Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№2) - Бальтазар

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Бальтазар - Чтение (стр. 12)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, что встречу наверху нечто полуразложившееся, — уж очень сварливый у него был тон. «Это вам никакие не новости, — повторял он, взвинчиваясь раз от раза. — Я нам запрещаю об этом писать». Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре — запах сгоревшего масла — и безнадежно махнул слабой рукой. «Мисс, она ушла, — сказал он; сие имело означать, что Мелиссы нет дома, — давно, после обеда, в шесть. Мистер Помбаль очень нехорошо». Имя друга моего он произносил так, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.

Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого и потного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся, сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле для подагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья и очередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? «Помбаль, — сказал я, — где ты умудрился так отделать свою машину?» Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьему подбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его о том же.

Помбалева малолитражка, о которой шла речь, его любимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китс с шумом втянул воздух и сглотнул. «Это все Свева, — сказал он, — а мне не разрешают дать в номер». Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: «Он не хочет рассказать мне, как все было на самом деле».

Помбаль начал сердиться всерьез. «А не убраться ли вам к чертовой матери?» — рявкнул он. Китс, всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует в дипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стерев с лица улыбку. «Ухожу, ухожу, — сказал он и, как щитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt [81], не так ли?» — уже спускаясь по лестнице. Я уселся напротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.

«Очередная gaffe, дорогой мой, — сказал он наконец, — и во всей affaire Sveva самая пока наихудшая. Она, знаешь… бедная моя машина… ты ее видел? Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень».

И он с обычной страдальческой миной, жестикулируя бурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а я попросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще было неблагоразумно затевать интрижку со Свевой — дамой весьма огнеопасной, — и вот теперь она была в него влюблена. «Влюблена! — стонет Помбаль и корчится в кресле. — Сам ведь знаешь, женщины — моя слабость, — кается он, — а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как — подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого ты не заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке; она вошла в мою жизнь… как bifteck а point [82], как фаршированный баклажан… Что мне оставалось делать?

И вот вчера я подумал: «Если все принять во внимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может, чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку». Кроме того, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuum mobile. [83] И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озера и там сказать ей «прости». И вдруг — как она взовьется! Выскочила из машины, потом к реке — а там на берегу чертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff! Paff! Pang! Bong!» Жестикулирует он весьма красноречиво. «В воздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все… Прихожу в себя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсем рехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валун тонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого удара кричала: „Amour! Amour!“ — маньячка, самая настоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор к черту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонка может быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу, что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на мое место. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь, какой бы вышел скандал ! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепились друг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды я наглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас. Бесконечный procus-verbal [84], туда-сюда… Я утром даже не стал звонить в консульство, духу не хватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить».

Он был на грани слез. «Это уже третий мой скандал с начала месяца, — сказал он. — А завтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. — Он заговорщицки улыбнулся. — На карнавале я себе тылы обеспечил — даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история, как всегда. Я так замаскируюсь — просто шик. Ага!» Он вдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мне доверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили, он развернулся к буфету и сказал: «Если я тебе скажу, ты ведь не проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мне шляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь».

В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу по моде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой зарослью ветхих страусовых перьев — сей букет был прикреплен к тулье длинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня. «Эту, что ли?» — спросил я недоверчиво; Помбаль самодовольно усмехнулся и кивнул. «Ну, кто меня в ней узнает? Дай сюда…»

Я действительно чуть не умер со смеху — настолько потешно он в ней выглядел, — и на память мне тут же пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на… нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией, описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: «Правда вещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьяная женщина. И если генеральный консул не напялит домино, я… я стану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть, страстно. Старая свинья!» Внезапная вспышка ярости только подлила масла в огонь — он стал выглядеть еще комичней, — и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: «Сними ты ее, ради всего святого!» — и снова увидел перед собой Скоби.

Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь, пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил, все будет шито-крыто. «Костюм у меня тоже есть, — добавил он гордо. — До последней булавки. Так что берегись меня, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два больших бала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а? Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?»

Та самая роковая шляпа, что послужила непосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеля следующей ночью на балу у Червони, — Жюстин была уверена, что эту смерть муж припас для нее самой, я же… Но вернусь к Комментарию, туда, где обрывается мой след.

«Проблема с ключиком от часов, — пишет Бальтазар, — с тем самым, который ты тогда помогал мне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш — зимой, помнишь? — разрешилась весьма странным образом. Я тебе говорил — мой хронометр тогда остановился, и я даже успел заказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд да дело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В один прекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня, поцеловала — и вынула его из сумочки. „Узнаешь? — спросила она, улыбнулась и добавила: — Извини меня, Бальтазар, дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизни пришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть один сейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. На первый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решила попробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебе на следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял его у меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала: может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобы самому проверить — подходит он к сейфу или нет. К счастью (или к несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шум поднимать тоже было опасно — а вдруг он его и в глаза не видел; к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этому ключику — такому похожему… Я проверила Фатму, не в лоб, конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессим сам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочке для запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе не обмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и по возможности извиниться за задержку“».

«Конечно, я был обижен и так ей и сказал: „В конце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? — спросил я, — На тебя это совсем не похоже, и, должен тебе заметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось — после всего того, что Нессим для тебя сделал“. Она опустила голову и ответила: „Я только надеялась — может, там окажется хоть что-нибудь о ребенке, — Нессим, как мне кажется, что-то от меня скрывает“».

ЧАСТЬ 3

Х

«Сдается мне (пишет Бальтазар), что если ты попробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в свою рукопись — „Жюстин“, так ты ее назвал? — книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана, так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, быть может, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! Помнишь Персуорденову идею насчет романа „с раздвижными панелями“ — есть что-то общее, правда? Или как в средневековом палимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг на друга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахи трудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из Священного Писания!»

«Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзя было бы с успехом применить к александрийской действительности, сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом, Плотином — и Септуагинтой — по сообщающимся кровеносным сосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски, по-гречески или по-еврейски — на арабском ли, на турецком, на армянском… Разве я не прав? Действие времени на пространство неторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок, выстраивая острова, меняя русла… Так с возрастом жизнь оставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого, перечувствованного — и кто отличит след смеха от следа слезы? Кротовины опыта на песках бытия…»

Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарий ставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблема объективной «правды жизни» или, если хотите, «искусства». Он, как и сама жизнь, — вне зависимости от того, пытаешься ты ей навязать свою волю или плывешь по течению, — поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мне собрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавить из руды металл смысла и отлить в нем — мой Город, Град любви и бесстыдства?

Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покров приоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на пороге новой книги — новой Александрии. Я рисовал магический знак, чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок имена городских талисманов — Кавафиса, Александра, Клеопатры и прочих, — я сам его придумал. Я присвоил явленный мне образ, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишь частью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моих сокровищ, — а истина, хоть она подобно любви и безжалостна, также не может не восприниматься как богатство, — что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая в фундамент бут, хриплый камень новых фактов, — и возвести на камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему: характеры, расстановка сил — может быть, просто изменилась истина?

Всю весну я жил на острове, придавленный гротескным Бальтазаровым подарком, — чувства мои обострились невероятно, и, как ни странно, даже в отношении вещей куда как давних. Интересно, а возможно ли вообще чувство ретроспективное, ретроактивное?

Все, что я написал, основано было на страхе Жюстин перед мужем — и страх был непритворный, и слезы были искренними. Я своими глазами видел на его лице холодную немую ревность — и видел в ее глазах страх. И вот теперь Бальтазар говорит мне: он никогда не причинил бы ей зла. Чему верить?

Мы часто обедали вместе, вчетвером; и я сидел за столом, безмолвный, пьянея памятью о поцелуях (не выдуманных, настоящих), и верил — ведь она сама так сказала, — что присутствие четвертого, Персуордена, усыпит Нессимову ревность и даст нам свободу быть вместе! Если же верить Бальтазару, ширмой, обманкой был я. (Я вспомнил? или придумал задним числом? — воспоминание об особого рода улыбке, мелькавшей время от времени в уголках Персуорденовых губ, не то циничной, не то нахальной.) Тогда я думал, что прячусь за его спиной; выходит, он прятался за моей! До конца поверить в это мне мешает… что? Качественный анализ поцелуя женщины, способной прошептать «Я люблю тебя» так, словно ее вздернули на дыбу? Конечно же, конечно. В любви я эксперт — все мы эксперты в любви, но англосаксы в особенности. Итак, я должен верить поцелую, а не слову друга? Невозможно, ведь Бальтазар не врет…

Неужто слепота сопутствует любви по определению? Конечно, я отворачивал лицо свое от мысли, что Жюстин способна изменить мне в то самое время, когда я ею обладаю, — а разве бывает иначе? Принять в то время истину настолько горькую я был не в силах, хотя в глубине души всегда знал, с самого начала: она не сможет хранить мне верность вечно. И если случалось мне прошептать самому себе эту кощунственную мысль, я тут же добавлял поспешно, как всякий муж, как всякий любовник: «Но, в конце концов, что бы она ни делала, любит она по-настоящему одного меня!» Такие софизмы способны утешить, такая ложь только лишь и позволяет любви длиться!

Да и сама она ни разу не дала мне прямого повода в ней усомниться. Только однажды, помню, возникло у меня в связи с Персуорденом даже не подозрение — намек на подозрение и тут же растаяло. Однажды он вышел нам навстречу из студии, и на губах у него был след губной помады. Но едва ли не в тот же самый миг я заметил у него в руке сигарету — он, должно быть, просто подобрал сигарету, оставленную Жюстин в пепельнице едва начатой (вполне в ее стиле), на фильтре тоже была губная помада. Если хочешь найти объяснение, нет ничего проще, чем найти его сразу.

Чертов Комментарий, груженный под завязку вопросительными знаками; он обладает удивительным свойством всегда попадать в больное место, о чем бы ни зашла речь. Я уже начал переписывать его — я имею в виду, от начала до конца — медленно и через силу; и не только для того, чтобы лучше понять, где и в чем он противоречит собственной моей версии реальности; я хочу увидеть его как некое единство — как самостоятельную рукопись, как сторонний взгляд на события, которые я понял однажды по-своему и прожил как понял — или они меня прожили. Неужто и вправду я столького не видел прямо у себя под носом: коннотации улыбок, случайных слов и жестов, посланий, написанных пальцем в лужице пролитого на стол вина, адреса, нацарапанного на уголке газеты, которую тут же свернули и отложили в сторону? Неужто придется наново переработать весь мой опыт, чтобы все же пробиться к истине, к самому ее сердцу? «У истины сердца нет, — пишет Персуорден. — Истина — женщина. Потому она — загадка. А женщина, и это большее, что мы, не будучи французами, можем о ней сказать, есть животное ночное».

Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природу страхов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я, кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью на Нессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир, чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленная тьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала с бархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, — как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела», «роллс» врезался в очередной бархан и остановился, бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью, она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор. Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, она говорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленные кем-то проводки — кем?

Насколько я помню, именно после этого случая ее страхи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она и раньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речи не было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобы представить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, я думаю, не нужно.

И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, как дней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шел через лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, он открыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — у Нессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такие же, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селим завернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то, она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, села в машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотреть повнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат — ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако, показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шла куда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, в путанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофона она так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтей проволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, — с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнению Бальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила по неосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. По крайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышать от нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раз заводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашей беспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом деле лишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессима перед глазами, как красная тряпка перед быком!

Но только лишь поначалу; позже, уверяет меня Бальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужа в неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото де Брюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше не писал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотя трагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовало тогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня. Александрия в то время была на удивление богата подобного рода неразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образом Жюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я не очень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже не упомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать, истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сидел на чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, как мне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы, дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду — из первых рук!

Карнавал в Александрии — мероприятие сугубо светское, и никаких календарных совпадений с религиозными празднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили члены трех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь, может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастности противоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам. Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельной семьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитый бархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь то копты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самый любимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий в течение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей и полной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стереть без следа приметы лица и пола, — оно не позволит вам отличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.

Безумнейшие вихри темной воли Города выходят из подполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королями шутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицах появляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшие компании, с музыкальными инструментами, с барабанами — они оглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особняк или в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омыт черномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременным хрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны они вырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черные плащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное, униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтян сквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепоть перца в льющийся из окон безумный смех, — легкий полуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; веселье на пределе, на грани безумия, срыва.

Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверх по крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чуть потрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, как просыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены и с головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.

Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимний тихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобы смешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнера в глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь на секунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небо сворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся лист копирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычанием старенького парохода за пирсом — как будто забыли за воротами корову.

«Кто любит — бойся карнавала», — гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и с их появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живет быстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первые легкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздник плоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола, имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.

Один особняк за другим распахивает двери — к сказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре и мраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих по неотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречном лунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, как лайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силы символы богатства, не способного дать обладателям своим настоящего покоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой — всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света, как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и он не за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнах маски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей, завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешений белого человека.

Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, до окошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует, а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапной паузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго, повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен, пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается по песне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе — крик о помощи.

Но что действительно придает карнавалу свойственный ему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, — широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску и самую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимной толпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица — ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступными взгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин — или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелых складках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — домино стирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступные желания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коим бесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузом семена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливается лишь невзначай. Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала; и большинство любовных драм завязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа, муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становится хрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, от отчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнер по танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токи Эроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонных дамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободу перехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать по желанию многообразные формы чудищ — тех неведомых нам отклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людские души, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывший о собственной сути, и потерявшая память менада могут встретиться здесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала, когда совершаются — и искупаются — все грехи, когда каждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятные желания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным — по совести ли, по закону?..

И лишь в одном я слукавил — даже домино оставляет возможность другу либо врагу найти тебя в толпе: руки. Руки любимой, увидь ты их хоть раз, приведут тебя к ней в самой гуще безликой толпы. Или, если нужно, она наденет, как Жюстин надевает обычно, приметное колечко — резную инталию из слоновой кости, найденную в склепе византийского юноши, — на указательный палец правой руки. Только и всего, этого достаточно. (Молите Бога, чтоб не оказаться вам в положении бедняги Амариля: он встретил — наконец — на карнавале совершеннейшую из женщин, но так и не смог уговорить ее снять капюшон и маску. Всю ночь они провели на траве у фонтана, говорили, занимались любовью — бархатная маска к бархатной маске, глаза в глаза. Вот уже год, как он мечется по городу, как безумный, пытаясь отыскать пару рук. Но руки днем так между собой похожи! Она поклялась, эта женщина, прийти на следующий год на то же место, и на пальце у нее снова будет колечко с желтым камнем. И вот сегодня всю ночь ему ждать у пруда и фонтана пару женских рук — он ведь может и не дождаться. А вдруг то был африт или вампир — кто знает? Годы спустя в другой книге, в другом контексте он ее снова встретит, почти случайно, — но не здесь, не на этих страницах, и где узор рожденных под несчастливой звездою любовей и без того уже слишком запутан…)

Вот ты идешь по темным улицам, спокойный, как неопознанный убийца, и все твои следы заметает за тобою черный плащ, а свежий зимний воздух холодит тебе веки. Встречные египтяне искоса поглядывают в твою сторону, они не знают, улыбаться им при твоем появлении или пугаться. Чувство неопределенности овладевает ими в первый же день карнавала — как это все понимать? Ты проходишь мимо и посылаешь им горящий взгляд из-под низко надвинутого капюшона и радуешься, видя, как они вздрагивают и отворачивают лица. Другие домино, во всем тебе подобные, выходят из-за каждого угла, смеются, поют на ходу, поспешая на праздник — в особняк или в ночной клуб по соседству.

По дороге к Червони, петляя по узким улочкам возле греческой патриархии, думаешь о других карнавалах, может быть, даже в других городах, но с тем же градусом веселья и безумия, с тем же великим даром безличия. О странных происшествиях, когда-то приключившихся с тобой. На одном из углов рю Барту в прошлом году — звук бегущих ног за спиной и оклик. Человек в домино выхватывает кинжал и, приставив его тебе к горлу, кричит, как раненое животное: «Элен, если ты и на этот раз попытаешься удрать от меня, клянусь тебе, я убью…» — и слова умирают, не успев родиться, когда ты снимаешь маску; он бормочет, заикаясь, извинения, поворачивает прочь и, вдруг взорвавшись рыданиями, бросается грудью о чугунную ограду. Элен уже исчезла, и всю оставшуюся ночь ему искать ее, искать!

В подворотне в колдовском полусвете тусклого уличного фонаря сцепились две фигуры в черном — в молчаливой, жуткой, яростной схватке. Вот — упали, перекатились из темноты в пятно света, затем обратно во тьму. И ни слова, ни звука. На Этуаль висит на балке человек со сломанной шеей; но ты подходишь ближе, и — это всего лишь домино зацепили за гвоздь. Господи, как странно: чтоб получить свободу от греха, мы выбрали самый характерный символ Инквизитора, плащ и капюшон испанской инквизиции.

Но не все наденут домино — кто-то из суеверия, кто-то просто оттого, что в переполненных комнатах в домино жарко. На улицах Города будет много пастушек и арлекинов, Антониев и Клеопатр, будут толпы Александров. И, пройдя через чугунные ворота фамильного особняка Червони, показав билет привратнику, окунувшись в тепло, и свет, и хмель, ты увидишь, силуэтами на темном фоне, очертания знакомых — хорошо и не очень — фигур, тех, кто внушает радость, и тех, кто внушает страх, преображенными в шутов и клоунов или закутанными в черное бархатное Ничто, — в едином адском хороводе, редкостном, беспорядочном, веселом.

Как наркотик из шприца, в потолок брызжет смех и летает потом по комнатам пухом из разодранной перины. Два струнных бэнда, придавленные весом голосов, работают в коротком задыхающемся ритме джаза — как равномерно пульсирующего воздушного насоса. Разбросанные тысячами в бальных залах гудки и пищалки — наступишь: пищит — заглушают, рвут на части музыку, и тугой совокупный вес цветных полосок серпантина уже давит на плечи танцующих, словно колышутся водоросли у берегов тропического острова, прилепившись к гранитным клыкам скал, и беспорядочная вьюга танца наметает на вощеном полу сугробы резаной бумаги — по колено глубиной.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16