Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№2) - Бальтазар

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Бальтазар - Чтение (стр. 9)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse [69], нечто тающее. Fondante [70]». В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, — и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, — я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»

Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности — он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему — как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же… и все же… Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц — тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»

Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков — преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа…

Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой». Единственная фраза — и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела…

Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш «случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту — серьезный недуг — при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки — двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь — непростая штука», — сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул и покачал красивой головой.

Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?

Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.

Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…» Сдается мне, она имела в виду и Жюстин — в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.

И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем — с самим собой. «Она любила тебя, — снова голос Клеа, — за твою слабость — вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую». И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: „Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним — ладно? — и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, — как на старых иконах“». Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!

По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целые сутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш — танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.

Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове — маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба с боевым конем» вышибало из него слезу, как и «Звучала арфа в залах Тары»; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, — одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:

Были саксов три сотни унынья полны,

Когда их осадили О'Нила сыны,

Но Багнал на клинке своем клятву дает,

Что ирландцев от Портмора он отобьет.

В дальних землях не раз поднимали свой стяг.

Ветераны Багнала — надменен их шаг,

Лица — чистая бронза; и страшен был вид

Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!

Хэй, ирландцы, вперед! — Саксы крикнули: пли!

Но уже на лафетах лежат пушкари.

Наши парни не сталью, а силой сильны,

И бежали солдаты в доспехах стальных.

А ирландцам — одежда, оружье, казна,

Коням корм, и еда, и бочонки вина,

Белый хлеб и баранина — ешь не жалей!

Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток

Пусть сойдутся во всеоружье —

И мы им покажем!

Доверьтесь Джошуа Скоби — и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней — и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом — бимбаши Скоби, — это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль «высокого лица».

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («Нас Семеро» — еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Я поссорился с Абдулом — первый раз в жизни, — сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. — Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов — звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. «Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, — негодовал Скоби. — Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: «Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься», — я ему сказал, так и сказал». Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. «Но послушай, Шкипер, — возразил я. — Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии». Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами — так, чтобы всем было слышно. «Нет, — сказал он сварливо, — я не позволю». Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: «Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху — к этому старому мяснику!»

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, — были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, — он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, — с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их «редуцировали», — и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: «Дело даже не в мальчике — пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать — а они ведь и ее тоже могут изувечить, — и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю ». Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: «Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. „Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, — я ему сказал, — и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку“. Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! — Скоби тяжело вздохнул, дважды. — Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, — и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения». О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил — о чем. «Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил — кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, — так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того».

Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. «Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты — так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? — Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. — Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией — дороже!» Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. «Ну да, — сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, — смех так и рвался из него наружу. — Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости». Баджи был его старый друг. «Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга».

Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:

«Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется…»

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, — это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом — сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она «взаправду»; и дар Мелиссы — тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин — ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует — только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: «Фундамент жизни — фундаментальные условности» — и еще: «Все правда — о любом из нас…» Откуда эти Персуорденовы фразы — из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа — Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: «Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас — вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: „Думай и плачь“».

Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой — заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, — продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника — в ущерб человеку. Бальтазар пишет: «Более всего самоубийство это напоминает мне причуду — неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь „божественно несущественную“ — его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: „Что есть цель письма?“ — он набросал мне на чистой стороне конверта: „Цель письма — рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство“».

«У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, — она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное — это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика — такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"».

«Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: „Истина есть предмет прямого постижения — к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций“».

«Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле,

Едва до правды нам не станет дела».

«Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen! [71]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: «Улыбка рождается на внешней поверхности кожи»».

«Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе — здесь до тебя самое прямое касательство».

«В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за „бесформенную“ литературу (или, по крайней мере, за „циклическую“ в ней форму). Поймешь одно — поймешь и другое. И добавил вдогонку: „Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа „мальчик-встретил-девочку“. Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи — для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были — реальность. Аналогическое мышление — вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N“».

«"Ты это серьезно?"»

«"Ни в малейшей степени"».

«Жюстин была возмущена до крайности: „Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!“ Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. „Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, — разве не ради этого в конечном счете люди читают?“»

«Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков — и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы — живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия — если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать — я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал — среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, — да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине — вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».

«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой — спичка обожгла пальцы — и сказал: „Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать „M

«Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, — как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. «Человек с черной повязкой?» — спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: «Да Капо». Последовало долгое молчание. «Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!» (Исходное слово для прозвища было — «порнограф».) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: «Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка — чтобы пофорсить перед психопомпами — я бы… я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло»».

«Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный — воистину смех! „А я уже, — сказала она, чуть отдышавшись. — Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, — и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о „M

«Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть — драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: „Дорогой Да Капо, дружище, — ты так долго был моим демоном — вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!“ Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: „Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!“ [72] и — и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину — в полной уверенности, что я рехнулась. «Садись», — сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, — вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, — сказала она. — Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно об истории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он даже обиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел его лицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мной оправдаться? Фраза просто великолепная: «Il у a quinze ans que je n'ai pas fait a!» [73] Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти не двигалась — только тряслась от смеха; потом подняла голову и еще раз вытерла глаза. «Я допила виски и ушла, к большому его облегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: „Ты не забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми — к четверти девятого, белый галстук“, — фраза, которую я слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой как пьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меня посетила странная мысль — тебе, может быть, она покажется вовсе неуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капо мог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многих лет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меня понаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: „Вот таким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нам причинил, оставив нас на милость мира“». Она откинула голову — улыбка на лице — и встала».

«Тут она заметила, как Персуорден на нее смотрит — со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывисто обнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чем когда-либо. Рассказав мне все это — с гордостью, заметь, для нее необычной, — она добавила еще: „И знаешь, Бальтазар, ни один любовник не может так целовать — это была настоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и я могла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, — возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны“».

«Подошла, переговариваясь в потемках, остальная группа и… и не знаю, что было дальше. Наверно, они вернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудь ночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот уж маразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебе столько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать — как мужчина, либо же пренебречь ими — как художник… Эти злые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов наших жизней, — их можно бы вставить в замок, как отмычку, или как нож — в устрицу: будет ли жемчужина внутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, эти зернышки истины, которая «промелькнула и скрылась». В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она — именно то, что «промелькнуло и скрылось», — опечатка, способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудрая твоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелости передать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самого себя, для внутреннего пользования».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16