годен еще на что-то, кроме как благоухать на заброшенных тропах, — они взяли машину и, проехав по каким-то невероятным дорогам, остановились наконец в Отель-де-Пари.

Пожилая испанофилка, чьи наклонности были очевидны, захватила с собой трех молодых девиц, которые всю дорогу теснились на заднем сиденье автомобиля, а теперь сидели напротив и с удовольствием выслушивали истории, рождавшиеся тут же, прямо у них на глазах.

— Грифон, — говорила испанофилка, — мог бы быть фантастическим существом с телом орла и льва. Но знаете ли вы, что на галисийском языке «орел» звучит почти так же, как «угорь»; так что у Грифона из нашей истории тело может быть одновременно и как у угря, и как у льва; это гораздо интереснее; к тому же здесь может возникнуть какая-нибудь пикантная запутанная интрига. Почему бы не Грифон… Постойте, но ведь, кажется, Профессор живет на Рю-де-Гриффон? Ну разумеется!

Лица девушек выражали сосредоточенное внимание, которое, впрочем, у одной казалось притворным, у другой — наигранным; искренним оно было лишь у той, чьи глаза словно циклонические вихри, бежать от которых бессмысленно — тогда уж потерпишь окончательное крушение. Преподавательница продолжала жестикулировать, будто свидетельствуя о том, что именно здесь и сейчас и происходит литературное чудо рождения, и она — жрица этого ритуала, древнего, как человек, абсурдного и реального, как любая мечта.

Тело угря и льва одновременно, это совсем неплохо; верхняя часть туловища пусть будет как у угря, а нижняя — как у льва, готового к прыжку. Итак, уже есть за что зацепиться: фантастическое существо с львиными лапами и телом угря. Немного и весьма неопределенно, впрочем, для начала вполне достаточно. Вполне достаточно для того, чтобы эта ночная компания, собравшаяся в сени деревьев, убедилась в существовании воображения, которое давно уже не способно было породить что бы то ни было, пусть даже ту ерунду, что теперь пришла ему в голову. Потом все это надо забыть и не заниматься более поисками Грифона, но сейчас его игра вызывала восхищение, и Профессор мог наслаждаться своим успехом, отраженным в глазах его слушательниц.

Становилось прохладно, хотя было лето. Одна из девушек — он точно не помнит, какая именно, — сказала, что около водоема, возможно, температура будет повыше: это распространенное убеждение заставляет некоторых людей ставить чаны с водой под фруктовые деревья, чтобы заморозки не побили ранний урожай. Видимо, в этом действительно что-то есть, — устроившись на камнях у самой воды, они заметили, что воздух здесь теплее, и стали вновь оживленными и разговорчивыми. Но и у водоема они выдержали недолго. Одна из девушек пожаловалась, что здесь не очень уютно и давно пора возвращаться в Экс. Когда она пожаловалась в третий раз, решили ехать, но к тому времени фантастическое создание обрело еще одну особенность: теперь оно могло принимать обличье человека и передвигаться под землей, плывя по подземным рекам. Одна из девушек, возможно та, которой было холодно, посоветовала снабдить его ноги ластами, какие надевают для подводного лова. «Тогда он будет плыть гораздо быстрее», — сказала она. Это был единственный литературный вклад, который позволили себе в тот вечер студенты.

VI

В Компостеле его приняли плохо. Кафедральный капитул в полном составе покинул хоры, как только Декан сообщил о прибытии Посланца, и ему пришлось довольствоваться неторопливым и глубокомысленным созерцанием капителей колонн, в которых было заметно влияние восточных мотивов, вполне отвечавших, по-видимому, убеждениям здешних людей. Эта покорная осторожность усталого вола, это неожиданное завершение церемонии, дабы избежать столкновения, говорили сами за себя. Он не сможет утверждать, что они его не признали, что они не подчинились велению Верховного совета: они просто-напросто удалились.

Посланец решил дождаться, пока кто-нибудь из каноников сам не подойдет к нему, и опустился на колени в Кортиселе, небольшой часовне с отдельным входом, расположенной в боковом нефе собора; он знал, что за ним наблюдают, и решил, что если он станет молиться перед главным алтарем, то вызовет к себе намного меньше интереса, нежели здесь, в укромном месте, вдали от взглядов священнослужителей. Он был терпелив и не ошибся. Ему были ведомы повадки этих людей, и он дал себе слово ждать — они придут, они обязательно придут полюбопытствовать, что он тут делает.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18